Как я умыкал наркома
Как я умыкал наркома
В конце первой мировой войны, в 16 году, по-моему, Владимиром Ивановичем Вернадским в Академии наук была создана Комиссия по изучению естественных производительных сил страны, сокращенно КЕПС. Это замечательная была организация. Сперва в виде маленькой, действительно, комиссии просто при Академии наук. И вот к началу 20-х годов она сорганизовала людей по всей России, где были настоящие ученые, для изучения естественных производительных сил страны, начиная с человеческих. Были привлечены антропологи, демографы, кончая микробиологами, и почвоведами, и геологами, и всякая такая штука. Через всякие сорта биологов. Академия наук была в Петрограде, и там в основном КЕПС находился. Потом Москва стала столицей, и тут больше жизни было, а Петроград, как известно, в 19-20 годах почти так же, как во время блокады, вымер, там был полнейший голод... И разбежались кто мог, и померло тоже очень много людей от голода, и холода, и всего.,.
Вот интересно бы знать, где она находится — замечательная серия графическая рисунков вот этого голодного, холодного, разрушающегося Петрограда, которую выполнил Добужинский. Была выставка его в начале 20-х годов в Москве уже и в Ленинграде, кажется, в 22-23 году, перед его отъездом в Литву. Это совершенно гениальная серия рисунков Петрограда 19—21 годов. Страшные вещи. Сорок — сорок пять рисунков. Я их видел уже в Берлине[1]. Добужинский же литовец по происхождению и потом уехал в Ковно, Каунасом который стал. Вместе с уезжавшим в Каунас литовским послом[2], который до того в Литве никогда не был... Балтрушайтис, да. В Москве специально его сделали послом, когда образовалась республика.
А КЕПС после революции разросся. Ленин придавал большое значение развитию КЕПСа. Потом он разбился на целый ряд отделений, в том числе и территориальных. В Москве было организовано Московское отделение, Кольцов избран был там членом-корреспондентом и начальником вот этого Московского отделения КЕПСа. В 22 году меня и еще нескольких молодых людей среди своих сотрудников он, за неимением других штатных единиц, устроил сотрудниками этого самого КЕПСа, ну, чтоб мы получали там какие-то небольшие денежки и состояли сотрудниками. В конце концов мы стали сотрудниками кольцовского института, но вот по этому КЕПСу. Тогда кольцовский институт, как и большинство московских научно-исследовательских институтов объединялись ГИНЗом — Государственным институтом народного здравоохранения, который Семашко устроил[3]. Ведь Академия была в Петербурге, потом в Ленинграде, а московские научно-исследовательские институты объединялись ГИНЗом.
Очень любопытно, что в одном и том же 1912 году одновременно в разных странах были основаны Рокфеллеровский институт в Америке, в Германии — Общество кайзера Вильгельма, а в России — Московское общество научного института. Идея во всех этих обществах была одна и та же: завести научно-исследовательские институты, не связанные ни с промышленностью, ни с высшими учебными заведениями, чтобы науки в них были не привеском к чему-то другому, к практике или к учебе, а сами по себе существовали бы, автономно. При организации этих формально частных обществ, собиравших средства с частной публики, главным образом очень богатой, они получали, кроме того, каждое по мере своих талантов, поддержку государственную через соответствующие департаменты для открытия и организации чисто научных исследовательских институтов.
Не нужно забывать, что до начала XX века наука вся делалась только в университетах и чуть-чуть в высших технических учебных заведениях и сельскохозяйственных. Ну, медицинские факультеты относились к университетам. А часть прикладных наук, вернее, их уже более техническая часть, приложение собственно, осуществлялось в промышленных лабораториях при больших заводах, фабриках и т.д. А чисто научных заведений, не зависящих ни от университетов, ни от заводов и фабрик, то есть профессиональных научных учреждений, не существовало. В 10, 11, 12 годах они стали появляться в трех странах: в России, Германии и Соединенных Штатах. В это же время примерно, да, в 12 году, появился в Англии тоже чисто научный, научно-исследовательский Садоводческий институт, но практически посвященный генетике и ботанике.
И вот Кольцов сделался директором Института экспериментальной биологии. Фактически Институт экспериментальной биологии начал существовать в 1916 году, но организовываться Кольцовым начал с 1912 года, с возникновения Московского общества научного института[4]. Первыми чисто научными институтами в России были Институт экспериментальной биологии. Институт физики и биофизики Лазарева, баховский Институт биохимии, крашенинниковский[5] Институт физиологии питания и мартыновский Институт практической медицины. Эти первые чисто научные институты были спасены и протащены через революцию замечательным человеком, Николаем Александровичем Семашко.
