Глава 8. В ожидании смерти
Глава 8. В ожидании смерти
Началась скучная жизнь. Изредка меня вызывали днем ради какого-нибудь пустяка. А иногда и без всякой надобности: Соловьев оформлял чужие дела, а я дремал.
Такие вызовы были необходимы нам обоим для стажа, — так дело выглядело серьезнее. К тому же во время допросов следователь получал питание бесплатно, так сказать, за мой счет, и, откровенно говоря, усиленно пользовался этим — всегда заказывал себе кое-что получше отдельным пакетом, очевидно, для семьи.
Но однажды произошли два события, которые потом заставили меня много думать.
Желая проверить свои наблюдения и выводы, я заявил Соловьеву, что я не шпион, а вор и растратчик: украл и растратил три миллиона французских франков из суммы, полученной в Берлине из Москвы моим начальником Теодором Малли для расходов нашей подпольной разведывательной организации.
— Не ври, не ври, — нараспев протянул Соловьев, не поднимая головы. Он оформлял какое-то дело.
Я начал сыпать самыми точными цифрами, именами, адресами и данными.
— Говорю: не мешай. Заткнись. Мы знаем, что ты честный человек и хороший разведчик. Закройся. Не оговаривай себя понапрасну. Стыдно!
Но я упорно нес свое. Тогда Соловьев оторвался от работы.
— Если думаешь отвертеться от пункта шестого, то напрасно. Это уже решено начальством. Брыкаться бесполезно. — Он потянулся. Зевнул. Закурил. — Так ты вправду имел такие деньги в руках, Митюха? В валюте?
— Да. У меня была своя фирма и свой валютный счет.
— При наличии иностранного паспорта?
— Нескольких.
Соловьев долго смотрел на меня. Его лицо отображало крайнее изумление.
— Так значит, ты в любой день мог с деньгами рвануть куда-нибудь в другую страну и прохлаждаться в свое удовольствие по гроб жизни?
— Да, конечно.
Соловьев замер. Рот его приоткрылся. Он нагнулся ко мне.
— И все-таки ты приехал сюда?
— Да, вернулся. Хотя вполне мог ожидать ареста: иностранная печать об арестах в СССР много писала, и мы были хорошо обо всем информированы.
— Так почему же ты вернулся?! Баран! Дурак! Ох и дурак!
Я поднял голову.
— Я вернулся на Родину.
Соловьев передернулся.
— Променял иностранную валюту на советскую пулю?!
Он схватил себя за голову.
— Имел все: валюту, паспорт — и потащился сюда… Гад! Одно слово — гад! Души у тебя нет и мозгов! «Родина»… Эх, ты… Ну и сиди теперь, бесчувственное животное! Сиди!
И долго еще Соловьев, держа себя за волосы, тряс головой в неистовстве возмущения и все повторял недоуменно:
— Вот осел… Вот дурак… Вот же гад…
Это был момент, когда впервые следователь произнес свои слова и выразил свои чувства: впервые сквозь маску бюрократа-службиста, члена партии и чекиста проглянуло подлинное и очень живое лицо просто человека.
А второе событие было совсем в другом роде.
Соловьев завел моду все время повторять одну и ту же фразу: «Скоро тебя расстреляют». Мне это надоело, нервы были напряжены до крайности, и я не выдержал:
— Не знаю, сколько лет вы работаете в органах, но я — с двадцать пятого, — начал я, трясясь от ярости.
Соловьев уставился на меня.
— Ну и что же?
— А то, что как человек, знающий постановку дела, могу вам сказать: расстреляют меня или нет — это вопрос, а вот что вас расстреляют — так это безусловно. Лефортовская тюрьма пустеет: по хлопанью форточек во время раздачи обеда видно — в большинстве камер никого уже нет. Так вот, когда будут закончены фальшивые дела последнего заключенного, тогда возьмутся за фальсификаторов: объявят вам о головокружении от успехов и шлепнут всех до одного. Я лично слышал, как Ежов говорил в своем секретном выступлении перед работниками ГУГБ в клубе в тридцать седьмом году, что партия поставила чекистов на такой высокий пьедестал, что при ошибке и падении с него чекисты могут разбиваться только насмерть. Вы не председатели колхозов: когда объявят о головокружении от успехов, вас всех ждет расстрел!
Я сказал это и замер: вот сейчас он побагровеет, вызовет мордобойцев и изувечит меня до полусмерти. Эх, зачем начал… Но Соловьев страшно побледнел, лицо его стало землисто-серым, он замер в кресле с расширенными от ужаса глазами и остался сидеть так, как если бы за моими плечами вдруг увидел свою смерть — палача с пистолетом. Потом медленно протянул руку, не глядя нащупал звонок и едва слышно пробормотал вошедшему солдату:
— В камеру…
И не вызывал меня недели две.
