Глава 1. Вечер. Превращение первое
Глава 1. Вечер. Превращение первое
Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.
Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:
— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…
Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.
Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.
«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.
Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:
— Р-р-р…
Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.
Наш северный роман мог бы развиваться медленно, спешить не было никаких оснований: как и мне, Саше предстояло отсидеть двадцать лет заключения и пять лет ссылки «в отдаленные местности страны», и нас обоих могла освободить только смерть. Но неожиданно два события ускорили развязку.
Недели две спустя, сползая с горы, я заметил в сиреневой полутьме какую-то фигуру, которая шевелилась у задней стены больницы.
«Вор!»
И я стал осторожно красться к ней. Добрался до угла, поднял тяжелую палку и уже готов был с криком броситься вперед, как вдруг услышал чавканье, хруст костей и счастливое сопенье.
«Э-э, да тут медведь! Пробрался в лагерь на запах кухни прямо по снегу, поверх ограждений из колючей проволоки! Под носом у замерзшего стрелка!»
Смерив взглядом расстояние до обратного угла, за которым находилась всегда открытая дверь, я осторожно двинулся в наступление. Выглядываю — и вижу: на снегу сидит Маша, широко раскинув ноги. Обеими руками, за хвост и голову, она держит большую сырую рыбу, без сомнения украденную на больничной кухне, и с увлечением грызет ее спинку. Лохматая шуба скрыла белый халат, непокрытая голова была посыпана снегом; дитя Севера наслаждалось минутой ворованного удовольствия, напоминавшего навсегда утерянную волю.
Я стоял и глядел, понимал и сочувствовал. Обезличенная признаками подневольной культуры, она вчера казалась мне жалкой и чужой. Но сейчас, здесь, на сиреневом снегу, с сырой рыбой в руках, она поднялась до своего естественного состояния, и я остро почувствовал в ней человека.
И, странно, она сразу стала мне близкой…
Ощутив мое присутствие, она подняла голову, опустила рыбу на колени и испуганно замерла. Я сделал ободряющий жест рукой:
— Хорошо!
И был вознагражден понимающим ласковым смехом.
Я позабыл про больницу и побрел вниз, натыкаясь на скалы и проваливаясь в снег, ибо глаза мои уже не видели скорбного пути, по которому мне предстояло странствовать: суровую картину Севера заслонили видения моей прежней жизни — жаркого солнца, лазурного моря и далеких людей, которых я не увижу никогда.
На следующий день я сдавал в больницу обмороженных. В темной передней при выходе меня поджидала Маша.
— Тибе! — прошептала она и несмело протянула медицинскую белую банку, наполненную вареньем: в ларьке стояла бочка мандаринового варенья, и заключенные раскупали его медленно — брать было не во что.
Это и решило дело.
Мы молча смотрели друг на друга, счастливо улыбаясь. Потом я сказал:
— Ты любишь меня? Я тоже…
Она прервала:
— Ни понимай…
Я взял ее за плечи, провел рукой по волосам. Очевидно, тут следовало энергично обрезать разговорную часть романа.
— Послушай, Маша, приходи ко мне ночью!
— Ночью?
Я вспомнил, что ночь уже началась и будет длиться два месяца, а темень и холод — восемь.
— Завтра утром сменишься и выходи туда, где ела рыбу! Поняла? — Для убедительности я почавкал и посопел.
Маленькое дитя Севера закивало головой и вдруг быстро заговорило на своем языке; надо полагать, она сказала что-то изумительно нежное и ласковое, но оно прозвучало как терка:
— Ыгры-ыбры-ыдры!
Я вернулся к себе довольный и рано улегся — курить и мечтать. Барак, в котором жил медицинский персонал, был сколочен из фанеры. По-местному он назывался «балок» — такие домики здесь трактором передвигают на санях. Моя койка помещалась у стены и далеко — шага за три — от раскаленной печки. Я спал поэтому не снимая ватника и прикрывался еще полушубком и одеялом; но зато дверь, находившаяся у печи, меня не беспокоила, — тучи снега, врывавшиеся через нее в помещение, до моей койки не достигали, и я не просыпался в сугробе, как мои товарищи.