Семашко объединил все важнейшие научные учреждения в ГИНЗ[6] — Государственный институт народного здравоохранения. Это чисто формально так называлось, а было, собственно, московское отделение Академии наук. И потом все эти институты, или почти все, вошли в Академию наук, когда ее в Москву перевели в начале 30-х годов, и ГИНЗ тогда влился в Академию наук.
Надо сказать пару слов о Семашко. Это был замечательный человек тех времен, тогдашний наркомздрав Семашко, очень интересный, умный и хороший человек, бывший земский врач. Очень знающий человек, интересующийся целым рядом сопредельных научных дисциплин, общекультурный человек, который очень много сделал для спасения русской науки в революцию. Ведь это были времена, когда в основных крупных городских центрах людям было буквально нечего есть, нечем было топить дома, не было никакого транспорта. Я сам заставал такие времена в Москве, когда из одного конца Москвы в другой иначе, как пешком, не доберешься. Нужно было, как тогда выражались, на одиннадцатом номере ехать, значит, пешочком, на двух ногах действовать. Было же время, когда по карточкам восьмушку хлеба населению выдавали, восьмую не килограмма, а фунта, значит, это капелюшечка. Да не хлеб, а черт знает что выдавалось по карточкам. Одним словом, очень тяжело жилось людям в те времена.
Кольцов и Семашко были большие друзья. И отчасти под влиянием, так сказать, дружеских разговоров Семашко и решился организовать вот этот самый ГИНЗ. И ГИНЗ явился, несомненно, спасителем русской науки во время революции. Петроград голодал и пустел. Москва тоже голодала, но не пустела, а, наоборот, пухла, наполнялась беженцами самого разнообразного сорта. Тогда Москвой завладел так называемый жаргон беженцев. Это, значит, еврейский такой, западно-польский жаргон. Первыми появились беженцы от немцев, занявших западную Польшу. Они страшно повлияли на литературный русский язык, что сказывается до сих пор. Все ваше поколение в значительной мере пользуется этим беженским языком. Положение было очень тяжелое. Вы сейчас себе совершенно не представляете этот опустевший, голодающий Петроград, потом и Ленинград, и тоже голодающую, переполненную черт знает кем Москву. И тут наука тебе.
Семашко был очень умным человеком, вовремя уцелел. Уже после моего отъезда он успел смыться из наркомов, когда увидел, что закрепился окончательно Сталин. Он быстренько превратился в простого профессора Московского государственного университета, мирно прожил свою довольно долгую жизнь и помер в своей собственной постели естественной смертью.
Ну, как умыкали мы Семашко, это я вам рассказывал? Не рассказывал? Значит, кольцовский институт экспериментальной биологии имел, как я уже говорил, две станции. Первая — наша Звенигородская гидробиологическая, вторая — Аниковская генетическая станция, Серебровского. И вот в каком-то довольно голодном году, в 21 что ли, в начале лета или поздней осенью, Семашко, наркомздрав, со своим вечным спутником-секретарем... ну. Господи, здоровый такой, толстый... Выпала фамилия, вскочит, наверное... Они решили посетить эти станции. Ну, конечно, Серебровский со Скадовским страшно заволновались — нужно встретить. Жены их стали жарить, печь, варить... Мобилизовали все запасы казенного спирта, конечно, потому что все знали, что Семашко любит приложиться. И возникла очень важная дипломатическая проблема: куда нарком сначала приедет, на Аниковскую или на Звенигородскую? Ведь там, куда он первым заявится, там и будет основное празднество: и выпивка, и жратва, и всякая такая штука. А на вторую станцию-то приедет, посмотрит какую-нибудь науку в подпитии и смоется. На этом и кончится.
А дело обстояло так. Ездили к нам до станции Кубинка по железной дороге, а от Кубинки была дорога, не шоссейная конечно, а грунтовая, по которой можно было на лошади ехать. Тут текла Москва-река, здесь развилка была на Аниково и на Звенигородскую станцию. И мы засели в развилке самой. Надо сказать, что мы тогда мало чем отличались от средневековых разбойников. Ну, я-то всегда лето проводил в расстегнутой рубахе, в штанах, сшитых из чего-нибудь, босиком, обрастал бородой, лохмат был и так далее, крайне загоревший. Вот Беляев, Ромашов, я — трое... кто же еще? Пять нас человек было, все примерно в таком же виде и с дубинками. Мы срезали небольшую березу или вырывали с корнем, у корня ведь такая долбежка есть, наверху оттачивали вроде ручки, чтобы держать, а долбежка внизу. Так что такой штукой человека убить — раз плюнуть. Хлоп по кумполу — дух вон и лапти кверху.
