ГЛАВА ВТОРАЯ
ГЛАВА ВТОРАЯ
Маркс начал новую главу своей жизни. «Рейнская газета» поглотила его мысли, вызвала никогда доныне не поднимавшиеся вопросы, вызвала и новые сомнения.
Руге продолжал откровенно восторгаться гибким и бездонным умом своего юного приятеля. Статьи, которые Карл печатал с весны, светили небывалым светом, блистали, как скрестившиеся мечи.
— Свобода печати — первый подкоп под громаду реакции, — заявил Маркс.
Обещание снять цензуру нисколько не помешало правительству и королю продолжать свирепое преследование каждого проповедовавшего право свободы слова.
Маркс поднял меч. Свобода печати — путь к конституции.
Но свобода печати не предпринимательство. Интеллектуальная деятельность не должна подчиняться интересам прибыли. Позор раболепным продажным газетным писакам.
«Главнейшая свобода печати состоит в том, чтобы не быть промыслом. Писатель, который низводит печать до простого материального средства, в наказание за эту внутреннюю несвободу заслуживает внешней несвободы — цензуры; впрочем, и самое его существование является уже для него наказанием».
«…равнодушие по отношению к государству является основной ошибкой, из которой проистекают все остальные, — писал Маркс. — Отсюда возникает эгоизм, ограниченность собственными или частными интересами. Чем шире связь государства с обществом, чем дальше и глубже распространится в обществе государственный интерес, тем более редким явлением станут эгоизм, аморальность и ограниченность».
«Законы не являются репрессивными мерами против свободы… Напротив, законы — это положительные, ясные, всеобщие нормы, в которых свобода приобретает безличное, теоретическое, независимое от произвола отдельного индивида существование. Свод законов есть библия свободы народа».
«Действительным радикальным излечением цензуры было бы ее уничтожение», — заявил Маркс.
В эту пору Карл часто разъезжал. Из гулкого Кёльна он направлялся в тихий Бонн, оставлял Бонн для Трира, где умирал друг — Людвиг Вестфален — и покорно скорбела Женни. Потом снова стремглав бросался в Кёльн: редакционные дела уже не терпели его отсутствия. Так шли месяцы — в деловой суете, радостях и огорчениях, в постоянных сражениях с сонмом чудовищ прусской монархии. Незабываемые, по-своему счастливые дни.
Осень. Нежная, розово-синяя умиротворенная пора на прирейнской земле.
Возы с виноградом, персиками и яблоками по утрам въезжают в город, громыхая и будя Карла: он поселился неподалеку от заставы.
Сердито шлепая босыми ногами, разбуженный шумом улицы, Карл плотнее закрывает жалюзи, но спать не может. Столько новых дум и забот! Стол его, как всегда, завален книгами и густо исписанными листами бумаг. Гегель давно одиноко похоронен в дальнем ящике. Похоронен, но не забыт. Другие люди заинтересовали Карла. Французы полонили его досуг. Прудон с его размышлениями о собственности, Дезами, Кабе, Леру, Консидеран. Французский язык то и дело врывается в его немецкую торопливую речь. Новые вопросы — свобода торговли, протекционизм — прочно приковали его внимание.
С маленькой мансарды на тихой окраине Кёльна прищуренными, черными, зоркими, как у орла, глазами обозревает он мир, ищет, строптивый, неугомонный, ответа на все возрастающие земные противоречия.
Юный полководец, еще не нашедший своей армии, еще не определивший цели грядущих походов и боев.
Прежде чем отправиться в редакцию, на которой теперь главным образом сосредоточены все помыслы молодого доктора юридических наук, он идет в ресторанчик, что в переулке близ собора.
Иногда к Марксу в ресторации подсаживается Рутенберг.
Прежней беззаботности, дружелюбия нет более между недавними друзьями. Оба они не те. Карл с раздражением посматривает искоса на отекшее лицо Адольфа.
«Проживает умственный капитал, живет на проценты былых мыслей и дерзаний, не растет, а значит, идет вспять, — сурово думает он, прислушиваясь к многократно слышанным брюзгливым замечаниям собеседника. — Как меняется жизнь и как трудно выдерживать проверку временем! Умственно обрюзг, отстал. Радикал и добрый парень, товарищ в проказах, гуляка, Рутенберг на первом же испытании в редакторском кресле «Рейнской газеты» обнаружил, что не боец он, а растерявшийся учителишка, к тому же и лентяй».
Карл беспощаден.
— Ты — Зигфрид, ты — воин, — возбужденно говорит Адольф, — твое перо — надо отдать ему должное — как волшебный меч Нибелунгов, но твой задор и желчные выпады все же вовсе неуместны. Ты то действуешь наскоком, то вдруг уходишь под прикрытие. Я этого не понимаю. То или другое. Вот Бауэр — он последователен. Отрицать так отрицать. Право, эти берлинские «свободные» — большие, истые революционеры. Как тебе нравится мысль Бруно о том, что семью, собственность, государство попросту следует упразднить как понятие?
— Это еще что за водолейство?! Ну, а что будет в действительности?
— Неважно. Достаточно упразднить в понятии.
— О неисправимые скоморохи! — возмущается Маркс. — Вредные болтуны, жонглирующие словами, пустыми, как иные головы. Скоро даже пугливые филистеры распознают в грохоте ваших понятий… звук шутовских бубенцов и барабанов.
Карл смолкает.
«И с такими людьми я думал идти в бой!» — продолжает он думать про себя.
— Кто бы мог предположить, что храбрый доктор Маркс окажется столь осторожным, когда придет время действовать! Ты притупишь свое перо, свое могучее оружие, ратуя за мелочи вроде отмены цензуры либо за справедливые законы для каких-то крестьян, даже не всех крестьян мира, а только рейнландцев… Я и наши берлинские единомышленники отказываемся понимать твои поступки. Штурмовать ландтаг, когда следует идти походом на небо, на все понятия, устаревшие и вредные! Ты консервативен, — продолжал Адольф, весьма довольный своим монологом, — ты не постиг сердцем коммунистического мировоззрения, вот в чем твоя беда.