Ах, блаженные часы северного уюта! Я выпиваю кружку горячей воды, обвязываю голову марлей, чтобы волосы не примерзли к изголовью, укладываюсь. Потом закуриваю, закрываю глаза и уплываю в мир мучительных грез — потому что из всех страданий, уготованных человеку на этой земле, мне пока не было даровано последнее сладчайшая горечь забвенья…
Это было удивительное время: ничем не вызванный арест, суд, на который я вышел без радостной надежды оправдаться и вскрыть ошибку, так как к этому времени уже понял, что ошибки не было, как не было ни обвинения, ни следствия, ни суда, — было лишь законное оформление необходимой схемы, слегка прикрывавшей предрешенное кем-то уничтожение.
Произошло внезапное крушение. Вначале главным казалось именно это, свое, личное, бытовое, но потом сознание целиком заполнилось другим — крушением миросозерцания, потому что для советского человека нет существования только в быту, а великолепная жизнь в идее — горение, борьба, накал душевной страсти, помогающей не замечать тяготы бытовых лишений и шагать через них, — ведь в те трудные годы другого выбора нам не было дано, иначе остались бы только нытье и презренное прозябание, тоска по физическому уюту, нарастающая усталость и, как неизбежный исход, — трусливое озлобление. Вместе с миллионами других я радостно и гордо жил, а это значит — боролся, строил и воплощал самого себя в общих достижениях. Летели героические тридцатые годы, и я считал себя достойным сыном своего времени. И вдруг был изъят, скомкан, изгнан, выброшен в мусорный ящик. Двадцать восьмого ноября 1938 года я не был просто обречен на медленное умирание, — я был еще поруган и унижен морально, что хуже всякой физической смерти.
Почему? Зачем? Кому это нужно?
Я не понимал ничего. И многие-многие другие вокруг меня тоже ничего не понимали, как Владимир Александрович, с которым я ехал в этапе, как все другие. Мы смогли сдружиться, могли бы помочь друг другу, но внутреннее потрясение разъединило нас.
Мы не подали один другому дрожащих рук, каждый обособленно думал все о том же. Да, случилась гибель и все. Налетевшая внезапно стихийная катастрофа. Каждое мгновение я должен был настойчиво думать о случившемся и с лихорадочной поспешностью искать ему разумное объяснение. Но все мы тогда находились в состоянии глубокого потрясения: на наши бедные головы снизошла целительная неспособность мыслить. «Защитная ответная реакция, — думал я, как врач, наблюдая окружающих и самого себя. — Точно спасительный туман окутал сознание и смягчил контуры жесточайшего несчастья: он притупил боль. Из нашего внутреннего мира вынут был стержень — острое мышление, и мы теперь ничего не понимаем. Это шоковое состояние. Это хорошо: мы пассивно защищаемся. Но что будет дальше? Шок длится недолго: человек или умирает, или приходит в себя».
Страшно жить оглушенным! Удивительно ясно я чувствовал, что живу во сне, а вот если сделаю роковую ошибку и серьезно напрягу мысль — тогда произойдет последнее и совершенно непоправимое несчастье: я проснусь, пойму безмерность потерянного, упаду наземь, забьюсь в судорожных рыданиях и сойду с ума. Другого исхода не было.
И, хитря с собою, я попытался не просыпаться.
Пробовал занять себя. Обмануть воспоминаниями. Но благодаря своей свежести они оказались настолько мучительными, что всегда и неизбежно выводили на дорогу к опасному пробуждению. Пришлось искать другую лазейку — в насмешливом любовании смертельно раненной жизнью в условиях тюремного и лагерного быта. Вот тогда мне открылось доселе неизвестное: радости не измеряются отвлеченно, сами по себе, потому что безусловных мерил для них нет. Они ощущаются, понимаются и оцениваются лишь путем сравнения, их яркость создается только общим фоном. Слабое шевеление жизни за колючей проволокой — это ярчайшее ее сверкание, ибо за спиной у всех чернела только близкая смерть. Ломтик черного хлеба голодному кажется в тысячу раз вкуснее, чем роскошный пирог сытому, и лишь в условиях трагической гибели каждое легчайшее движение души вырастает до истинного величия: разве я не видел, как голодный отдавал свой последний кусочек хлеба умирающему от голода, и разве первый поцелуй не прекрасен, если он одновременно и последний и если потом только гибель?