Так вот, мы засели в кустах. Слышим — едет, на подводе, на мужике. А тогда советской-то власти еще настоящей не было, СеСеСеРе никакого не было, а была ленинская РеСеФеСеРе, высшее начальство были люди простецкие. Много было очень хороших русских интеллигентов среди них, в том числе и Семашко. Значит, они просто на поезде поехали, а тут наняли мужика. Ну, подъехали они к развилке, и по всем правилам искусства мы, зная и из песен и прочих источников исторических, как себя вести, выскочили с дубинками-то нашими, босиком, в портках и в развевающихся рубашках. Коня под уздцы сразу же, лошадку-то... Мужик совершенно обалдел. Этот Боровский, кажется, так звали этого секретаря Семашки, громадный такой дядька... В заднем кармане у него пушка была, револьвер. Он, значит, сует руку в карман и никак в задний карман попасть не может, чтобы пушку вытащить. Семашко совершенно был спокоен, похлопывал этого Боровского: так сказать, пушку-то не ищи, раз не нашел до сих пор, все равно тебе уже больше не понадобится...
А потом меня узнал. Мы с ним до этого знакомы уже были, встречались несколько раз у Кольцова. И он меня, однако, в таком виде опознал и говорит (а меня Колюшей звали друзья): «Колюша, неужто это ты?» — «Я.» — «А за что вы меня?» А я говорю: «По делу». И изложил ему в деловом стиле ясно, логично и понятно даже для наркома, в чем дело. Раз вы посещаете, а вы есть высокое начальство, то наше начальство подготовилось и в Аникове, и в Звенигороде, не беспокойтесь. И тут, и там готово под вас угощение первый сорт по нынешним временам, водочки из вашего же казенного спирта наделано от пуза. Но вопрос дипломатический заключается в том, что мы-то очень боимся, что вы сперва в Аниково завернете, там главное будет. А для нас ни хрена не останется: духа уже никакого не будет, так сказать, одни остатки наркома. Вот мы и решили вас умыкнуть. Вы уж как хотите, а сила на нашей стороне. И ваш секретарь все равно пушку никак не вытащит. Ну, тут и Боровский увидел, что дело-то, в общем, безопасное, пушка не к месту будет, не к стилю. Мужик тоже отошел, уже смеется, говорит: «Молодцы, ребята, так и надо». И завернули, значит, к нам, на Звенигородскую станцию.
И действительно, было шикарное винопитие и жратва, и показывали мы циклопов и дафний, и планктон, и всякие такие штуки показывали. Дрозофилы еще тогда не существовало. Показали все лаборатории, центрифуги, аппарат для измерения всех этих вещей, а потом уже перешли, значит, к пиршеству, а после пиршества к искусству. Людмила Николаевна, жена Скадовского, пела, Сергей Николаевич играл на рояле... Да, подготовлена была еще певица, армяночка[7] какая-то, подруга Людмилы Николаевны, очень хорошая певица. И мы с Сергей Романычем Царапкиным басом по очереди с ней. Потом мы их завезли на другую станцию, показали большое количество кур. Никакого большого винопития там не было. Может, они после отъезда Семашко и выпили, но это уже не то. Из этого вы видите, какие были все-таки симпатичные времена. Сейчас разве мыслимо, чтобы министр здравоохранения... сперва его умыкнули, потом напоили... Это невозможно совершенно. Этого быть не может.
Теперь еще об одной существенной связи кольцовского института — с крупным русским ученым, которого мы сокращенно называли ПэПэЛазой[8] — Петр Петрович Лазарев, физик и биофизик. Он был академиком избран... не помню уж в котором году, после революции. Был директором Института физики и биофизики ГИНЗа. В пределах ГИНЗа, собственно, первым, построенным еще до революции? институтом был физический. Но он не был оснащен. Революция Петру Петровичу Лазареву прямо в самый раз подошла. Всякую всячину среди бесчисленного количества оставшихся по наследству от первой мировой войны военных и гражданских организаций можно было, имея документы с круглыми печатями, а по-тогдашнему, с треугольными, раскурочивать в пользу народную, то есть грабить направо и налево, реквизировать, как тогда это называлось. По части реквизиции Петр Петрович был мастер. Все наши прочие профессора были шляпы по сравнению с ним и ничего толком реквизировать не могли.