Я предсказал ему его будущее: по некоторым приметам, которые были мне, конечно, неизвестны, он сам с ужасом видел смыкающийся вокруг себя и своих товарищей по работе черный круг, но боялся думать о надвигающейся катастрофе, прятал голову в песок, как страус. А я, того не зная, высказал ему его же собственные тайные мысли…
Устами младенцев глаголет истина: через несколько месяцев после удаления Ежова Соловьев и другие ежовцы были арестованы Берия по ложному обвинению в принадлежности к тайной террористической организации и расстреляны. Сталин желал предстать перед судом истории с чистыми руками. Он знал, что свидетели мешают, что они — обуза и опасность, винтики, мелочь, которая все же мешает строительству Рая на земле, за которое он считал себя ответственным.
В пятьдесят шестом году в КПК ЦК КПСС я присутствовал на суде над полковником Шукшиным. Его потом расстреляли. Я пережил своих мучителей… Так сложились мои дела на следствии.
А в камере все текло своим обычным порядком. Только раз Дьяков вернулся необычно оживленный, я бы сказал, радостный: глаза у него блестели, на щеках играли малиновые пятна. На удивление нам, он вошел и расхохотался.
— Что случилось?
— Я завалил своего следователя! — торжествующе объявил он. — Мерзавец оформил меня на расстрел, но заболел дней на десять, и за это время я успел связаться с другим следователем и дать второму следователю на первого срочные показания: впутал в свое дело, и сегодня у нас была очная ставка. Его привели без пояса и без петлиц на рубахе, с изуродованным лицом. На ставке я дал новому следователю подробнейшие улики! Судьба первого решена: его тоже расстреляют!
Дьяков задергался, судорожно расхохотался и упал на кровать лицом в подушку.
— И ваше новое показание тоже выдумано?
— От первого слова до последнего. Но я сплел прочную сеть. Мерзавец пойман. Я потянул его в подвал за собой!
Дьяков бился в припадке беззвучного хохота, а мы стояли над ним молча, совершенно потрясенные.
Так одно зло родит другое, — проникновенно прошептал Недумов, подошел к параше, чтобы не видел надзиратель в глазок, и несколько раз торопливо перекрестился. Потом с чувством открыл крышку и помочился: от сильных переживаний старичка всегда тянуло в угол.
Через неделю ночью дверь раскрылась.
— Кто на «де»?
Дьяков задрожал всем телом. Спросил прерывающимся голосом:
— Без? — В этом слове все — мольба, отчаяние, безнадежность.
— С вещами, — сурово ответил надзиратель. Позади четверо солдат. Все ясно.
Дьяков отскакивает к задней стене и прижимается к ней спиной. Лицо его медленно наливается кровью. Глаза безумно блестят.
— Да здравствует Советская власть! — кричит он на всю тюрьму.
Солдаты врываются в камеру. Яростная борьба. Стол опрокинут. Куски хлеба и масла топчутся сапогами. Сиплое дыхание.
— Да здравствует…
— За горло его бери, Иван… За горло…
— Ленин…
— Я говорю — за горло бери… Я держу руки…
— И Ста…
— Волоки вон… Загибай руку… Руку держи!
Потом быстрый топот за дверью. Все.
Со святыми упокой раба Твоего… поет дрожащим голосом Недумов, крестится и открывает крышку параши.
Примерно через неделю Иван Николаевич вернулся с допроса весь в крови. Я бросился к нему с чистым полотенцем.
— Ах, оставьте, голубчик вы мой, это пустяки. Следователь ударил меня по лицу тяжелым портфелем. Не извольте беспокоиться, батенька, сущие пустяки…
Он отмахивался от моего полотенца и смотрел куда-то вбок.
«Странный какой-то он сегодня: не смотрит в глаза. Отворачивается. Как будто бы стыдится чего-то», — подумал я. Но вспомнил это смущение и понял его причину позднее, когда читал свое дело.
Потом днем пришел надзиратель и вывел Ивана Николаевича с вещами, можно сказать, улыбаясь, вытащил его за шиворот, приговаривая:
— Пошли, дед, побыстрее, сейчас будет обед. Ты поешь внизу, перед отправкой.
Мы наскоро обнялись, старичок засуетился, надзиратель взял его узел под мышку, и они исчезли. Я остался в камере один. В тот же день меня перевели на другой этаж — как видно, два верхних уже пустовали, и оставшихся заключенных собирали вместе ради экономии в обслуживании. Две кровати моей новой камеры стояли пустыми. Помню, я сел, поеживаясь от неприятного чувства одиночества. Мне захотелось плакать. Негромко я сказал себе:
— Ну вот, одному лучше. Спокойнее. Итак, угощу-ка себя занимательным рассказиком! Продолженье, часть третья! Где я? Ах, в ложе лондонского ночного кабака! Ладно!
