Глава 2. Ночь. Превращение второе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2. Ночь. Превращение второе

Нас было двое. Мы поднимались по обледенелому склону к больнице. Кое-где изо льда и снега торчали глыбы камня, и тогда мы цеплялись за них и шли быстро. Но в открытых местах приходилось опускаться на четвереньки: там выл ветер и было страшно соскользнуть с ледяной тропинки и покатиться вниз туда, где начиная от подножия горы и до самого океана простиралась плоская и мертвая пустыня. Резкий вой ветра угнетал слух, однако мы его уже не замечали. Но великое безмолвие тундры пугало, и, как только между порывами ветра наступало затишье, я боязливо косился на безжизненный лик врага, равнодушно поджидающего добычу.

Было примерно час дня и почти темно. Бледно светили звезды. Нежно-розовая луна поднималась из ущелья, синевшего острым вырезом между двумя серебряными утесами. Пустыня, пугающе светлая вблизи, сливалась дальше с черным краем неба. Зловеще и тускло блестели пятна ледяных полей, здесь и там в призрачной мгле крутились снежные смерчи. Таинственным и чудным казалось это жилище смерти, и вид его глубоко потряс меня полгода назад. Но тогда я был новичком в этих страшных краях и был доступен еще очарованию красоты.

Итак, нас было двое: впереди ковылял на трех ногах раненый, подняв вверх окровавленную руку, сзади плелся я, также трехногий, потому что в одной руке держал металлическую коробку с инструментами для операции.

До больницы оставалось еще несколько минут пути, и я весь ушел в разговор с собой — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под черной суконной маской обмерзшие губы?

«Мясо! Вот что занимает меня, волнует и мучит. Не мировые вопросы и не жестокость собственной судьбы. И уж, конечно, не проклятая красота Севера. Мясо и только…»

Я сердито качаю головой, хотел бы плюнуть от злости, но мешает маска. «Хочу говядину, свинину, баранину… Жареное, тушеное, отварное мясо. Или даже кусочек сырого… Да-да, маленький кусочек! Как хорошо немцы готовят его с уксусом, перцем и луком как закуску к пиву! Но лучше миску горячего мяса… Нет, кастрюлю, да что там — большой кухонный котел: откинешь крышку, и в лицо ударит ароматный пар… А кости? Сладкий мозг… Жир… Человека убил бы за куриную ножку…»

Слюна заполняет рот. На ходу приподнимаю край маски и сплевываю.

«Но как я пал до такого уровня? Ведь только что был обед. Я вполне сыт, хотя и не мясной пищей: изо дня в день мы получаем галушки, и перед каждым рабочим бараком растут горы замерзших галушек, их едят через силу, и полагающийся на рабочую бригаду хлеб бригадиры полностью не берут из хлеборезки. Я сыт. Рабочие здесь все сыты, и оправданья нет. Или я схожу с ума? Почему ушел куда-то прежний я и остался только вот этот искалеченная трагическая тварь?»

И я задумываюсь.

События последних месяцев… Тщетно напрягаю память. Нет, их не было. Были только усталость, страдание и одиночество.

Я прибыл сюда в конце августа, влача в эти жестокие края обрывки прошлого — веру в людей и себя, надежды, иллюзии. Помню первый день: после этапа я долго спал, вечером поднялся, вышел на высокое крыльцо, закурил папиросу, поднял глаза и замер. Прямо в лицо мне смотрел враг, безликий и плоский, вечно живой и потому такой могучий, извечно мертвый и потому такой неумолимый. Лагерный Север или Северный Лагерь — не знаю, что точнее. Жизнь слабо теплилась вокруг крыльца: топталась очередь перед стульями парикмахеров, бривших новичкам головы под холодными брызгами дождя, из лавочки шли люди в мохнатых полушубках, жуя солонину и лук, около уборной кучка любопытных смотрела на еще живого старика, лежавшего лицом вниз. Повесив голову на грудь, у другой двери стоял Владимир Александрович, человек внутренне мне близкий и все же такой далекий, наглухо замкнувшийся в себя, как и я.