— Ах, вот оно что! — Карл внезапно совершенно успокоился и заулыбался. — Верно, я считаю безнравственным контрабандное подсовывание новых мировоззрений в поверхностной болтовне о театральной постановке и последних дамских модах. Нет ничего опаснее, чем невежество. Социализм и коммунизм! — Карл говорил все более отрывисто. — Да знаешь ли ты, что значат эти слова, какие клады для человечества, какой порох спрятан в этих словах? Я отвечу тебе теми же словами, что и старой нахальной кумушке — «Аугсбургской газете»…
— Знаю, знаю их наизусть! Это насчет того, что на практические попытки коммунизма можно ответить пушками, но идеи, овладевающие нашим умом, покорившие наши убеждения, сковавшие нашу совесть, — вот цепи, которых не сорвешь, не разорвав сердца: это демоны, которых человек побеждает, лишь подчинившись им. Не так ли?
— Браво! Однако нет Кеппена, чтоб назвать тебя начиненной колбасой. На этот раз ты почти не переврал моих мыслей. Но сейчас я имел в виду другое. Коммунизм нельзя ни признать, ни отринуть на основании салонной болтовни. Ни одно мировоззрение не живет более землей, нежели это, а ты знаешь, — я не раз доказывал тебе, — что, даже критикуя религию, мы обязаны критиковать политические условия. Что касается цензуры, то это удушающий спрут, который надо разрубить: с ним погибнет многое. Кстати, послушался ты меня — прочитал Прудона, подумал о Консидеране?
Не отвечая, Рутенберг посмотрел на часы и встал.
— Без новых французских учений об обществе нельзя существовать, не только что двигаться в политике, да и в газете, — сухо добавил Карл.
— Кстати, — сказал Рутенберг покорно, — как тебе известно, со вчерашнего дня я более не редактор «Рейнской газеты». Говорят о тебе… Что ж! Желаю успеха!
Карл проводил глазами сутулую фигуру Адольфа. Было что-то жалкое, неуверенно-развинченное в его походке. Кончено! С Рутенбергом уходило прошлое.
Еще одна дружба рассыпалась в прах. Умерла.
Карл не печалился. Тот, кто не мог быть его соратником, не был для него и другом.
«Этот слабовольный, суетный и несчастливо честолюбивый человек мог прослыть опасным вольнодумцем, демагогом крайних взглядов во мнении ослов из правительственных сфер!.. Да и я был недальновиден, рекомендуя столь бездарное и поверхностное существо на пост редактора. Хорошего выбрал полководца!»
Карл не умел прощать людям слабости ни в чем. Шарлоттенбург, Бауэры остались для него отныне навсегда позади, в прошлом, стали чужды, как Трир.
Так перерастал он идеи и недавних товарищей.
И — без уныния, сильный, одинокий, ищущий — шел вперед, вперед, навстречу новым людям и мыслям…
Когда за Рутенбергом захлопнулась дверь, Маркс подумал о том, что сам теперь, быть может, возглавит газету.
Отмена цензуры, проповедь свободы — Якоби правильно нащупывал слабое место. Правительство, король запутались сами в противоречиях и собственной болтовне. Это удобная первая позиция для борьбы газеты. Как знать, не удастся ли собрать вокруг газеты лучших, отважнейших людей? Из них создать штаб движения. Кого? Кеппен… Гервег… Карл вспоминает красавца поэта, которого встретил мельком. Руге не плохой союзник, Гесс будет хорошим помощником. Мало, мало людей. Но выбора нет. Нужно укрепиться. Нужно наладить и уметь сохранить газету.
Рутенберг обвинял его, Карла, в осторожности, странно перемежающейся с необъяснимой удалью и внезапным наскоком. Но разве не таковы законы стратегии? На войне как на войне. Исподволь собирать войско, подготовить тыл и в должную минуту броситься в атаку. Враги везде. Король, помещики, ландтаг, цензурное управление — виселица живых мыслей — и буржуа, тысячи плодящихся, жиреющих буржуа.
Карл припомнил воззвание Вейтлинга. Не там ли, не в стане ли рабочих те люди, которых ему так не хватает? Об этом надо было подумать. Он покуда не хотел дать себя увлечь соблазну крайностей.
Карл с трудом оторвался от обступивших его мыслей. Пора в редакцию.
По крутой лестнице, грязной и узкой, по которой дважды в день ползает, помахивая мокрой тряпкой, уборщица с оголенными икрами вполне рубенсовских масштабов, редактор взбирался на верхний этаж. В его кабинете, низкой и неуклюжей комнате со сводчатым потолком, с утра уже сутолока и шум. Доктор Оппенгейм либо Юнг, а иногда представитель акционеров сидят на глубоком подоконнике. Цензор Сен-Поль, элегантнейший молодой человек с превосходными бакенбардами, ежедневно завиваемыми, выправка и отменные манеры которого говорят о долгой военной школе, осторожно шагает из угла в угол. Он старается не испачкать щеголеватого костюма, но дурно оштукатуренные стены бессовестно марают длиннополый сюртук.
— Доброго здоровья, лейтенант, — входя, поздоровался с цензором Маркс. — Надеюсь, Гегель и наши комментарии к его учению еще не отняли у прусской короны ее лучшее украшение? Удалось ли вам подебоширить вчера в кабачке на Новом рынке?
— Ваш ум и характер, господин Маркс, знаете сами, покорили меня. Отдаю должное вашему редакторскому гению… Вынужден сознаться, я не скучаю в Кёльне, тем более что вы не слишком балуете меня досугом. Но предупреждаю как друг, как поклонник наконец — газета того и гляди подведет вас всех своей небывалой дерзостью. Уловки не помогут… Однако благодарю вас за лестный отзыв, доктор Маркс.
Сен-Поль, фамильярно и многозначительно погрозив пальцем, наконец удалился.