И приступил к увеселению самого себя. Это было необходимо. Совершенно необходимо…
Сквозь занавес ложи волшебно мерцал голубой и розовый свет, под тихие вздохи оркестра далекий голос с фальшивой печалью пел нежные слова о любви.
— Я рассказал эту историю, мадам, совсем не потому, что считаю свои испытания пределом человеческих страданий. Конечно, нет! Мне хотелось только сказать, что простые физические лишения гораздо тяжелее утонченных моральных страданий, что бы ни говорили нам на сей счет книжные умники. Жизнь жестока, мадам, и вы ее вряд ли хорошо знаете. У вас много взято, но многое вам и дано. Что скажете вы о тех, кто не получил совсем ничего? Я видел калек, умирающих от голодного истощения в подворотне… Кто знает, что бывает ночью во время дождя в подворотне вашего собственного дома? Полно, да имеете ли вы право так горько жаловаться?
Мы помолчали.
— Почему Бог допускает все это? — воскликнула незнакомка горячо и сильно, но я ничего не сказал в ответ, потому что ничего не знал о Боге.
Когда в раздумье она снова нашла мои руки, я осторожно высвободил пальцы и поднялся.
— Я хотел дать вам урок, — серьезно, почти строго, сказал я. — Нам пора расстаться. Я уйду первым, так нужно. Но вы останетесь здесь до утра: пусть эта ночь станет для вас началом новой жизни, более разумной и справедливой. Обдумайте мои слова. Не спешите домой в приличную и почтенную обстановку: здесь вы одни наедине с правдой! Вам не приходило в голову, что можно жить не только для себя? Что можно заполнить существование не только удовольствиями?
«Она останется. Это хорошо: такая ложа — самое верное убежище еще на несколько часов. Это — моя база, — думал я, причесываясь перед зеркалом. — Однако уже полночь. Пора на бой!»
И опять, вспомнив свой путь сюда, я по-иному взглянул на пеструю и уже несвежую толпу этих завсегдатаев ночного кабака. Да, я в обществе сутенеров и воров, и женщины этого круга — лишь воровки и проститутки, и все же знаю: я пройду сквозь эту грязь незапятнанным и неповрежденным, как саламандра проходит через огонь, — разве я не спустился в подполье ради высоких идеалов, как один из тех неизвестных, которые в истории человечества прокладывают путь своими телами к всеобщему счастью?
«Иду на врага! — шептал я, торопливо пробираясь к выходу. — Осторожно выскользну, проверю отсутствие слежки, и домой. Завтра — бегство через границу, навстречу новым опасностям и тревогам! Вперед!»
И, взбегая по широкой лестнице к выходу, я увидел: на верхней площадке стояли высокий в шляпе и красномордый в котелке. Оба они что-то с жаром объясняли девушке, с которой я ужинал и танцевал.
— Ха-ха-ха! — я давился судорожным смехом, сидя в глубоком кресле бара нижнего этажа, — инстинктивно спрятавшись в самом дальнем уголке дансинга.
Нет, черт побери, нельзя не смеяться, ну просто нельзя! Как это у меня отвисла губа от страха, когда я бегал по улицам в тумане? Еще остановился у какой-то витрины и бессмысленно уставился на розовые подтяжки и пестренькие носки! Ну и лицо у меня было! По отвисшей губе и нужно было сразу понять, что я — победитель и разрушитель мира сего! Новый Спаситель, едва не взбежавший по лестнице ночного кабака прямо на небо! Если бы не помешали шляпа и котелок… А незнакомка в ложе! Дуэт двух возвышенных сердец! Ну почему мы не поцеловались на прощанье?!
Я скрежетал зубами в бессильной ярости и издевался над собой. И пил виски со льдом, не чувствуя ни вкуса, ни опьянения.
Но минуты шли, возбуждение понемногу проходило, и опять поднималась воля к борьбе. Причитанья не помогут. Надо действовать. Я в западне. Но нет ли в ней щели? Парадный выход уже взяли под наблюдение. Ну, а черный ход, пожарная лестница, любая дыра, черт ее возьми? Замочная скважина, через которую можно ускользнуть от шпиков?
Я вскочил на ноги. За дело!
В самом низу у паркета в особых больших ложах играли два оркестра. Я подошел к ложе джаз-банда. «Блэки-бойс» были заняты производством ритмического шума, пот градом катился с усталых черных лиц. Рядом с ложей виднелась служебная дверь. Когда негр-дирижер отвернулся и начал весело гримасничать и балаганить перед публикой, я быстро скользнул внутрь и очутился позади темно-синей драпировки, служившей фоном для ярко разодетых музыкантов. Куда идти? Я осторожно двинулся вперед, свернул за сцену и увидел, что позади ложи имеется еще дверь, очевидно, на пожарную лестницу. Приоткрыл ее — коридорчик, груда штатского платья, здесь переодевались музыканты. Подносы с бутылками и стаканами. В конце коридора — вторая дверь. Пробежал туда — и на свободе!