Но тундра начиналась от ступени порога, черная и топкая, вокруг барака замешенная тысячами ног, а дальше ровная и застывшая. Здесь и там торчали из нее ржавые клочья моха, и кривые стволы облезших кустов, изуродованных холодом, казалось, подпирали небо… О, это небо, низкое и тяжелое, навалившееся на землю и раздавившее ее! Кровавое солнце, придавленное к черному горизонту, косо освещало чудовищные громады туч, которые медленно и тяжко клубились и наползали одна на другую, как будто бы там, вверху, в полном безмолвии, уже началась последняя катастрофа — конец мира. Прислонившись к косяку двери, я закрыл глаза. Где-то глубоко внутри гасли свечи, и маленькое «я» хотело крикнуть о помощи прежде, чем этот отчаянный крик замерзнет в торжественных просторах Севера. Но я не крикнул: слишком велико было сознание бесплодности всяких усилий.

Начало темнеть. Серая клейкая муть медленно ползла по голой равнине. Стало холодно. Сжав в дырявых карманах трясущиеся руки и подняв оборванный воротник, я опустил голову и все стоял у двери, все стоял, отдаваясь тончайшим ощущениям грядущей гибели.

Потом началась зима. Каждый день — одна непрерывная ночь, в течение которой я проходил все стадии замерзания, кроме — одной смерти. Острая боль в отмирающем теле и тоскливое отчаяние, когда угасает сознание. Затем провал короткого сна — и снова все то же и снова… Бесстрастная игра северного сияния, и глухой кашель сотен людей, и тупые удары ломов о вечную мерзлоту, и хриплые ругательства и команды сквозь яростный скрежет пурги, и марш по льду в непроглядной тьме, и крик «мама!» из-под маски, похожий на заячий писк, когда кто-то рядом скользит и тяжело валится под ноги других, и выстрелы конвойных, и стоны, и мутное забытье, стоя у костра, разложенного на снегу, сугробы, похожие на горы, провалы, глубокие, как пропасти, и вот теперь — тропинка. Нас двое. Мы ползем гуськом, я последний, с коробкой в руке. Веду с собой долгие речи — смешная, но безобидная привычка жителей Севера, — ибо кто же услышит, что шепчут под казенной маской обмерзшие губы.

Давно известно, что радость объединяет людей, и счастливые ищут кого-то вблизи себя, чтобы вместе с людьми отпраздновать свое счастье. Но страдание разъединяет. В горе человек замыкается в себе, страдание — кратчайший путь к одиночеству.

Это и есть причина и начало. Когда поток свежих впечатлений иссяк, когда внутренний мир сузился до однообразных ощущений страдания, тогда мозг переключился на воспоминания былого и втянулся в эту бесплодную работу, похожую на кружение испорченной граммофонной пластинки. Естественный и здоровый порыв мысли вперед сменился вынужденным и больным бегством назад. Замелькали часы, оторванные от сна и работы ради насильственного возвращения невозвратного. Началась странная двойная жизнь: один я существовал здесь, работал, говорил и отвечал на вопросы, а другой одновременно витал в иных краях, солнечных и чудесных, счастливый, озаренный живою любовью тех, кто уже давно погрузился в небытие. Однако это уже не были настоящие воспоминания о реальной жизни. Это был бред, сладкий дурман, яд: в нем было больше бессознательного вымысла, чем правды.

Так незаметно кончалась первая стадия защитного состояния сознания: оглушение и сон наяву не перешли в пробуждение и безумие, а сначала сменились вот этим вторым состоянием защитного приспособления — раздвоением. Я швырнул лагерной действительности свое тело, а сам ускользнул за колючую проволоку, поверх сторожевых вышек, и домом моим стала сладкая мечта.