— И у тебя хватает терпения развращать это солдатское бревно гегельянской философией, тратить время на этого гнусного палача и кутилу! — сказал Оппенгейм, позабыв, как сам недавно заискивал перед цензором.
— Сен-Поль — продукт нашизх уродливых нравов, подлинное творение цензурного управления, и к тому же не худшее, поверь. Достаточно сравнить его с послушным дураком фон Герляхом, который обнюхивает газету, как голодный боров. Нелегко иметь дело с этой подлой породой шпионов. С каждым днем осада нашего бастиона усиливается. Цензурные придирки, министерские марания, иски, жалобы, ландтаги, вой акционеров с утра до ночи.
— Ты не на шутку раздражен, Карл.
— Еще бы! Если я остаюсь на своем посту, то только чтоб по мере сил помешать реакции в осуществлении ее замыслов. Наш разгром — победа реакционеров. Трудно все-таки сражаться иголками вместо штыков. Еще менее возможно для меня оказывать ради чего бы то ни было холопские услуги. Надоели лицемерие, глупость, грубость, изворачивание и словесное крохоборство даже ради свободы.
— Ого, Карл опять готовит нечто губительное! Что это будет? Статья о бедственном положении крестьян-виноделов? Предчувствую, он снова готов переменить веру. Более того: не скатывается ли наш редактор к крайним взглядам? Я трепещу за тебя, доктор Маркс!
— Нет, все это не то. Но я напоролся головой на гвоздь. Кто разрешит боевой конфликт эпохи — право и государство? Прощайте, друзья, гранки ждут меня! Я утопаю! Из Берлина снова бочка воды — три статьи от Мейена. Грохот, пустословие, истерические проклятия, которые, однако, не способны устрашить и ребенка. Что ни слово, то мыльный пузырь. О нахальство невежества! Оно поистине безгранично!
Кабинет редактора опустел. Мальчонка в клетчатых брючках приволок мешок с корреспонденцией. Карл потрепал сбившиеся тонкие льняные волосы и, покуда курьер разгружал свою ношу, из куска бумаги соорудил ему в подарок стрелу и кораблик.
Старик наборщик принес кипу свежих, пахнущих сосной гранок. Но недолго доктор Маркс смог заниматься чтением и правкой номера.
Без стука отворилась дверь. Вошел молодой человек, весьма тщательно одетый, с дорогой тростью и высокой модной шляпой в руке. Глаза его дружелюбно улыбались, морщился в переносье задорный, вздернутый нос.
Без всякого стеснения вошедший направился к столу, положил перчатки и широким добрым жестом протянул Карлу большую руку.
— Я давно ждал этой встречи. Моя фамилия — Энгельс. По пути в Англию заехал к вам.
Маркс, привстав, указал ему на стул. Энгельс… Он знал это имя.
— Я приехал в Берлин после вашего отъезда и наслышался там немало о неукротимом докторе Марксе. Вас чтят в нашем «Кружке свободы». Да и в ресторане Гиппеля память о «черном Карле» прочна и незыблема.
— В мое время еще не было «Кружка свободы», — сухо поправил Карл.
Глаза Энгельса посерели, и разгладилась переносица. Он насторожился.
— Мейен, — ответил он без прежнего радушия в голосе, — поручил мне выразить недоумение и даже недовольство поведением редакции газеты в отношении берлинских сотрудников.
— Вот как! — вспылил мгновенно Карл. — Узнаю Мейена! — Он насмешливо сощурил глаза.
— Я совершенно не согласен с вашей оценкой членов кружка! — гневно повторил Энгельс, взял свою трость и нетерпеливо помахал ею.
— Вы едете в Англию? — переменил тему разговора Маркс. — Мы бы очень хотели получить от вас подробные сообщения о происходящем в стране, о рабочих волнениях, о новых измышлениях парламентских кретинов. Преинтересный остров! Не правда ли? Значит, договорились?
Глаза Энгельса слегка подобрели.
— Охотно. Я ваш сотрудник. До свидания, доктор Маркс.
— Счастливого пути, господин Энгельс.
«Так вот он какой, неистовый трирец, надменный, злой. Нет, нам с ним не по пути…» — в крайнем, необъяснимом раздражении думал Фридрих, спускаясь по лестнице. Не зная, как поправить разом испортившееся настроение и растворить досаду, он согнул дорогую отцовскую трость с такой силой, что, хрустнув, она сломалась надвое.
Это было 22 года назад. Была поздняя осень 1820 года. Давно облетели листья с могучих деревьев вдоль дорог в долине реки Вуппер. Унылыми и темными стали луга. В парках Бармена и Эльберфельда, расположенных вблизи друг от друга, ветер гнал ломкие, хрустящие листья. Приближалась зима. Узкие трубы над готическими крышами выбрасывали угольный перегар. Дули холодные ветры, но снег еще не выпал.
28 ноября в Бармене госпожа Луиза Энгельс, жена богатого фабриканта, родила сына.
Рождение первенца особенно обрадовало отца — сурового, энергичного человека, деспотически управлявшего не только своими предприятиями, но и всей семьей. До сих пор Луиза рожала ему только дочерей, и он мечтал о наследнике, продолжателе фирмы Энгельса. С тем большим жаром благодарил он бога, в которого фанатически верил.
От детей своих он с раннего их детства требовал беспрекословного повиновения себе и лютеранской церкви, заставляя зубрить молитвы, петь псалмы и учиться лишь тому, что было необходимо для приумножения достатка.
Фридрих был здоровым, краснощеким, весьма сообразительным, любознательным и живым ребенком. Это внушало сызмала беспокойство его родным. Он особенно любил свою мать, слабохарактерную, нежную женщину, которая не могла никогда ни в чем противостоять воле деспотического мужа. С ранних лет Фридрих видел чудовищные противоречия в Вуппертале. Богатство и нищета, изнурительный труд и полное безделье, ханжество необычайно поражали впечатлительный детский ум.