Я рванулся вперед.
— Добрый вечер, сэр.
От темной драпировки отделилась темно-синяя фигура полицейского. Долговязый парень. Лицо Шерлока Холмса. Покачиваясь на каблуках и заложив руки за спину, он сверлит меня глазами.
— Осмелюсь доложить: вы заблудились. Выход для джентльменов находится с другой стороны, в самом верху.
— К черту джентльменов… Мне нужен свежий воздух… — я пьяно качнулся и, бессмысленно улыбаясь, вынул портсигар — массивный золотой портсигар с дворянским гербом и короной. Положил в рот сигарету, а портсигар сунул мимо кармана, и он упал на пол. Делая вид, что не замечаю потери, я, пошатываясь, побрел дальше, к заветной двери. Удастся ли соблазн?
— Ваш портсигар, сэр!
«Честный идиот…»
Сержант вежливо подал портсигар, теперь у него почтительное и озабоченное лицо доктора Ватсона.
— Изволили немного выпить, сэр? Я помогу вам, сэр!
Сержант положил портсигар мне в карман и, осторожно взяв сильной рукой за талию, повернул обратно. И сдал официанту, шедшему навстречу.
— Отведите джентльмена в уборную — ему дурно. Ну, вот все и устроилось к наилучшему! Спасибо, сэр!
Сержант зажал в руке серебряную монету и, почтительно улыбаясь, взял под козырек.
Я иду, поддерживаемый официантом. Может быть, мне и дурно, может быть, я и похож на пьяного…
В уборной я остался ровно столько, сколько подсказывала осторожность. Затем осмотрел все коридоры, все закоулки. Позади каждого буфета — дверь в кухню или кладовую, — но пройти через нее нельзя не лезть же под стойку! Пробежал этаж за этажом — ничего подходящего. В уборной верхнего этажа окно на уровне тротуара, — там слышно движение машин, — но оно закрыто прочной решеткой. Выхода нет. Дансинг — золоченая ловушка с музыкой и танцами!
Я опять торопливо спустился вниз и прошел в другой конец паркета, к ложе аргентинского оркестра. Вакэрос играли знойное танго. Улучив момент, когда красавец дирижер повернулся к публике и, заломив холеные руки, сладчайшим голосом зарыдал о любви, — я шагнул в служебную дверь. Опять драпировки, только на этот раз алые. Прохожу прямо, сворачиваю — вот и вторая дверь. Там — коридорчик с выходом на свободу. Ну, смелее…
Отворяю. Два аргентинца в роскошных бархатных костюмах и с серьгами в ушах стоят и курят.
— Как сказать по-английски «каша»? — спросил на чистейшем русском языке в момент моего появления один бархатный аргентинец другого.
— У англичан нет этого слова, — отвечал другой. — Дураки-европейцы еще не изобрели каши.
Тут они заметили меня.
— Что вам надо? — спросил опять по-русски первый.
Я ответил по-английски то же и так же, как и полицейскому.
— Как европейцы могут додуматься до каши, если вот такой идиот мычит какие-то непонятные слова и не может просто и ясно ответить: «Братцы, я пьян!» — сказал философски второй аргентинец первому.
— Туда идите, туда! — замахали руками оба. — Как ему объяснить, что дверь заперта и у нас нет ключа? Вот положение!
Я повернул назад, убитый.
— Страсть люблю пьяных! — задумчиво сказал мне вслед бархатный философ и тряхнул серьгами.
Значит, кончено? Выходов нет… Плохо… Липовые аргентинцы утром уйдут спать, а я… Последняя ночь…
Нет, долой нытье! Я тоже уйду! Шпики поторчат часок-другой и отправятся разматывать клубок с другого конца — от моего собеседника в парке… Но следует надежно обеспечить выход. Никаких «авось» да «небось» — надо бить наверняка!
Я нашел укромный уголок, где глубокие кресла, разделенные гирляндами цветов, ожидали усталых танцоров. Сел удобнее. Обдумаю все до мелочей! Я пришел сюда пешком. Следовательно, надо уехать в машине. В собственной шикарной машине, которая якобы еще с вечера ожидает меня здесь. Это собьет их с толку. Машина должна быть!
— Песет!
Приятно осклабясь, приземистая фигура с синим подбородком и бегающими глазками громко сипит:
— Немножко иллюзии? Сложены превосходно… Какие позы!
И высовывает из-под полы пиджака кипу фотографий.
— Оставьте меня в покое!