«Но что означает раздвоение сознания, как не шизоидную реакцию на действительность? — размышлял я. — Это — скользкий путь: на определенном этапе я уже безвозвратно уйду на ту сторону сознания и останусь там навсегда». Однако и это было мне уже безразлично. И, крепко схватив меня за горло, безжалостный враг скоро стал пригибать меня еще ниже. Подкрашенные ложью «воспоминания» о потерянном счастье сменились смакованием подробностей благоустроенного быта, потом еще одна степень ниже — и поползли вереницей, как серые карлики, жалкие, но острейшие желания, порожденные свирепым бытом — потребности есть и спать. Я погрузился в сумрачный мир привидений — сумочек, тряпочек, веревочек, кусочков. Я обрастал ими и становился обычным лагерным работягой, предпоследней стадией развития человеческой личности в заключении: впереди оставался спуск на последнюю ступень — превращение в доходягу: одетый в лохмотья скелет, о котором никак нельзя было бы сказать, что «человек — это звучит гордо», ибо доходяга уже не человек: он лишен главного его признака — способности мыслить. Чем проще становились желания, тем сильнее: никогда раньше в моей душе не бушевали такие страстные желания, как теперь, когда душа была пуста. Человеческое уходило, животное занимало место.

Да, я теперь не спал наяву. Вернулось сознание, заработала память. Но это уже были не мои прежние сознание и память, а вот эти — здешние, лагерные. Я помнил, что у меня были мать и жена, помнил их имена и фамилии, но эти люди отступили в безмерную даль и слились с нею — стали мелкими, ненужными, малопонятными и, прежде всего, совершенно чужими. Я никогда не думал о них, а если и вспоминал, то как об Арине Родионовне, няне Пушкина, и Татьяне Лариной, словно где-то когда-то что-то читал о них и относился к ним теперь совершенно равнодушно, как к литературным персонажам. Это было естественно — ведь нужно работать, есть и спать, для другого сил уже не оставалось.

Каждый месяц я получал от жены и матери письма и бездумно пробегал их глазами, словно ежемесячно повторял зазубренные в школе строки: «Я Вам пишу, чего же боле», и так далее. Каждый месяц я получал посылки и знал, что они отправлены мне как доказательства святой и пламенной любви: знал, что старая мать ослепла от горя, а жену из-за меня нигде не принимают на работу, и у нее началась скоротечная чахотка, и обе они голодают и шлют мне самые дорогие папиросы и самые изысканные консервы, отрывая от себя последние гроши. Но ни одно самое легчайшее чувство радости, благодарности и любви не рождалось во мне: теперь живые мать и жена стали мертвыми понятиями, видениями из потустороннего мира. Каждый месяц бывший бандит, исполняющий обязанности воспитателя, приходил в барак и швырял мне банку консервов или коробку дорогих сигарет в обмен на расписку, что мне вручена посылка весом в восемь килограммов. И я равнодушно давал ее, валился на койку и накрывался с головой одеялом. Я работал тогда в тундре на строительстве завода и жил в рабочем бараке, где оставлять ничего было нельзя и нельзя было захватить с собой на работу — при обыске у ворот солдаты отберут и съедят сами, а в бараке украдет и съест дневальный. Все полученное приходилось использовать сразу. Я пробивал гвоздем из нар две дыры в банке и под одеялом начинал сосать сгущенное молоко, но усталость была так велика, что я засыпал, и драгоценная жидкость бесполезно вытекала на грязный тюфяк. Но и это мне было уже все равно — истощение тела и духа было превыше всего, оно и составляло сущность моей жизни.

Более часто вспоминалось судебное следствие — оно ощущалось как реально пережитое начало моей жизни на земле, мое рождение на этот свет — до него ничего будто бы не было, и теперешняя моя жизнь — единственно возможная. Когда следователь потребовал, чтобы я оклеветал себя, я почувствовал в груди острую боль и сильное головокружение. Потом такое состояние прошло, но я ничего не писал на себя, и следователь три месяца пугал меня какой-то особой тюрьмой, куда даже он сам не имеет доступа: там другой следователь заставит писать признание, но уже не чернилами, а собственной кровью.

Я довел дело до разговора всерьез, и когда меня подлечили в тюремной больнице, то признался, что был монархистом, анархистом и эсером, белым офицером и махновцем, расстреливал и вешал коммунистов и затем заброшен из-за рубежа для шпионажа и диверсий. Засыпая на лагерных нарах, я равнодушно вспоминал скучную и простую процедуру юридического убийства заведомо невинного человека. Под страшный хаос звуков, доносившихся из соседних следовательских камер, мы по ночам писали аккуратнейшие протоколы допросов.