Вупперталь не только крупный промышленный город, но и оплот религиозного протестантского мракобесия. Юный гимназист отдавал себе во всем отчет и переименовал Вупперталь в «Мукерталь» («Ханжеская долина».) Пьянство и религиозное неистовство, библия и пиво — вот пища для души, которой питались жители Бармена.
Сначала Фридрих Энгельс посещал городскую школу в Бармене, а затем гимназию в Эльберфельде. Учителя в гимназии отличались тем же непреодолимым ханжеством. Они преследовали учеников, читавших романы и газеты. Преподаватель словесности на вопрос Энгельса, кто такой Гёте, ответил кратко: «Безбожник».
Лютеранское учение, рожденное некогда в борьбе против злоупотреблений феодализма, превратилось давно в труп, заражающий консерватизмом все, что с ним соприкасалось. Такова была среда, где рос даровитый мальчик, рано проявивший свой острый ум и самостоятельность мышления. Отец с негодованием и тревогой наблюдал за сыном и, когда ему минуло 15 лет, как-то писал о нем жене, когда она уехала к больному отцу: «…Сегодня он опять огорчил меня: я нашел в его ящике какую-то грязную книгу, взятую из библиотеки, повесть из жизни рыцарей XIII столетия… Пусть бог охранит его душу, часто мне становится страшно за этого в общем прекрасного мальчика».
В школе на редкость способный юноша писал стихи, удачно рисовал карикатуры, отличался не только способностями к науке, ко всем видам искусства, но и превосходно фехтовал, плавал и ездил верхом.
В 1837 году отец заставил Фридриха оставить гимназию всего за год до выпускных экзаменов. Энгельс-старший готовил себе помощника и хотел сделать из сына опытного коммерсанта. После года работы в конторе отца Фридрих был отправлен учиться торговать в крупную фирму в Бремен. Этот торговый порт, куда заходили корабли со всех стран света, дал возможность Фридриху присмотреться к людям разных национальностей и читать английские, голландские, французские и многие другие газеты. Фридрих с детства отличался удивительной способностью овладевать иноземными языками и легко общаться с разными людьми. Кроме тото, уже с юности он поражал всех небывалой работоспособностью, уменьем организовать свой труд и время. 19-летний Фридрих читал множество книг по разным вопросам. Уже тогда он писал сестре Марии и друзьям «многоязычные» письма, шутливо замечая, что читает на 25 языках.
В Бремене Энгельс занимается поэзией. Он хорошо знаком с талантливым поэтом Веертом, тоже служащим торговой фирмы. Оба они восхищаются поэтическим творчеством Фердинанда Фрейлиграта, приказчика торговой фирмы, ставшего известным поэтом.
Но ни поэзия, ни музыка, особенно симфонии Бетховена, которые так любит Энгельс, не мешают его зоркому глазу видеть «плебс, который ничего не — имеет, но который представляет собой лучшее из того, что может иметь король в своем государстве».
Все это время Фридрих живет, по воле отца, под крышей пасторского дома. Но не преданность религии, а разочарование в ней испытывает он, глядя на ханжескую жизнь одного из наибольших лицемеров — пастора Тревенариуса. В довершение к религиозным сомнениям он читает «Жизнь Иисуса» Штрауса, и эта книга окончательно обращает его к атеизму.
В 1839 году неуемный Фридрих печатает в «Германском телеграфе» свои «Письма из Вупперталя». Сын фабриканта беспощадно раскрывает картину истинного положения тунеядцев и рабочих. Гнев прорывается сквозь каждую строчку написанных им статей. Фридрих Энгельс выступает как страстный революционный демократ.
Он громит сословный строй и предвидит, что гнев обездоленного народа обрушится на дворянское сословие и опирающуюся на это сословие монархию.
Вызов брошен!
Его статьи, скрытые от родных псевдонимом «Фридрих Освальд», приводят в содрогание друзей его школьной поры Фридриха и Вильгельма Герберов — сыновей пастора, от которых Энгельс не скрывает своих воззрений.
Редактор «Германского телеграфа», один из вожаков «Молодой Германии», писатель Гуцков никак не мог предполагать, что под именем Ф. Освальда скрывается 20-летний юноша, а не умудренный опытом почтенный ученый.
Свой псевдоним Энгельсу приходилось сохранять в тайне не только для того, чтобы спастись от взрыва гнева в родной семье, но и по другой причине. Он стал военным.
В 1841 году, после путешествия по Швейцарии и Северной Италии, Фридрих приехал в Берлин и поступил вольноопределяющимся в артиллерийскую бригаду. Как сын богатого фабриканта, он мог бы откупиться от воинской повинности, но решительно отказался сделать это.
Не по душе Энгельсу прусская муштра, но любознательный юноша охотно изучает все, что касается военного дела, и вот он бомбардир. Военная наука стала впоследствии одной из любимых на всю жизнь.
Одновременно с военной службой Фридрих поступает в Берлинский университет. Он особенно увлекается лекциями по философии и сближается с кружком младогегельянцев. Туда входят красноречивые братья Бруно и Эдгар Бауэры, большелобый Макс Штирнер и другие. Прошло немногим более полугода, как из Берлина уехал Карл Маркс. То и дело Фридрих слышит об этом необычайном человеке восторженные отзывы.
В декабре 1841 года и в начале следующего Энгельс то анонимно, то под псевдонимом «Ф. Освальд» публикует статьи и брошюры. Он критикует реакционные, идеалистические взгляды Шеллинга. В этом маститом профессоре, служащем «нуждам прусского короля», молодой артиллерист, студент, недавний бременский конторщик Энгельс видел олицетворение реакции, покушавшейся на свободную философию, и решил сразиться с нею. Он разбивает попытку Шеллинга примирить религию с наукой, веру со знанием.
Первым из младогегельянцев Энгельс открыто проповедует атеизм. Он очень близок к литераторам «Молодой Германии».
Печатные работы Освальда привлекали все большее внимание и вызывали множество предположений об авторе, весьма далеких от истины. Некоторые утверждали, что это псевдоним самого Гуцкова. Тем большее удивление встретила статья Ф. Освальда, в которой он осуждал представителей «Молодой Германии» за их недостаточно четкие взгляды, путаницу в философских понятиях, слабость идейных позиций в литературных произведениях.