Машина есть, — нужно только позвонить Гану. Это — флегматичный голландец, художник, знаток и ценитель музыки, — артист. Мой друг и помощник. В некоторых комбинациях он выступает в роли моего шофера, в других — я у него. У нас три машины, взятые напрокат, к ним комплекты фальшивых номеров и три пары шоферского обмундирования. Потертый черный «фордик» с местным номером, — у руля шофер в скромном плаще и кепке, синий буржуазный «ситроен» с иностранным номером и солидным шофером в форменной куртке и аристократическая «Испана-Сюиза» цвета кофе с молоком и шофером в золоченом мундире. В нужных случаях на дверцы этой машины и на рукав шофера прикрепляется феодальный герб с короной, это бывает, когда Ган превращается в немецкого графа Эриха фон Адлерау или я в венгерского графа Бэлу де Пэреньи. Комбинации номер 1,2 и 3.
Нужно позвонить Гану и сказать, чтобы он поскорей подал машину сюда, а завтра заготовил бы ее на три часа — и тогда через двадцать минут бархатный гудок возвестит, что комбинация номер 3 выполняется.
— Я провожу вас — это рядом!
Опять тот же синий подбородок и масленая улыбка.
— Куда? О чем вы говорите?
— Белокурая лиана! Гений! Вулкан! У нее есть еще попугай, который…
— Убирайтесь к черту!
Итак, комбинация номер 3 утверждается. Я вынимаю портмоне, извлекаю из него дешевенькие, неряшливые визитные карточки на имя канадского штурмана Джона Лерона и деловые большие карточки на имя торговца греческими винами Фемистокла Какиса. Уничтожаю их. Сегодня они не нужны. Пусть при мне остаются лишь элегантные визитные карточки с короной, и да здравствует граф Бэла! Важно и не спеша выйду, вызову в вестибюль Гана, — пусть-ка он блеснет мундиром с золотым шитьем! Дам ему распоряжения на завтра относительно посещений банков, загородных поместий и скачек… Щедрые чаевые… Прислуга изогнется в почтительных поклонах… Я важно опускаюсь в роскошную машину и… А пальто и шляпа в гардеробе? Черт побери… Прямая улика — они еще сыроваты от моросящего дождя и тумана… Шпики узнают их с первого взгляда… Гм, плохо… И оставить тоже нельзя. Ага, вот выход: сначала позвать Гана без машины, дать инструкции и номерок гардероба. Он унесет вещи и потом подаст «Сюизу». Рискованно вызывать, телефоны уже могут быть включены на полицейского слухача — но что делать? Надо рисковать! Дело идет нб только о моей голове…
Незаметно войдя в телефонную кабинку около уборной, я по автомату вызвал Гана. Шорохов переключения как будто не было. Через полчаса Ган ушел, получив инструкции и номерок.
Итак, все приготовлено. Остается подождать еще час — и я на свободе. Ну, друзья, вы в мышеловку поймали старую лисицу! Не на того нарвались…
Я довольно потираю руки. Выпиваю рюмку коньяку… Скучно… И сидеть в баре нельзя. Я у всех на виду. Куда бы спрятаться?
Ба, а что делает моя маленькая дама? Не повторить ли нам дуэт, на этот раз на лирической нотке?
Когда человек пробирается сквозь бурю, надо, чтобы кто-то шел рядом. В последнее время это называется у нас чувством плеча. Тогда, оставшись один в камере Лефортовской тюрьмы, я остро ощутил, насколько нужны мне были люди — Недумов, Дьяков, любые живые люди. Но никого не было, и пришлось приспосабливаться к условиям. Главное, хотелось не думать, по возможности дольше канителиться, чтобы отдалить тот момент, когда обманывать себя будет нельзя и придется взглянуть в лицо страшной правде.
За постелью в полу была выбоина. Я ее обнаружил, когда наступил день очередной мойки пола, его натирания красной краской и полирования суконкой. В выбоину я налил теплого чая, подсыпал сахарного песка и крошек хлеба и укрепил в ней луковицу. Получился огород, всамделишный огород с живым существом, которое стало теперь моим напарником. С ним можно было разговаривать сколько влезет.
— Похоже на висячие сады Семирамиды! — потирал я руки в восхищении.
Надзиратели вскоре открыли мою лазейку в потусторонний мир, но ничего не сказали против, и вскоре на луковице показались зеленые точки: она прорастала, в ней зажглась наступательная сила жизни. Точки быстро превратились в зеленые пупырышки, а потом и в росточки. Я ходил по камере с видом плантатора: что же, не удалось в Индонезии, так удалось в Лефортово… Лишь бы…
Но однажды ночью дверь со скрипом растворилась, и в комнату еле шагнул через порог тощий мужчина неопределенного возраста с измученным худым лицом.
— Алексей Алексеевич Наседкин, — представился он мертвым голосом и бессильно повалился на койку. — Из ГУГБ.
Я назвал себя и вкратце рассказал свою историю.