— Балда ты, Митюха, хоть и доктор наук! — утешал меня следователь. — Ведь это так просто! Дельце я оформил законно, красиво, культурно. Через тысячу лет какой-нибудь историк, такой же балда и доктор наук, как ты, возьмет его в руки и всему поверит сразу, не сомневаясь. А ты вот выкручиваешься! Пойми: все в жизни проще, чем кажется. Не ищи тонкостей там, где их нет!

На суде меня спросили, признаю ли я себя виновным, я начал: «Граждане судьи», — но усыпанные орденами военные юристы закричали: «Вывести его», — и меня вывели. Через час ввели опять и орденоносцы спросили, имею ли я что-нибудь сказать суду в качестве последнего слова, и когда я начал: «Граждане судьи!», — то за красным столом опять закричали: «Вывести его!» Вот и все: так я был похоронен заживо.

Теперь гражданская смерть вспоминалась без боли: все действительно обошлось очень просто. Быстро, культурно, законно, — ничего не скажешь: человека замесили и ловко испекли из него блин. Но следствие, суд и приговор меня уже не занимали: они были заслонены настоящим — лагерным бытом.

Все имущество приходилось таскать на себе, получить полагающуюся пищу на кухне и одежду из каптерки было неимоверно трудно, потому что в лагере бытовики и уголовники, называвшиеся начальством, «социально близким элементом», обсчитывали, обворовывали и грабили контриков, именовавшихся официально «врагами народа»: здесь настоящим преступникам были отданы на растерзание невинные советские люди. Это был ужас, не зависящий от климата и времени года, как холод и темнота; поощряемые начальством издевательства и преступления уголовников создавали основной фон лагерной жизни, угнетавший всех нас наравне с сознанием несправедливости нашего заключения, хотя это и не доходило до сознания. Потом пришел наряд из медсанчасти, и жить стало значительно легче. Однако мозг уже перестроился и не хотел воспринимать ничего, кроме потребности есть и спать. Ведь человеческого уже ничего не осталось, в непроглядном мраке полярной ночи среди тысяч других черных фигур с черными масками на лицах толкался и я — тупое равнодушное животное, бывшее до этого страдающим человеком, который еще раньше, на воле, жил просто человеком, что тогда действительно звучало гордо.

Да, о Саше-Маше… Мы виделись редко: лагерь, опустошив и перестроив наши души, разлучил нас. Мы были нужны друг другу, пока оставались страдающими людьми. Но страдающие животные не могут любить, потому что любовь — это чувство, присущее только людям. В полярную ночь он едва теплился, огонек нашей любви, отравленный печалью.

Однажды я встретил Машу в кладовой. Начавшиеся морозы еще не успели сковать грунтовых вод, они затопили помещение, и Саша держала в руках свечу и проверяла, все ли было убрано оттуда. Мы бросились друг к другу и замерли в горьком забытьи. Под ногами хлюпала ледяная вода, поставить свечу было некуда и негде присесть. Стало холодно, но, чтобы почувствовать взаимную близость, мы распахнули бушлаты и телогрейки и прижались один к другому и передавали из руки в руку свечу, чтобы по очереди ласкать друг друга. Шли минуты и еще минуты. Мы молчали. Потом Маша взяла мою руку и приложила к своему животу, прошептав чуть слышно:

— Либенка…

Помню одну зимнюю ночь. Была оттепель — градусов до тридцати мороза, но после сорока с лишним дышалось легко. Мы взобрались на гору. Сели на лужайке сухого и пушистого снега. В эту тихую ночь я почувствовал исцеление: мы были одни, нас некому было мучить. Стало спокойно, легко. Мы обнялись и закрыли глаза. Потом я дремал, положив бритую голову на колени Маше, и робкое прикосновение ее детских рук напоминало чистые и добрые ласки матери. Мы молчали, понимая друг друга без слов. Я расстегнул ей платье и приложил ухо к теплому животу, ставшему уже большим и плотным, — там шевелился мой ребенок, он рос в эти черные дни и сияющие зеленым светом ночи…

Но такие часы тишины и покоя здесь случаются редко. Потом опять потянулись недели пурги, мрака и одиночества. Я и Маша… Э-э, зачем вспоминать… Вот я тащусь по ледяной тропинке, трехногое животное, которое сейчас может по-настоящему желать только одного — мяса!