Фридрих Энгельс порвал с «Молодой Германией», которую перерос и значительно обогнал.
Осенью 1842 года он закончил военную службу и вернулся в отчий дом.
Отец, желая удалить сына из предреволюционной Германии, где Фридрих завязал немало казавшихся в Бармене опасными знакомств, предложил ему поехать в Манчестер. Там на бумагопрядильне «Эрмен и Энгельс» Фридриху надлежало заняться коммерцией.
Фридрих Энгельс приехал в Манчестер в конце 1842 года.
Он не впервые переплывал волнующийся пролив и почувствовал себя почти прирожденным англичанином, когда таможенный чиновник, бегло осмотрев саквояжи, пропустил его на набережную.
Энгельс знал английский в совершенстве. Взобравшись в фиакр, он обратился к рыжему вознице с приветствием шотландских горцев, и тот, не колеблясь, признал земляка. Приезжий принялся пытливо расспрашивать о житье-бытье кучеров. Шотландец оказался болтливым. Он многословно жаловался на дороговизну, причины которой не понимал.
— Добро бы хоть война, а то и той нет.
В ожидании почтового дилижанса Фридрих просмотрел кипу английских газет. Он заключил, что, по мнению самих англичан, мало изменений произошло у них за те два года, которые для него были так бурны и богаты событиями.
Он был раздосадован. С немецких берегов Англия казалась охзаченной социальной лихорадкой и рвущейся навстречу революции. Патетический Гесс в берлинских ресторанах, где собирался «Союз свободных», столько раз вдохновенно пророчествовал и обещал, что социальный переворот начнется на Британских островах и лишь потом перебросится на континент.
Удивительная страна! Привычка подменила в ней страсть. Странный мир упорных, невозмутимых и, однако, столь могущественных улиток.
Фридрих заметил, что в моде были все те же неприятно полосатые, сборчатые в талии брюки, просторные рединготы и черные цилиндры. Франты носили тросточки и белили щеки. Головки дам выглядывали из больших, без меры украшенных лентами шляп-корзин, напоминая то какие-то овощи, то причудливые фрукты. И нередко продолговатые, острые, невыгодно окрашенные ноябрьской непогодой лица походили всего более на огурцы или морковь.
Молодой барменский купец был достаточно красив, наряден и статен, чтоб тотчас же привлечь внимание провинциалок. Годы военной службы выпрямили его спину. Молодого человека легко можно было принять не за скромного бомбардира, каким он был недавно, а по крайней мере за гвардейского офицера, слегка неуклюжего в непривычном штатском платье.
В почтовой карете он легко заводил знакомства, умело пробивая вежливую замкнутость англичан. Девицы посылали ему заманивающие улыбки, на которые он отвечал не без удовольствия.
Пожилые люди незаметно для себя переходили с этим юношей на тон равных и, насколько это допускалось их правилами, оживлялись в беседе. Они говорили, расправляя толстые пледы на коленях и пыхтя сигарами, о том, что положение Англии тяжелое, что кризис — божья кара — как град выбил нивы промышленности.
— Но, — кончали они убежденно, — никогда материальные интересы не порождали революций. Дух, а не материя толкает к безумствам, и — хвала небу! — в этом смысле нация здорова.
В Лондоне Фридрих остановился в знакомом отеле. Его встретили приветливо и без всякого изумления, точно не более нескольких часов тому назад он вышел на очередную прогулку. Хозяин в тех же выражениях, что и в 1840 году, осведомился о погоде, о самочувствии постояльца, и тот же слуга без двух передних зубов подал ему острый томатный суп и рыбу, пахнущую болотом. Пудинг был черств и пресен, и подливка отдавала перцем.
Поутру у порога отеля та же нетрезвая и ободранная старуха клянчила свой очередной пенни. И она узнала Фридриха и не удивилась ему. На бирже худой швейцар, преисполненный сознания своей великой миссии, взял у Энгельса пальто и шепнул ему с тем же заговорщицким видом о катастрофе с новыми железнодорожными акциями.
Один из знакомых зазвал молодого купца к себе. Справлялась серебряная свадьба. И снова неизменность быта, как режущий монотонный скрип, как тягостное зрелище паралича, задела Энгельса. Бал в английской почтенной буржуазной семье был копией таких же балов где-нибудь в Бармене, Бремене. Веселье было регламентировано и вымерено, как порции куриной печенки и пирожного за ужином.
Коммерческий дух господствовал и здесь. В зале танцев шла отчаянная, азартная купля и продажа.
Фридриху казалось, что жить бездумными интересами этих людей, молиться их святыням — значит добровольно дать опутать себя паутиной, как пойманную муху, осудить себя на постепенное, медленное умирание. Он любил своего отца, деда — людей, жизнь которых казалась ему столь ядовитой и засасывающей. Но это была любовь снисхождения, любовь отмирающая, как традиция. Их веру, их идеалы он разрушил и, переболев, осмеял.
Из гостиниц зажиточных буржуа, из грязных залов биржи Фридрих бросился на лондонские окраины, где ютились в бедности деятельные немецкие изгнанники. Иосиф Молль, Карл Шаппер, Генрих Бауэр встретили его дружелюбно. Энгельс впервые видел подлинных пролетариев-вождей. Их умственный уровень поразил его. Правда, они остались равнодушными к философскому докладу, который молодой человек попробовал им преподнести. Ни ересь Шеллимга, ни откровения Бруно Бауэра не произвели здесь особого впечатления, зато о заработной плате, о быте немецких текстильщиков и ремесленников они хотели знать все. Коммунизм этих рабочих казался Энгельсу несколько ограниченным и слишком уж практическим. Но как хорошо чувствовал себя Фридрих среди этих новых людей! Насколько низкая конура, где сапожничал весельчак Генрих Бауэр, была приветливее любого купеческого дома! Эти люди, потерявшие родину из-за покуда не осуществленных идей и принципов, казались ему идеально простыми, целеустремленными.