А тут кольцовский институт, и Пречистенский рабфак, и затем, как я вам вкратце рассказывал, небольшая группа научно заинтересованных молодых людей или сравнительно молодых людей организовала Практический институт. Все это требовало оснащения. А оснащение все реквизировалось в Москве с окрестностями ПэПэЛазой. ПэПэЛаза пользовался и одной из семи, как тогда смеялись, может быть, их было и больше, но считалось, что семь автомашин в Москве имелось тогда. Так вот, одну из семи машин занимал ПэПэЛаза: ездил на ней и реквизировал. Особливо нуждались все в химической посуде. Так он всякую посуду реквизировал: и фарфоровую, и севрскую, и... любую — там, мол, разберемся, которая для чего подходящая. Микроскопы из Земгора[9], Земского городского союза, импортные, во время войны их получали для военных лазаретов. Многие, целые сотни, особенно американские, оставались неиспользованными. Он сваливал это все в огороженный забором двор своего института.
А наша небольшая компания не имела машины. Но приобретя, вернее реквизировав, тут это слово более подходящее, салазки, с наступлением темноты впрягаясь в эти салазки, подъезжали мы к забору ПэПэЛазовского института, лучше всего втроем. Двое перелезали через забор, один оставался при салазках принимать. Двое, значит, рассрочивали теперь уже ПэПэЛазу: ящики с посудой разной, в том числе и севрской, ящики с микроскопами осторожно передавались двумя внутренними рабочими единицами наружной, та принимала себе на брюхо, осторожно нагружала салазки. Когда салазки были достаточно нагружены, то две внутренние единицы перелезали наружу и все втроем тащили тяжело нагруженные салазки во двор Практического института или кольцовского института, смотря по тому, какая поездка какому организующемуся институту предназначалась. Там не разгружалось, а упрятывалось, куда нужно. А уж разгружали все потом и разбирали, куда деть севрский фарфор. Много шло на обмен. Очень честно мы все работали, хотя уже тогда все мы поголадывали, кроме таких военных людей, как я...
Таким образом, в конце концов все распределилось благополучно. Действительно, собранные Земгором большие лабораторные богатства были довольно справедливо и полезно распределены по московским институтам и лабораториям. И это послужило изрядным укреплением этих лабораторий. Потому что в это же время они и старые московские лаборатории сильно разрослись в связи с повышением числа студентов.
ПэПэЛаза был крупным ученым, конечно. Собственно, первым физиком, всерьез занявшимся биофизикой. Во время первой мировой войны совершенно независимо друг от друга он с немцем, тоже крупным физиком и физикохимиком, Нернстом[10] открыли очень сходные теории элементарных основ нервных явлений (ионная теория нервного возбуждения так называемая). Она в немножко различных формах была независимо друг от друга разработана Нернстом, после войны уже им напечатана, и ПэПэЛазой, тоже после революции при первых возможностях, в начале 17 года, напечатана.
А затем он при советской власти уже кинулся на Курскую магнитную аномалию, узрев в ней некую практическую сторону. Как вы знаете, он сквозь землю очень хорошо ее разглядел. Сейчас там большие заводы и горные производства, горнорудные. Но в смысле Курской магнитной аномалии главная заслуга принадлежит не Петру Петровичу Лазареву, а профессору Московского университета старику Ленцу: такой русский немец, очень скучный, но очень дотошный профессор, который в свое время обнаружил магнитную аномалию в Курской губернии. И, по-видимому, правильно объяснил взрывы газа — мощными запасами железных руд. ПэПэЛаза все это дело уточнил, перевел на более современный язык и прекрасно использовал.
На всех местах работы я предупреждал честно, что я сколько надо и даже еще больше могу работать до середины месяца мая и с месяца октября. А конец мая, июнь, июль, август и сентябрь я провожу на лоне природы на биологических станциях, потому что я биолог и одним трепом жить не могу, а должен иметь, так сказать, биологический подножный корм. Так что я проводил лето в основном на Звенигородской станции и на станции Практического института, которую я же со своим тезкой, Николаем Владимировичем Римским-Корсаковым и организовал, как уже вам докладывал. Около станции Влахернская нашли мы недостроенную маленькую фабричку «Карболит». Что это за «Карболит», этого я не знаю, какое-то вещество они должны были вырабатывать, но ничего не вырабатывали. Прекрасно построенное фабричное здание и еще маленький домик без единого окна, то есть стекла.