Ожидание в больничной передней — минуты неописуемого блаженства: здесь тепло и тихо. Мы оба начинаем сладко дремать, но дверь отворяется, и к нам величественно нисходит пожилой врач, Николай Николаевич Остренко, — приземистый, очень грузный мужчина с царственной осанкой человека, распоряжающегося в лагере больничной кухней. Он временно заменяет заболевшего доктора Шелагунова. В эту больницу я обязан доставлять хирургических больных, потому что для терапевтических имеется другая больница, которой руководит мой друг Бисен Утемисов. Он и Шелагунов — отзывчивые люди, к которым не пристало ничего лагерного. Но Остренко… Начинается обычный торг. Николай Николаевич тоже давно мне благоволит — это дань уважения моим иностранным дипломам, но такова жизнь — штабной не может не смотреть свысока на грязного и голодного бойца с переднего края.

— Почему так поздно? — поднимает он лохматые брови. — Я не могу работать круглые сутки, доктор: я не машина, я только человек и врач.

Я отвечаю.

— А если это несчастный случай на производстве, то тем проще: вы врач «скорой помощи», отправляйтесь к себе в амбулаторию и оперируйте сами. Операция пустячная, но у нас нет сейчас стерильных инструментов!

Отвечаю.

— Там все замерзло? Ну, знаете ли, милый человек, здесь не Сочи, надо привыкать к лагерным условиям. Инструменты стерильные? Гм… А для меня они грязные, меня не устраивает ваша амбулаторная техника; всякий уважающий себя специалист должен оставаться высоко принципиальным, советский врач в больном видит прежде всего человека и отвечает за него.

Я с тоской предвижу необходимость тащиться на другой конец зоны, как вдруг Николай Николаевич случайно читает направление, внимательно глядит на раненого, что-то соображает и сразу меняет тон.

Мы долго распаковываемся, оставляем на полу две груды топорщащейся промерзлой одежды и усаживаемся за стол в темной кладовке, чтобы не грязнить перевязочную и тем более операционную. Раненый держит в здоровой руке свечу и по команде хирурга водит ее то вправо, то влево, освещая операционное поле своей искалеченной кисти, лежащей на столе. Пальцы раздавлены. Николай Николаевич спокойно отрезает их и складывает в грязную миску из-под супа — она стоит рядом на холодной печке. Иногда раненый дергается и скрипит зубами, капли пота ползут по его черному от заводской сажи лицу.

— Ты расскажи что-нибудь, — легче будет! — советует Остренко.

— Чиво? — сипит раненый. Это урка, то есть профессиональный вор, грабитель и убийца, судя по статьям и сроку, указанным в направлении с производства. Когда операция кончается, он закуривает, жадно затягивается и вдруг оживает. Глядя на свои бывшие пальцы, качает головой и говорит:

— Граммов полтораста, а? А то и больше… Мясо-то пропадает… И все из-за зимы здешней!

«Это мои слова, — печально думаю я. — Мой теперешний уровень. Я похож на урку… Позор… А что же дальше? Ослабею, не смогу работать, и однажды нарядчик швырнет мне актированное тряпье и унесет ватные штаны, телогрейку, бушлат и шапку. Я напялю на себя лохмотья и, держась за стенку, поплетусь в инвалидный барак — доходить до морга и дальше. Буду лежать на досках и смотреть сквозь щели в крыше, как играет на небе северное сияние, буду ругаться с соседями за количество галушек в мисках и вести нескончаемые разговоры о еде…»

Раненый поднялся.

— Как насчет освобождения? Пульнете на месяц, товарищ профессор?

Остренко любит, когда его называют профессором.

— Садись, малый. Ты мне нужен.

Он поставил свечу на умывальник, вымыл руки в тазу, медленно их вытер, сел.

Было непривычно тихо, хотя за окнами монотонно гудела пурга, да в дальних палатах глухо стонали и бредили больные. Больница спала. Где-то в кабинете вольного начальника часы пробили два.