Новый напарник чуть оживился и, с трудом переводя дыхание, заговорил:
— В последнее время я был наркомом внутренних дел Белоруссии… Сменил там вашего Бориса Бермана… Он после перевода из московского ИНО проработал в Минске несколько месяцев… Потом его арестовали… На смену прислали меня… Борис уже расстрелян… Мое дело тоже закончено… Скоро расстреляют и меня… А раз вас в камере соединили со смертниками Дьяковым и мною, то, очевидно, в должное время расстреляют и вас… Логично? Нам всем уготовлено одно и то же, но в разные сроки… Будем ожидать смерть пока что вместе… Скоро меня уведут, и вы останетесь один… Но ненадолго…
Нельзя сказать, чтобы новый товарищ такими разговорами успокоил и порадовал меня. Наши койки стояли друг против друга, я целый день вынужден был глядеть на него. Это был человек, что называется, неприметный, или обыкновенный: все у него было по счету — два глаза, один нос и прочее как полагается, но запомнить цвет глаз и форму носа я не мог. Закрою глаза — и ничего нет, какая-то недожаренная лепешка перед мысленным взором, некий средний человек, серо-желтое пятно, и единственно, что запомнилось сразу, так это его бывшее звание — Алексей Алексеевич был Наркомом Внутренних дел в маленькой республике, но все же наркомом. О себе он рассказывать не любил и, когда молчание становилось невыносимым, принимался развлекать себя и меня рассказами о Борисе, человеке, которого мы оба хорошо знали.
— Однако в Минске это был уже не тот Борис, которого вы когда-то встречали в Берлине, и даже не тот, у которого частенько сидели в кабинете на Лубянке.
Я вспомнил высокого, стройного, молодого, вернее, очень моложавого мужчину, любимца женщин, всегда веселого, энергичного, большого умницу, ловкого руководителя в хитросплетениях своих и чужих шпионских комбинаций. Борис заражал всех своей жизнерадостностью, товарищеской простотой, неизменным желанием помочь в беде.
— В Минске это был сущий дьявол, вырвавшийся из преисподней, — вяло бормотал Алексей Алексеевич, никуда не глядя, — он сразу поседел, ссутулился, высох. У меня дядя умер от рака печени, так вот тогда Берман так же ежедневно менялся к худшему, как раковый больной. Но у дяди болезнь была незаразной, а здесь же чахнул и таял на глазах сам Борис и при этом распространял вокруг себя смерть. Он сам был раковой опухолью на теле Белоруссии… Дмитрий Александрович!
— А?
— Слушайте: Борис расстрелял в Минске за неполный год работы больше восьмидесяти тысяч человек. Слышите?
— Слышу.
— Он убил всех лучших коммунистов республики. Обезглавил советский аппарат. Истребил цвет национальной белорусской интеллигенции. Тщательно выискивал, находил, выдергивал и уничтожал всех мало-мальски выделявшихся умом или преданностью людей из трудового народа — стахановцев на заводах, председателей в колхозах, лучших бригадиров, писателей, ученых, художников. Воспитанные партией национальные кадры советских работников. Восемьдесят тысяч невинных жертв… Гора залитых кровью трупов до небес…
Мы сидели на койках друг против друга: я, прижавшись спиной к стене, уставившись в страшного собеседника глазами, он, согнувшись крючком, равнодушно уронив руки на колени и голову на грудь.
— Вы слушаете, Дмитрий Александрович?
— Да.
— Вы, наверное, удивляетесь, как смог Борис организовать такую бойню? Я объясню. По субботам он устраивал производственные совещания. Вызывали на сцену по заготовленному списку шесть человек из числа следователей — три лучших и три худших. Борис начинал так: «Вот лучший из лучших наших работников, — Иванов Иван Николаевич. Встаньте, товарищ Иванов, пусть остальные вас хорошо видят. За неделю товарищ Иванов закончил сто дел, из них сорок — на высшую меру, а шестьдесят — на общий срок в тысячу лет. Поздравляю, товарищ Иванов. Спасибо! Сталин о вас знает и помнит. Вы представляетесь к награде орденом, а сейчас получите денежную премию в сумме пяти тысяч рублей! Вот деньги. Садитесь!»
Потом Семенову выдавали туже сумму, но без представления к ордену за окончание семидесяти пяти дел: с расстрелом тридцати человек и валовым сроком для остальных в семьсот лет. И Николаеву — две тысячи пятьсот рублей за двадцать расстрелянных и пятьсот лет общего срока. Зал дрожал от аплодисментов, счастливчики гордо расходились по своим местам. Наступала тишина. Лица у всех бледнели, вытягивались. Руки начинали дрожать. Вдруг в мертвом безмолвии Борис громко называл фамилию: «Михайлов Александр Степанович, подойдите сюда, к столу».