А мы достали через ПэПэЛазу стекла. Застеклили все это и сделали биологическую станцию. Вот я, значит, минимум полтора месяца на Влахернской проводил. Там мы пропускали через себя несколько сот студентов Практического института, биотехнического факультета и сельскохозяйственного факультета. Очень здорово у нас было построено. Каждый студент получал такую работу, вроде самостоятельного исследования небольшого клочка земли: леса, луга. Монографическое исследование — ботанико-зоологическое и почвенное. Обыкновенно три преподавателя этим ведали: я в качестве зоолога, одна ботаничка и один такой почвовед, он же метеоролог.
Там мы хорошо работали и приучились действительно к серьезной, хорошей, научной работе как полевой и экспедиционной, так и лабораторной. Это самое главное было. Кто-то занимался планктоном, вроде меня, кое-кто донной жизнью, кое-кто макрофитами, тем, что вы, не ученые, называете тростник, камыш, рогоз и всякая прибрежная растительность. Кто-то рыбками занимался, кто-то насекомыми.
У нас очень чудно было под Москвой. К сожалению, значительных биостанций под Москвой не было. Студенческих биологических станций не было вообще. Сколь ни замечательно это, но в России студентам-биологам негде было заниматься летней практикой биологической. Ни в одном университете. А до революции Московский университет был самый большой по числу студентов в России. Студентов было пару тысяч. И была одна только Болшевская, малозначительная, там была пара мест на пару тысяч студентов. Так что в лучшем случае каждое лето полтора десятка студентов проходило через Болшевскую станцию. Ну, а потом вот Скадовский построил Звенигородскую станцию. Звенигородская самая значительная была и самая интересная в научном отношении.
Жили мы в те времена весело, масса там всяких историй происходила. От нас недалеко было до Глубокого озера[11], тридцать две версты, тридцать вдть километров с хвостиком. С Дмитрием Петровичем Филатовым мы туда бегом бегали. Мне-то пустяки, а он все-таки лет на 15 меня старше был, ему тогда было лет 40 уже. Ну, правда, для стайера-то лет 40 — не возраст. Но мы — никаких рекордов, не со спортивными целями, а просто, чтоб очень много времени не тратить: пешочком-то далеко идти, а мы отмахивали примерно за три часа.
Дмитрий Петрович Филатов был первым по силе зоологом русским. Заварзин был вторым[12]. А третий — Алексей Всеволодович Румянцев[13]. На Глубоком озере и в Звенигороде у нас собирались они и боролись. Это было, когда вообще процветали еще науки. И Дмитрия Петровича Филатова никто положить не мог. Даже ежели мужик был здоровый, большой, вроде Заварзина... А у Дмитрия Петровича grip[14] был совершенно стальной. Он, значит, бородкой помотает, оглядится, оглядит своего противника — и цап его за обе руки, сожмет. И тот ничего, только извивается тихо, танец живота устраивает. Дмитрий Петрович и Заварзина обыкновенно клал, перебрасывал через себя и припечатывал. А Заварзин с Алексеем Всеволодовичем Румянцевым иной раз по полчаса, минут по сорок пыхтели безрезультатно. Причем мы эти схватки длинные Румянцева и Заварзина не любили по причине судейства. Нам приходилось судить. Штука сложная была, учитывать все эти... у кого какой захват... Но никаких неправильных приемов не было. Честная работа была. Это были любители, а не так, как у нас сейчас, профессионалы, за деньги.
Как они боролись? В одеже? Вы под одежей понимаете «спинжак»? Ни боже мой! Кто же борется в спинжаке? В трусах боролись. Биостанции же были. А на Глубоком озере и вовсе без трусов можно было жить, потому что на Глубокое озеро бабий пол не допускался. За исключением Евгении Тихоновны... забыл фамилию, на букву «ш»... старейшая ученица Кольцова, дама на двенадцать пудов, объема необозримого. И так как никто не мог сказать, по причине необозримости, какого она пола, то, следовательно, она допускалась.