— У меня к тебе дело. Я могу положить тебя на месяц и поставить на особое питание. Подброшу и свежего мяса. Нет мест? Не твое дело: завтра кого-нибудь выпишу в барак. Место будет, пропущу тебя через комиссию, получишь легкий труд. Понял? Все будет. Но…

Бандит молчал, исподлобья глядя на врача. Тот сделал паузу.

— Дело пустяковое. Справишься: вижу по статьям и сроку в направлении. Тут у меня завтра-послезавтра умрет один больной. Его когда-то взяли на границе, он где-то был нашим послом. Приговор у него с конфискацией, и в московской квартире действительно что-то изъяли, а вот про чемоданы забыли, и они с ним прибыли в лагерь. Теперь хранятся вон там, видишь замок? Я выписал вещи из главного склада, но после смерти хозяина придется опять сдавать их за зону, а там вольняшки живо все растащат: вещи станут ничейными и обратят на себя внимание.

Николай Николаевич поднялся, подошел к двери с замком и отпер ее. Взял свечу и осветил склад личных вещей больных: из-под тряпья и самодельных сумок блеснули медные углы и замки заграничных добротных сундуков.

Урка одобрительно крякнул.

— Ключей у меня нет. Ты сейчас отправляйся в барак и свяжись со своими. Завтра к вечеру отмычки должны быть готовы. Приходи, ложись, а ночью мы посмотрим и решим, что с барахлом делать. Если понадобится, твои ребята учинят взлом. Ты будешь ни при чем. Понял? Ну?

— Заметано! — деловито кивнул бандит. — Наводка классная, товарищ профессор. Все будет в законе. Покедова обрываюсь. Пока, товарищ профессор!

Остренко благосклонно сделал ручкой жест привета, выпустил своего ночного сообщника и снова сел против меня.

— Это хам, а вы, Дмитрий Александрович, напрасно так обвисли на стуле, подперев голову руками: поза великомученика здесь ничем не оправдана. Я хотел дать вам урок, научить жить. Закуривайте и слушайте.

Мы закурили. Я не мог подавить зевка и бездумно выдирал из волос сосульки.

— Когда наш этап прибыл на станцию, начальник этого отделения подошел к вагону и закричал: «Кто здесь доктор Остренко?» Я выпрыгнул, был доставлен в медсанчасть и останусь работать в ней до окончания срока, — в белом халате и накрахмаленной шапочке отбуду наказание. Я очутился в плену у дикарей, но только физически. Человек высокой культуры подавляет и подчиняет себе окружающих: вы видели, как начальники ухаживают за мной? Еще бы! Я делаю операции их родным и знакомым, а они квитаются всякими поблажками — приносят настоящую человеческую еду, и даже с бутылочкой, и закрывают глаза, когда у меня бывают женщины, — ведь от меня зависит лагерное питание, надеюсь, вы их понимаете и не осуждаете. Но на этом все и кончается: в моральном отношении я остаюсь свободным, я не могу поступиться независимостью интеллигентного человека. Прохожу через лагерную действительность с чистыми руками, ни к чему не прикасаюсь. Я горжусь, слышите, горжусь тем, что совершенно не знаю лагерной жизни. Пройдут положенные годы, и когда-нибудь меня попросят рассказать что-нибудь о заключении. Это и будет моментом моего торжества: с какой радостью я отвечу, что не знаю лагерей и не понимаю самого этого вопроса, потому что в каждой стране существуют места заключения, как уборные устроены в каждом доме. Но культурный человек проходит мимо них и в разговорах не касается низких тем. Я выйду таким, каким вошел сюда. Я не изменился. Я победил свое начальство. Я Человек с большой буквы. А вы? Сначала пошли в бригадиры, потом стали рабочим, напросились ко мне в Коларгон, когда я работал на штрафном лагпункте, теперь таскаетесь по тундре врачом «скорой помощи». Зачем? Что тянет вас на производство, в мат и блат, в обстановку насилий и унижений? Разве это не опустошает душу? Не подрывает силы?

Я не растерялся и сразу нашел свое место в этой системе, я уцелею. Вы растерялись и пошли катиться вниз, со ступеньки на ступеньку. На что вы похожи? Я сейчас принесу зеркало, подождите…

Николай Николаевич вышел, а я сидел, уронив голову на руки, сладко разморенный теплом и тишиной. Наверно, от меня шел пар: я разопрел, белье вдруг стало влажным и горячим. Ни одной мысли не было в голове. Я отдыхал.