Вернувшись из Лондона в Манчестер, Фридрих решил испытать таинственное и волнующее ощущение езды по железной дороге.
Поезда между Манчестером и Ливерпулем ходили дважды в день. Энгельс подъехал к низкому деревянному навесу вокзала задолго до отхода поезда.
Локомотив! Фридрих встретил его, как давнишнего знакомого, которого знал, однако, не лично, а по рассказам. Эта машина оказалась и похожей и не похожей на тот образ, который юноша представлял себе. Локомотив вовсе не напоминал чайник, которому был обязан возникновением. Фридрих не нашел ему сравнения. Он был чем-то совсем новым, особенным, открывающим собой новые представления и образы.
Как многоопытный знаток, Фридрих под железными боками локомотива видел его металлические ребра, трубы-вены, все его сложные внутренние органы, похожие на небывалые легкие и желудок. Фридрих, увлекавшийся техникой, давно изучил его строение.
Трезвон оттащил Фридриха от локомотива. Перебросив через руку плед, юноша бросился, как и все откуда-то взявшиеся пассажиры, к вагонам.
Поезд, тяжело вздыхая, сопя, понесся в Ливерпуль. Дым стлался над вагонами без крыш, оседая на капорах и шляпах пассажиров. Шум колес и локомотива заглушал голоса. Энгельс любил быструю езду. Он предоставил ветру трепать его мягкие светло-каштановые кудри. Привыкнув сызмальства к лихой верховой езде, он не был поражен бегом поезда. Он задавал себе вопрос о том значении, которое приобретет для человечества и истории изобретение Стефенсона. Страстно любя географию, Фридрих видел перед собой карту земли и прокладывал мысленно одну за другой железные дороги.
Поезд начисто менял понятие о времени и расстоянии.
Недавний артиллерист предвидел, как в случае войны локомотив потащит вагоны с пушками и людьми, вооруженными не зонтиками, как его теперешние соседи, а ружьями и штыками. Энгельс, размышлял о том, какова была бы судьба Наполеона, если б полководцу служили поезда.
В таких размышлениях быстро пробежали часы. Поезд, устало кряхтя, подъехал к Ливерпулю.
Город этот показался молодому человеку таким же страшным, безжалостным, как и Манчестер, как и Лондон. На набережной женщины с просящими глазами, голодными глазами волчиц преследовали его, предлагая единственное, что им еще принадлежало, — тело. Маленькая девочка дернула Фридриха за руку, и когда он бросился от нее прочь, закричала:
— Дайте же мне пенни на хлеб, если не хотите пойти со мной в доки!
Энгельс остановился и дал ей монету. Но не только женщины попрошайничали в порту. Мужчины-нищие молча протягивали руку.
В доках Фридрих спотыкался о пьяные тела. У дверей дымного кабака плакал ребенок.
Социалистическая литература, с которой он отчасти познакомился на родине в последние годы, подготовила его ко многому, и, однако, действительность превосходила все, что могло нарисовать самое мрачное воображение.
Ему казалось, что он впервые по-настоящему, во всю величину увидел этот иной мир и его обитателей. Их было много, этих людей; и здесь, в Англии, самой прогрессивной стране земли, они были еще более несчастны, чем где-либо, чем в Бармене, Бремене — в городах, о которых Фридрих думал как об отсталых окраинах передовой Европы.
Что же это означает? Прогресс, несущий счастье и богатство людям, подобным семье Энгельсов, лишней цепью обвивает тело пролетария? Какое же социальное проклятие тяготеет над этим людом, познавшим ад при жизни?
«Человечество распалось на монады. Везде — и может быть, в нас, во мне — варварское безразличие, эгоистическая жестокость. Везде социальная война… везде взаимный грабеж под защитой закона», — думал Фридрих.
Порешив ночевать в Ливерпуле, он нанял комнату в отеле. Ему захотелось быть совсем одному в чужом городе, в чужом доме. Он был слишком окружен мыслями, чтоб не искать одиночества. Так поэт или ученый, обремененный созревшей думой или открытием, упрямо ищет уединения и покоя, чтоб освободить себя от ноши. В такие минуты хорошо быть в чужом месте, чтоб ничто не мешало думать, чтоб ни одно вторжение не разрывало густого напряжения.
Вспоминая прошлогодние битвы, Фридрих старательно перебирал прожитое. Он снова рылся в дорогом, мертвом уже, хламе, в старых письмах, пахнущих мышами и завядшими травами, находил драгоценные, совсем нетронутые реликвии, фотографии, мундир в чернильных пятнах и блестящую ненужную шпагу.
На рассвете Фридрих лег, наконец, в постель. Машинально он взял приготовленную заботливым хозяином отеля библию. Нашел «Песнь песней» и прочел нараспев, как читал поэмы.
Библия лежала перед ним старой детской игрушкой. Как поэт, он отдавал должное эпическому таланту безвестных художников, ее сотворивших. Что ж, «Песнь песней» походила на «Песнь о Нибелунгах»; псалмы были грубоваты и мелодичны, как старые саги.
Перелистывая «священное писание», Фридрих вспомнил им написанное «Библии чудесное избавление от дерзкого покушения, или торжество веры». Эти веселые рифмы когда-то казались ему удачными. Но как далеко отошла в прошлое пора младогегельянских дуэлей и дурачеств!
Стихи заволакивали настоящее. Ливерпуль становился Берлином, и из-за портьеры опять доносился тенорок Бруно Бауэра.
Фридрих достал свою поэму из жилетного кармана. Расправил. Тоненькая книжечка без имени автора на обложке.
Как долго, скрытно, упорно он мечтал стать поэтом!
«Может быть это было неизбежностью для юношей моего поколения, как корь и дуэлянтское бахвальство…»
Еще год назад он верил, что богато одарен поэтической музой, но он не был в этом убежден сегодня. Впервые Фридрих думал о том, что не будет поэтом, без боли и уныния.