И было только известно, что когда Евгения Тихоновна погружалась для купания в Глубокое озеро, то озеро слегка выходило из берегов, и поэтому не рекомендовалось оставлять свои шмотки непосредственно у воды — унесет. И рассказывалось: с Евгенией Тихоновной произошел случай однажды. Вокруг Глубокого озера тогда еще бродили изредка лоси. И однажды случилось, что утром Евгения Тихоновна из своего сарайчика... В избушке жили мужики, а на отлете был маленький такой сарайчик, и там Евгения Тихоновна помещалась... Вот Евгения Тихоновна из своего сарайчика вышла купаться. Утром. Такое Глубокое озеро, над ним, как бывает утром, туман стелется слоями, солнышко восходит. А из леса — лось. Тут они и сошлись. И видел, уверяют, нынешний член-корреспондент бактериолог Кузнецов, очень милый человек[15], замечательный, его что-то тоже рано подняло. И видит он картину: лось стоит удивленный и головой помавает, как лоси иногда делают. А Евгения Тихоновна против него в чем мать родила и фыркает на него, по-видимому, старается доказать, что она купается, а не он. А лось потом слегка отвернулся для вежливости, чихнул, плюнул, повернулся и ушел. Вот.
Я вам расскажу еще, как мы умыкали баб. Я вот надеюсь, должна прибыть, сделать доклад на Центральном совете общества Олечка Иванова, ныне старушка, которую мы раз умыкнули. Она теперь в городе Витебске профессором «скотоведения». Ее в 48 году выдворили из Ленинграда, она в Сельхозинституте «скотоведение» вела. Теперь она сухонькая старушка стала, а в молодости была такая... в теле девица. И у нее сердце было слабое. Мы по вечерам всегда костер складывали и по череду умыкали девок из Аникова, это километров пять от нас. У нас были кровати, но были и сенники такие большие, в которых сено было набито. Вот такой сенник захватишь, вдвоем мы отправлялись обыкновенно... А там, в Аникове, рядом со станцией березовая роща, в которой девки предусмотрительно шпациры учиняли и находились в ожидации. Ну, и мы желаемую девку... а желания-то у нас были ясные, практические: чтобы она была маленькая, жиденькая, тоненькая, легонькая, ну, и не совсем мордоворот. Вот, умыкали мы, значит, очередную девку, сажали под ейный визг (она для вежливости визжала) в этот сенник, на закорки и по череду, значит, сменяясь, волокли к себе. А у костра высыпали.
И вот нам сообщила пятая колонна, что Олечка Иванова... А Олечка Иванова была девица страшно ученая и в теле. Главное, нас смущала ейная ученость. Нам никогда и в голову не приходило умыкнуть Олечку Иванову. Но нам было доложено, что Олечка Иванова страшно обижается. Всякую сволочь умыкают, а ее — ни боже мой! Чем она хуже людей. Ну вот, я и еще кто-то, по-моему Астауров, отправились с общественным поручением умыкнуть Олечку Иванову. А это, извиняюсь, как говорится по-русски, не жук накакал. В ней все-таки пудов шесть было. Пришли мы в рощу, а там Олечка уже шпацир учиняла, взад-назад ходила. Мы, значит, прыг на нее. Она даже чуть-чуть взвизгнула. Мы ее сунули в мешок и потащили. Тяжело, потом обливаемся. Хорошо еще у нее мяса и жирка достаточно, бока не оббивались, а, так сказать, мягко, с амортизацией. Тащим...
Обыкновенно девицы сперва пробовали заговаривать с нами, а потом что-то охали, кряхтели и вообще звуки издавали. А Олечка через некоторое время лежит колодой, мягкой довольно. Ну, мы ничего, сменяемся. Как раз самый последний-то участок пришелся не мне, а вот Львовичу. Он, значит, доносит до костра, вытряхивает — дохлая. Ужасно! Мы, конечно, перепугались, страсть. Нас же уговорили, мы страдали: шесть пудов пять-шесть километров тащили — тридцать шесть километропудов... Но тут Нина Гордеевна Савич оказалась, тетка теперешнего физика Алексея Владимировича Савича[16], сестра Владимира Гордеевича Савича, гидрофизиолога, кольцовского ученика. Она во время первой войны милосердной сестрой работала и все это знала. Она сразу кого-то из нас с ведром за водой послала. Окатила ее ведром воды — и она очухалась. И страсть довольна была! Ну, это, наверное, самый существенный эпизод в ее ученой жизни. А обморок-то... У нее же сердце было и еще какие-то нервы. От учености, наверное. Я думаю, что ежели у человека ученость, рыхлый вес, сердце и нервы, то, конечно, труситься шесть километров в сеннике...