«Вот мое первое превращение, — думал я, ища в себе остатки былой душевной силы, — человек не может шагать по жизни, не чувствуя за плечами груза привычных обязанностей и идеалов. Но кто-то выпорожнил мой дорожный мешок! Он пуст, нести мне нечего, но идти стало несравненно труднее: мое любимое слово — “вперед” теперь ничего не означает. Идти теперь некуда и незачем, и все, что остается, — это сидя нежиться в лучах потерянного для меня солнца. Упивавшийся действительностью строитель и борец вдруг превращен в оглушенного человека, боящегося проснуться и открыть глаза. Кто бы это мог предвидеть? Вот конец первого превращения. А что меня ждет впереди?»
Я мучительно задыхаюсь. Поворачиваюсь на койке с боку на бок.
«Но не надо об этом. Не надо! Не надо! Вот теперь Саша-Маша, невинное дитя Севера, достойно войдет в мою галерею избранных. Я обладаю верным вкусом и знаю, что основное — это соответствие выбора времени и места. Нет, наша любовь не будет лагерным романом где-нибудь в бочке из-под солонины, куда дама, кряхтя, влезет с помощью галантного кавалера и, стоя на четвереньках, скажет жеманно: “Ах, мерси, Тихон Кузьмич, мерси вам!” На ней парадное платье, весьма искусно заштопанное здесь и там, и бывшие туфли, теперь отчасти похожие на лапти. Нет, это будет мистерия — высокое таинство романтической любви, вполне достойное величия Севера: полдневная ночь, таинственный свет сияния, сиреневый снег и мы, жаром страсти побеждающие вечную мертвенность тундры.
За пару полученных из дома шерстяных носков я получу у кладовщика большую тухлую рыбу это создаст моей избраннице праздничное настроение!» — мечтаю я и погружаюсь в желанный сон.
В десять часов утра я уже поднимался к больнице. Было совершенно темно. Из ущелья тихонько, но злобно посвистывал ветерок.
«Нехорошо! Это обычный предвестник пурги!» — подумал я, но тотчас забыл о ней — дверь больницы распахнулась, и Маша, опять в лохматой шубе и с непокрытой головой, выбежала мне навстречу. Мы взялись за руки, сделали десять шагов в сторону и потонули во мраке.
— Сюда, здесь лучше! — я повел ее вправо. Но там оказалось мало снега. Мы обогнули каменные глыбы и пошли в гору, держась левее. Опять неудобно: уютная снежная полянка под гребнями обледенелых скал обращена к ущелью, откуда злыми порывами дул ветер.
— Вот, вот… — Саша тронула меня за рукав.
— Что, Маша?
— Пульга!
Было около полудня. Внизу светились огоньки, оттуда доносилось пыхтенье землеройных машин и равномерное хлопанье компрессора. Гулкий треск бревен от мороза показывал, что и больница еще близко. Я поднял наушники. Из ущелья, откуда-то издалека, слышался гул, — неясный, глухой, подобный раскатам грома. Сначала едва слышный, потом явственный. Еще через минуту — зловеще грозный; я нахлобучил шапку, подвязал наушники, но ухо уже ясно различало в нарастающих звуках вой ветра и грохот обваливающегося льда и снега.
Саша взяла меня за руку.
— Иди!
Мы стали спускаться. Но в это мгновение дико и страшно рванул ветер, пригнув нас к земле. Снег поднялся в воздух, огоньки, звезды, разводы сияния — все исчезло, мы остались одни в белом мраке. Растопырив руки, неловко скользя и спотыкаясь, падая и поддерживая друг друга, пробовали мы скорее найти дорогу назад. Вдруг удар грома грянул прямо над головой. Я едва успел толкнуть спутницу под скалу, как лед, снег и камни бешеным потоком хлынули поверх голов. Струи снежной пыли не давали дышать, слепили глаза. В короткие промежутки относительного успокоения мы ползли вниз, но камни и лед мешали спуску и заставляли сворачивать то вправо, то влево. Но куда бы мы ни поворачивались, осколки льда больно хлестали нам лица, и мы скоро потеряли всякое представление о месте и времени. Я уронил рыбу, которую нес за пазухой, потом исчезли рукавицы; снег, залепивший лицо и шею, таял, и холодные струи текли по спине и груди. Я почувствовал, что устал, что мне холодно. Маша два раза тяжело упала на камни, и я стер с ее лица теплую кровь.
— Неужели заблудились? — Сразу вспомнился сжавшийся в комок труп заключенного, вышедшего в уборную, заблудившегося в пурге и замерзшего в десяти шагах от дверей барака. Положение становилось серьезным: мы все чаще присаживались за камни, чтобы отдохнуть, тревожное сознание опасности сменилось усталым равнодушием.