Общее движение. Все головы поворачиваются. Один человек неверными шагами пробирается вперед. Лицо перекошено от ужаса, невидящие глаза широко раскрыты. «Вот Михайлов Александр Степанович! Смотрите на него, товарищи! За неделю он закончил три дела. Ни одного расстрела, предлагаются сроки в пять, пять и семь лет».
Гробовая тишина.
Борис медленно поворачивается к несчастному. Смотрит на него в упор. Минуту. Еще минуту.
— Я… — начинает следователь.
— Вахта! Забрать его! — Следователя уводят. Он идет меж солдат покорно и тихо. Только в дверях оборачивается: Я… — Но его хватают за руки и вытаскивают из зала.
— Выяснено, — громко чеканит Борис, глядя в пространство поверх голов, — выяснено, что этот человек завербован нашими врагами, поставившими себе целью сорвать работу органов, сорвать выполнение личных заданий товарища Сталина. Изменник будет расстрелян!
Потом Петров и Сидоров получают строгие предупреждения за плохую работу — у них за неделю по человеку пошли на расстрел, а человек по десять — в заключение на большие сроки. — «Все. — Поднимается Борис. — Пусть это станет для каждого предупреждением. Когда враг не сдается, его уничтожают!»
Таким способом он прежде всего терроризировал свой аппарат, запугивал его насмерть. А потом все остальное удавалось выполнить легче. Иногда представляли затруднения только технические вопросы, то есть устроить все так, чтобы население поменьше знало о происходящем.
Опять молчание, прерываемое только мирными трелями сверчка.
— А сколько вы сами расстреляли советских людей, Алексей Алексеевич? Тысяч сто? Больше?
— Да я что… — вяло шмыгает носом Наседкин, — я, конечно… объективные условия, так сказать… Работа есть работа, и, если хотите, я расскажу, как производился забой. Технику, так сказать, покажу. Ведь если средняя длина тела мужчины примерно сто семьдесят сантиметров, высота от спины к груди тридцать сантиметров, а ширина в плечах, скажем, сорок сантиметров, то, зная цифру убитых Берманом, можно вычислить кубатуру потребовавшихся могил. Давайте считать: восемьдесят тысяч на сто семьдесят это будет…
Я не выдерживаю:
— Довольно. Окончите потом, Алексей Алексеевич. Не могу больше.
Наседкин сидит согнувшись дугой. Я не вижу его лица, похожего на недожаренный блин, видна только лысая макушка — она как будто скалит на меня зубы. Я вздрагиваю, украдкой щиплю свои ладони и ломаю себе пальцы: так легче, это отвлекает.
— Теперь я расскажу об одном обстоятельстве, которое меня мучило больше всего — о ежедневном утреннем звонке из Москвы. Каждый день в одиннадцать утра по прямому проводу я должен был сообщать цифру арестованных на утро этого дня, цифру законченных дел, число расстрелянных и число осужденных как общей цифрой, так и по группам.
Москва всегда любила и любит точность во всем. Социализм есть учет. Я являлся на полчаса раньше и залпом выпивал стакан коньяка: ничего иного делать не мог. Листик бумаги с колонкой цифр лежал уже на столе. Ровно в одиннадцать раздавался звонок и чей-то равнодушный голос предупреждал: «Приготовьте телефонограмму». Щелканье и шорох переключения. Наконец гортанное, хриплое: «Ну?» И я лепетал цифры в условленном порядке, одну за другой, без словесного текста. Вешал трубку. Вопросов никогда не было. Минут пять сидел в кресле не шелохнувшись — не было сил. В ушах все еще звучало страшное: «Ну?» Потом выпивал вторую рюмку коньяку, облегченно вздыхал и принимался за работу.
— Кому же принадлежал этот гортанный голос?
Наседкин долго молчал.
— Не знаю. Я был слишком маленьким человеком, чтобы сам хозяин мог звонить мне. Нарком Белоруссии — ведь это только начальник областного управления. Но область-то наша была непростой, вот в чем дело. И дела в ней, после приезда Маленкова и раздутого им дела о массовом предательстве, тоже вершились необычные. Боюсь думать… Не знаю… Не знаю…
Так до отбоя течет наша едва слышная беседа, прерываемая постоянной фразой, звучавшей как извинение:
— Я это вам рассказываю, Дмитрий Александрович, потому что ведь скоро умру не только я, но и вы. Здесь нарушения никакого нет: все останется шито-крыто…
После отбоя Алексей Алексеевич сразу же засыпал, — погружаясь в тихий и глубокий сон, как бы умирал до утра. А я лежал на койке и смотрел на него, на это страшное своей обычностью лицо: два глаза, один нос и все прочее точно по счету. Скучное лицо, похожее на непропеченную лепешку.
А человек?!
Кто он, этот страшный палач?!