Однако шутливые стихи и пародии удавались ему.
Перелистывая свою поэму, он с удовольствием заметил, что не стыдится ее, не досадует. Морщась от смеха, снова признав достойным себя свое творение, вспоминал он свои вирши.
«Услышь, господь, услышь! Внемли моленью верных,
Не дай погибнуть им в страданиях безмерных!
Терпенью твоему когда конец придет,
Когда ты казнь пошлешь на богохульный род?
Доколе процветать ты дашь в земной юдоли
Безбожным наглецам? Скажи, господь, доколе
Философ будет мнить, что «я» его есть «я»,
А не от твоего зависит бытия?
Все громче и наглей неверующих речи…
Приблизь же день суда над скверной человечьей».
Господь на то в ответ: «Не пробил час для труб,
Еще не так смердит от разложенья труп,
К тому ж и воинство мое — от вас не скрою —
Не подготовлено к решительному бою.
Богоискателями полон град Берлин,
Но гордый ум для них верховный господин;
Меня хотят постичь при помощи понятий,
Чтоб выйти я не мог из их стальных объятий.
И Бруно Бауэр сам — в душе мне верный раб —
Все размышляет: плоть послушна, дух же слаб…»[3]
Утром Энгельс вернулся в Манчестер.
Однажды случайно он встретил в этом городе краснощекую молоденькую работницу, ирландку по происхождению. Ее звали Мэри Бернс. Молодые люди полюбили друг друга.
Фридрих решительно изменил образ жизни. Пренебрегая мнением приятелей отца, он отвергал приглашения на обеды, ужины, танцы. Он исчез с брачных ярмарок, и расчетливые ланкаширские буржуазные маменьки вычеркнули его из списков надежных женихов.
В свободные от дел в конторе часы Фридрих уходил в рабочие дома, на собрания чартистов, в харчевни, что у шлагбаума, отмечающего городские границы. По ночам он зачитывался Годвином и декламировал Шелли, которого полюбил страстно. Он добыл синие, малоизвестные, почти не знавшие прикосновения человеческих рук отчетные брошюры фабричных инспекторов, и за мертвыми, жесткими и трагическими, как металлические, почерневшие от дождя венки, фразами перед ним открывалась иная жизнь.
Он чувствовал себя Колумбом, ступившим на чужую землю и увидевшим людей с другим цветом кожи, быт и мысль которых были ему не знакомы.
Но с каждой новой цифрой тайна теряла свое надуманное обаяние, обнажалась.
Цифры, острые, как молнии, открывали Фридриху загадку происхождения и путь этого иного народа, настойчиво требовавшего к себе внимания всего мира, народа, заселяющего всю планету, называемого — Пролетариат.
История рабочего класса, которую он воссоздавал, была мрачна, но последовательна. Фридрих видел, как нищали крестьяне, как нужда заставляла их продавать свой труд и как потом рабство ковало из них новых людей.
Молодой исследователь решил писать книгу о рабочих Англии. Разве не опередили они — и в невзгодах и в борьбе — всех своих собратьев на земном шаре?
Нередко Фридрих хладнокровно и деловито думал о том недоверии, которое так часто проскальзывало в отношении рабочих к нему.
«Они чувствуют во мне чужака. Между нами легла вывеска торговой фирмы «Эрмен и Энгельс».
Нет оснований покуда доверять ему, сыну фабриканта, еще недавно вычурному поэту, философу, парящему над землей в густой мгле всяких абстракций.
В пролетарии живет здоровый инстинкт настороженности и недоверия к слову».
С полудня началась забастовка. Ее негромко провозгласили часы, десятки часов на заводских корпусах. Вместе с еле заметной заминкой послушной часовой стрелки остановилась работа. Стрелка ребенком, играющим в «классы», поскакала дальше — рабочие беспорядочно высыпали с заводов, из мастерских на безлюдные улицы. В полдень город ожил и зашумел так, как шумел только на рассвете или в сумерки.
Во всех церквах, на всех площадях митинговали. И чем тише, мертвенней становились дома и дворы фабрик, тем взволнованнее говорили город, улицы.
Фридрих вышел в прихожую конторы. На вешалках, как висельники, неестественно выпрямившись или скорчившись, застыли серые шинели, плащи, полукафтаны. Их никто не стерег. На деревянной скамье лежала забытая сторожем железная табакерка. Сторож забастовал.
В груде шляп и цилиндров Энгельс отыскал картуз и, закутав шею фланелевым шарфом, вышел на улицу. Мимо него продолжали идти рабочие. Он свернул с моста в глубь заводских улиц. Растерянно поскрипывали настежь отпертые ворота. Забастовки не ожидали. Какие-то люди пробирались к конторам по найму. Унюхав добычу, они торопились предложить себя вместо протестующих собратьев. Озираясь, они проникли на пустые, брошенные фабрики еще раньше, чем их принялись искать.
Фридрих ощутил острое желание избить их. Не часто чувство опережало в нем рассудок.
«Рабские душонки, подлые и жалкие! Рабочие сами скоро расправятся с предателями».
Минуту спустя он уже думал о другом:
«Следует поставить рабочие пикеты у фабричных ворот, чтобы останавливать измену на пороге».
Но об этом уже позаботились. Ворота захлопывались, и рабочие присоединялись к страже.
«Революция приближается!» — надеялся Энгельс, но вместе с тем росло в нем беспокойство.
Не было ли снова провокации, которая опутала рабочих летом, во время первой забастовки? Не хотят ли промышленники руками пролетариев добыть уступки от правительства?
Но через все сомнения пробивалось одно полное нарастающее чувство — гордая радость.
Фридрих видел впервые рабочий класс в организованном действии. Забастовка была прекрасна, как революционный бой, как массовое восстание. Какой магический пароль, пробежав через многотысячный город, остановил наперекор всему десятки заводов, сотни машин, тысячи станков? Разве не было беспорядочное шествие рабочих мирным и небывалым доныне парадом их мощи и сознания солидарности?