Как быстро изматывает силы полярная пурга!
Чем дальше затягивались наши блуждания и чем меньше оставалось сил, тем чаще бессвязные мысли перескакивали на приятные и спокойные темы: в усталой голове развертывались обманчивые картины отдыха за столом у жарко натопленной печи… Дымится суп… Остро пахнет мясо… Трещат дрова… И манит к себе чистая, теплая постель… Лечь бы, закрыть глаза и…
Неожиданно я наталкиваюсь на бревенчатую стену. Мы торопливо водим руками вправо и влево. Маленький сарайчик. Дверь.
Спасены!
Входим, плотно затворяем дверь. И в изнеможении валимся на снег.
Снаружи выла пурга, но внутри было тихо. Сквозь щели сыпалась снежная пыль и стояла в воздухе холодным туманом.
Вначале мы распахнулись, но вскоре пробежал по спине холодок и опять стали коченеть руки и ноги. Может быть, здесь можно устроиться удобнее? Я начал ощупывать снег вокруг нас, вдоль стен.
— Ага, Маша, вот бревна. Целая груда, на которой мы присядем пока! Это дровяной сарайчик около летней кипятилки, знаешь? Вот куда мы попали! Ну, ладно, — отдохнем и пойдем дальше. Теперь-то я знаю, куда идти…
Я усаживаю Машу на дрова и подсаживаюсь рядом. Она берет мои руки и оттирает их, как-то случайно наши губы встречаются. Я хочу стряхнуть с ее головы снег, чтобы он не таял в волосах и не стекал за ворот, однако мои руки по ошибке попадают к ней под шубу, в мягкую теплоту. Теперь, как боевой конь, услышавший сигнал к атаке, я уже не могу остановиться…
Пока я роюсь в меху и в ватнике, мне тепло. Жизнь вообще кажется не лишенной приятности. Величественных декораций, конечно, нет, но наша любовь все-таки овеяна подлинной романтикой Севера — разве не спасались мы сейчас от гибели в полярной пурге?
Проходит минута. Другая. Вдруг Маша закидывает руки за голову и начинает шевелиться.
— Узе! — деловито говорит она, берет мою руку и тоже тянет ее куда-то. И поясняет: — Полтянки!
Я нащупываю кипы фланелевых портянок.
— Уклатые, — щебечет Маша.
Мистерия северной любви прервана. Мы ползаем на четвереньках по снегу и шарим в темноте руками. Шесть кип портянок я аккуратно складываю у двери. Все ясно: вчера урки обворовали вещевой склад и спрятали сюда часть добычи.
Вдруг в пронзительном «ай-ай!» Маша порывисто бросается ко мне на грудь и горячо, страстно прижимается к ней. Все-таки разбужена! Я отвечаю ей ласками, но она отводит мои руки.
— Нет, нет… Там сте? Ай-яй! — И она тихонько подвывает от страха.
Мне все это начинает надоедать. Черт побери, только согреешься, и опять какая-нибудь канитель…
Я лезу за дрова и грубо тычу в снег руками. Неожиданно нащупываю что-то интересное.
— Кочаны мороженой капусты! Откуда это, а? Да тут целый склад! Н-нет… Не кочаны… Ай-яй!
И я отскакиваю в объятия Маши.
— Молга! Молга от наса больница! — кричит в ужасе дитя Севера и одним прыжком вылетает в дверь.
От волнения я опять согрелся. Усталости нет. Философское настроение охватывает меня. «Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной земле!» Хе-хе-хе, еще бы. И я мысленно глотаю слезы, которых теперь у меня нет. Уже нет? Еще нет? Пока нет? Не знаю, не знаю… Связываю кипы вместе, взваливаю их на плечи. Выхожу.
Пурга, оказывается, стихла. Лишь из ущелья злыми порывами все еще налетает ветер. Мороз крепчает. Полдень. Непроглядная тьма. На небе таинственно шевелятся пятна и ленты сияния.
Вот, разгораясь все ярче и ярче, к вершине черного небосвода выплывает розовая стрела. Тогда навстречу ей, изгибаясь и дрожа, встает голубое кольцо. Стрела пронзает его и, полыхая чудесным пламенем, растворяется во мраке Большой ночи.
О, если бы не проснуться никогда!
Только бы не проснуться!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.