Однажды утром мы вернулись из уборной, и Наседкин, розовый, с сияющими глазами, порывисто зашептал:
— Удача! Около стульчака я нашел вот это!
И он показал мне ржавый острый обломок.
— Кусочек плевательницы! Повезло?! А?
Я недоуменно пожал плечами.
— Не поняли? Этим обломком можно перерезать себе вены! Понимаете?! Сегодня ночью это сделаю я. Я нашел его и имею права резаться первым. Вы — потом, во вторую очередь!
— Я и не спорю.
— Вы будете вертеться на кровати и отвлекать дежурного! Согласны? Дайте руку! Милый, как хорошо все устроилось! Пожелайте мне второй удачи, главной, — смерти!
На этот раз серой лепешки не было. Порозовевшее лицо отображало внутреннее волнение, радость, злорадство, торжество. Может быть — счастье.
Как мало нужно иногда для человеческого счастья — сантиметровый обломок плевательницы! Если, конечно, условия быта станут нечеловеческими…
Вечером, после отбоя, я стал наблюдать за глазком в дверях: как только исчезнет серая внутренняя поверхность крышки и кружок очка станет темным от глаза надзирателя по другую сторону железной двери, я делал какое-нибудь движение закидывал руку, пил воду. Наседкин лежал на спине с подчеркнуто открытым лицом, чтобы не возбудить внимания. Правой рукой он под одеялом резал кожу и вену левой руки. Прошел час.
— Ну, как?
— Дело подвигается.
Прошел еще час.
— Ну, как, Алексей Алексеевич?
— Кожа готова, но перепилить вену не могу — скользкая, сволочь, вывертывается из-под обломка!
Прошел третий час.
— Дмитрий Александрович, — зашептал Наседкин, — сейчас я засуну палец в рану, поддену вену, вытащу ее наружу и перекушу зубами. Операция эта займет минуты две… Как только попка глянет в очко, вы начинайте. Приготовьтесь!
Я зашевелился и кашлянул, все было естественно, и глазок закрылся. Наседкин на несколько секунд сунул голову под одеяло. Потом вытер кровь с губ и подбородка и опять вытянулся на спине.
— Ну?
— Все в порядке. Перекусил. Кровь хлещет вовсю.
Спустя минут десять я спросил:
— Течет?
— Плохо. Запекается. Что делать?
— Облейте чаем рубаху и трите рану!
Еще минут через десять Наседкин не ответил на вопрос. «Умер», — подумал я с облегчением и мгновенно заснул. Я устал, да и надоело кашлять и вертеться на кровати. А под утро дверь с грохотом распахнулась, несколько надзирателей ворвались в камеру, сорвали одеяло и обнаружили все. Кровь пропитала жиденький матрасик и стала капать на пол, а потом красная струйка поползла к дверям и выдала Алексея Алексеевича. «Поздно, — решил я, глядя на восковое лицо и мертвенно полузакрытые глаза Наседки на, когда его выносили вон. «Блин сам себя допек назло поварам!» До подъема оставалось еще с час времени, и я заснул.
А через неделю Алексей Алексеевич собственным ходом прибыл в камеру: гуманные врачи спасли его, не позволили арестованному обокрасть правосудие. На этот раз Наседкин сидел молча — он был слаб. Сказалась потеря крови. Раз только он пустился вычислять вслух месячный доход секретаря обкома, — не оклад, а все законные и полузаконные доходы вообще, — стоимость жизни в квартире, на даче и на курорте, стоимость пайка, явного и скрытого, и прочее, включая негласную оплату расходов родственников, которые посильно рвали из казенной кормушки, что могли. Получилась кругленькая цифра в двадцать тысяч рублей ежемесячно.
— А вы? Во сколько обошлись государству восемьдесят тысяч Бориса и сто тысяч ваших?
— Да я что… — замычал Алексей Алексеевич. — Объективно я… — И смолк.
Он умел и любил считать только чужие преступления. Это был хороший аппаратчик того времени.
Еще через неделю ночью дверь раскрылась. Позади дежурного надзирателя угрюмо ждали четыре мордобойца.
— Кто на «не»?
Забыв про ответ, меня и свои вещи, Алексей Алексеевич мелко засеменил к дверям. Но он не дошел до порога. Сильные руки вытянулись ему навстречу, подхватили и выволокли вон. Дверь захлопнулась. Я остался опять один.
Корни лука вытянулись и заполнили всю выбоину в полу. Первые недели растение развивалось за счет питания, заложенного природой в луковице, но потом оно истощилось и зачахло, в ход пошел мой сладкий чай, и я с гордостью видел, что сочные бодрые перышки поднялись до уровня кровати. Напоив зеленого напарника чаем, я утром начинал гулять по маленькой камере и бормотать себе под нос длинные речи: время идет, надо думать. А вслух я бормочу свои мысли для веселости и чтобы не разучиться говорить.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.