«Так воспитывается революция, — думал Фридрих, — социальная революция, за которой следует не коронование новой династии, а свержение режима». И он радовался замечательному уроку, который давала ему история.
Через несколько дней забастовка кончилась.
Город, как река, вошедшая после разлива в берега, снова обезлюдел и затих.
Монотонно стучали паровые станки на текстильных фабриках. Закрылись заводские ворота. Ткачи и пряхи согнулись над работой.
Фридрих Энгельс окончательно решил писать книгу о рабочих Англии. Он хотел посвятить ее миллионам Смитов, всем тем, чья история, чья жизнь, безличная, как статистическая цифра, и трагическая, как цифра на безыменном трупе в городском морге, послужит основой этой книги.
Старый сторож Джон был одним из вдохновителей Фридриха, красноречивым, как синие книги инспекторских обследований, как Манчестер, Ливерпуль и Лондон, как всеобщая забастовка, как газеты и пророчества немецких социалистов, как Иосиф Молль, как смелый чартист Гарни и рассудительный, холодный Оуэн.
Во вступлении к своей книге Фридрих сказал то, чем столько раз хотел рассеять недоверие старого конторского сторожа:
«Рабочие! — в толпе английских ткачей, металлургов, углекопов он узнавал Джона, сосредоточенно жующего ус. — Вам я посвящаю свой труд, в котором я попытался нарисовать перед своими немецкими соотечественниками верную картину вашего положения, ваших страданий и борьбы, ваших чаяний и устремлений».
Фридрих отвечал Джону, недоумевающему, спрашивающему, кому нужна книга о рабочих («У нас на табак гроша не остается, зачем нам книга о своей беде?»):
«Можно по-разному жить богато, но нужда однолика…»
«Я достаточно долго жил среди вас, чтобы ознакомиться с вашим положением», — писал далее Фридрих. Улыбка медленно сходила с его лица, вместе с ней уходили воспоминания.
«Я искал большего, чем одно абстрактное значение предмета, я хотел видеть вас в ваших жилищах, наблюдать вашу повседневную жизнь, беседовать с вами о вашем положении и ваших нуждах и быть свидетелем вашей борьбы против социальной и политической власти ваших угнетателей… Я оставил общество и званые обеды, портвейн и шампанское буржуазии и посвятил свои часы досуга почти исключительно общению с настоящими рабочими…
…Я убедился в том, что вы больше чем просто английские люди, члены одной обособленной нации, вы — люди, члены одной великой общей семьи, сознающие, что ваши интересы совпадают с интересами всего человечества. И, видя в вас членов этой семьи, «единого и неделимого» человечества, людей в самом возвышенном смысле этого слова, я, как и многие другие на континенте, всячески приветствую ваше движение и желаю вам скорейшего успеха».
Пять месяцев длилась упорная борьба в «Рейнской газете». Маркс не знал ни в чем равнодушия. С тех пор как он стал редактором этой газеты, он не только отдавал ей все силы, время, но и пытался охватить на ее узких столбцах все волнующие темы современности. В течение лета 1842 года газета опубликовала несколько статей о социальных вопросах. Карл Маркс заинтересовался талантливым коммунистом, портным Вейтлингом и напечатал его статью о жилищах берлинской бедноты, ютящейся в нечеловеческих условиях.
Все интересовало «Рейнскую газету», и она отражала каждое движение маятника истории, особенно в немецких княжествах.
Как-то, сообщая о съезде ученых в Страсбурге, «Рейнская газета» в примечании добавила, что если неимущие в Германии домогаются богатства, которым владеет только среднее сословие и крупная буржуазия, то это приводит на память борьбу третьего сословия против дворянства в начале Великой буржуазной французской революции.
Однако этого замечания было достаточно, чтобы «аугсбургская ведьма» — «Всеобщая газета» обвинила «Рейнскую газету» в заигрывании с коммунизмом.
Маркс со свойственной ему быстротой реакции дал отпор нападкам «Всеобщей газеты», которая сама не раз печатала принадлежащие перу Гейне статьи, восхвалявшие французский социализм и коммунизм. Воевать с «Всеобщей газетой» было тем более нелегко, что она, единственная в ту пору в Германии, имела национальное и даже международное значение. Но это не могло остановить Маркса. В то время ему было еще трудно говорить, что-либо по существу коммунизма. Не в правилах Маркса было пользоваться оружием, которое он еще не изучил и не усовершенствовал. Он писал, что «Рейнская газета» будет решать все эти вопросы «после упорного и углубленного изучения». Труды Леру, Консидерана, Прудона и другие требуют глубокого изучения и не могут быть разобраны в порядке случайной фантазии.
Карл мечтает о том, чтобы взяться снова за книги. Столько еще вопросов не нашли в его сознании ответа. Время не терпит. Он хочет еще раз и еще глубже продумать идеи социализма и особенно коммунизма до конца, до полной ясности, поработать над политической экономией.
Он ищет новых путей. Но редакторская деятельность кажется ему не менее важной, и оставить ее не дезертирство ли с поля боя? Не ради ли возможности говорить с этой высокой трибуны он порвал с мыслью о профессуре, разошелся со многими товарищами?!
Работа в «Рейнской газете» между тем становилась все более затруднительной. Маркс надеялся на друзей в Берлине, обещавших сотрудничать в его печатном органе.
В это время берлинские «Свободные» разыгрывали из себя богему. Их скандалы, бесчинства, глупые выходки в кабаках, притонах, на улицах вызывали презрение и недоумение не только у робких филистеров, но и тех, кто раньше готов был присоединиться к ним. Бруно Бауэр не стеснялся участвовать в бессмысленных шествиях нищих, устраиваемых «Свободными», и стал не меньше скоморохом, нежели они. Только строгий Кеппен держался в стороне от этих шумных дебошей, кончавшихся нередко в полицейских участках.
Все эти странные бесчинства пагубно отражались на духовной и творческой деятельности «Свободных», Карл Маркс получал от них для газеты большей частью никчемную продукцию, подолгу отбирал и переделывал полученное.