— Ну вот взгляните, полюбуйтесь!

Я посмотрел в зеркало и ничего не понял: я не представлял себя другим. Разве когда-то было что-то другое?.. Странно… Нет… Только это — то, что здесь.

— А теперь, дорогой, взгляните сюда.

Остренко распахнул халат и похлопал себя по очень круглому брюшку.

— Это не просто жирок, это лагерный жирок! Чувствуете? Мое знамя победы! Моя заявка на жизнь! Больше того — это сама жизнь!

От внутреннего успокоения меня нестерпимо потянуло на сон: я ничего не слышал и не понимал, — когда лагерник не работает и не ест, он спит.

— Да не клюйте носом, странный вы человек! Ведь сейчас я теряю время из-за вас. Слушайте — переходите ко мне на работу! Я добьюсь вашего перевода в больницу: жена начальника медсанчасти больна, случай тяжелый, он у меня в руках. Я вас спасу!

Я поднял голову.

— Какие у вас странные глаза! Очнитесь!

Николай Николаевич потряс меня за плечи.

— И у вас будет такой животик! Вы тоже выживете! Я предлагаю вам жизнь!

Волнуясь и горячась, он тряс меня и все повторял:

— Оторвитесь от лагеря!

Я поднялся. Неясная мысль упорно старалась пробиться в сознание и не могла оформиться. Какое-то иностранное слово… Я потер лоб рукой. Маркиз… Марксист… Маркитант?.. Нет… Мар… Мар… Не помню… Все забыл…

— А… урка? — протянул я совсем некстати.

Остренко отдернул руки.

— Вот оно что: вы осуждаете меня? Напрасно! Вещи этого мертвого будут растасканы кладовщиками за зоной. Почему? По какому праву? Отчего я должен их подарить нашим мучителям? Из-за дурацких принципов, которые давно для нас отжили и валяются мусором у лагерных ворот? Не будьте рабом, подарившим начальству свою душу, — с него хватит вашего тела. Мы должны жить! Слышите! Должны! Мы достаточно умны и сильны, чтобы выжить, и мы выживем! Назло начальству! Ну, поняли? Принимайте помощь! Вот моя рука!

— А?

— Боже мой, Боже мой! Какой ужас! — Николай Николаевич откачнулся, но сейчас же с новой силой затряс меня за плечи. — Поймите, я не могу равнодушно пройти мимо тонущего! Дайте руку.

«Какое это слово? — думал я и не мог вспомнить. — Одно слово, очень знакомое. Нет… Забыл…»

Я стоял, опустив голову и переступая с ноги на ногу. Подо мной была грязная лужа. «Разве я действительно хотел свежего мяса?» — думал я с болью, уже начиная просыпаться.

Нет. Не осталось сил желать чего-нибудь. Борение страстей в опустошенной душе — это невозможность. Только отчаянные и бесцельные движения тонущего.

Молча я напяливаю на себя мокрый бушлат, на котором хрустят еще не растаявшие льдинки. Обвязываю шею дырявым полотенцем. Покрываю лицо и голову обрывком амбулаторной простыни. Надеваю маску, потом шапку, рукавицы. Все. Толкаю входную дверь ногой и, наклоняясь вперед и защищаясь от летящих по воздуху острых обломков льда, ныряю в черное беснование пурги.

Остренко — мародер. Вот оно, это слово! Но я не могу стать уркой. Не могу.

И снова одиночество. И снова отчаяние.

Второе превращение окончено: страдающий человек стал тупым животным. Вернулось сознание, тщательно процеженное лагерным бытом: все высокое и великое забыто, и не нужна даже страдающая рядом теплая и живая Саша-Маша. Даже мясо. Все уже позади. Сейчас — паечка за пазухой, замусоленный кусочек сахара в кармане, щербатая кружка и штопаная сумочка на веревочном пояске… Человек исчез, осталось животное. Оно работает, ест и спит. Ничего, ничего больше.

Ночь без предчувствия зари. В опустошенной душе только смерть…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.