XIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XIII

Начало 1559 года было ознаменовано важным событием. Франция и Испания подписали мирный договор. Он вошел в историю под названием Като-Камбрийского трактата. Король Франции Генрих II и король Испании Филипп II обязались по этому договору возвратить друг другу земли, завоеванные за годы долгих военных действий, предшествовавших миру. Оба короля объявляли в трактате о своей твердой и непреклонной воле всеми средствами и способами поддерживать чистоту католической религии и помогать друг другу в подавлении еретиков. Эта часть договора объясняла, почему они были вынуждены пойти на мир.

Гугеноты становились во Франции все более многочисленными и сильными; протестантские «ереси» разных окрасок, несмотря на все жестокие меры, проникали и в Нидерланды. Генриху II и Филиппу II нужны были свободные руки, чтобы справиться с внутренними опасностями. Да кроме того, оба короля, особенно Филипп II, так истратились на бесконечно долгую, тягучую войну, что не имели средств вести ее дальше.

Нидерландцы не представляли себе, что последует за Като-Камбрийским трактатом, и приняли весть о мире с великой радостью.

Теперь Брейгель видел, как умеет праздновать Антверпен, — не по официальному повелению, как при встрече Филиппа II, а от всей души.

Все корпорации, цехи и гильдии города приняли участие в этом праздновании. Купол собора Богоматери украшали сотни фонарей с разноцветными стеклами, и, когда в городе наступал вечер, фонарщики при помощи хитроумных приспособлений зажигали сразу все фонари.

Гильдия живописцев, как водится, воздвигла на улицах триумфальные арки. Торговцы цветами в течение всего празднества, а оно длилось много дней подряд, усыпали город весенними цветами. Торжественный перезвон колоколов висел над Антверпеном. Корабли поднимали на мачтах яркие флаги днем и зажигали огни в сумерках, а когда с крепостных стен грохотал пушечный салют, поддерживали его залпами своих пушек.

На всех площадях давались праздничные представления. На самых больших, в центре города выступали члены риторических камер, соревнуясь в искусстве красноречия и стихосложения и показывая пьесы, сочиненные и разученные для этого случая; на площадях поменьше и отстоявших подальше от центра раскинули свои балаганы странствующие лицедеи, фокусники, акробаты.

Столы на открытом воздухе были заставлены угощением, вино и пиво наливали прямо из бочек, антверпенские повара зажарили целиком несколько быков, а колбасники изготовили колбасы таких размеров, что их описание вошло в городскую хронику.

Город пел и пил, ел до отвала и хохотал до упаду. Почтенные горожане, подзадоривая друг друга, завязав глаза, гонялись за поросятами — живым призом в этом состязании, лазали на шесты, играли в жмурки и в чехарду.

Взрослые вели себя в эти дни, как дети, а дети принимали участие в общем веселье наряду со взрослыми. В такие дни художник не мог усидеть дома, его тянуло на улицу: все увидеть, все запомнить. Не в этот ли праздник возник у Брейгеля замысел его «Детских игр»? Многие наблюдения для него могли быть подсказаны антверпенскими площадями и улицами этих дней.

На годы жизни Брейгеля пришлось немало таких дней бесстрашного, шумного, хохочущего, краснощекого, ничем не омраченного веселья, тех сцен и красок, которые веком позже с такой силой прозвучат на картинах Йорданса. Но странное дело! Когда он был молод и здоров, когда веселье это должно было особенно сильно захватить его самого, он никогда не воплощал его в чистом, ничем не омраченном виде. Обжоры на его гравюре «Кухня жирных» предаются чревоугодию с каким-то исступленным неистовством — на их пиру много мяса и жира, но нет веселья, и странника, робко заглянувшего в двери их кухни, они злобно гонят прочь.

Нидерландцы празднуют мир, в Антверпене взлетает в небо фейерверк, звонят колокола, лопаются в воздухе шутихи, Брейгель наблюдает все это, но ему невесело. Вот так и в Риме. Во время знаменитого римского карнавала он не мог до конца забыть тех мрачных зрелищ, устроителем которых был Великий инквизитор — кардинал Караффа. Но там он, Брейгель, был чужеземцем, и веселье и боль Вечного города были отделены от него преградой иного языка, иных характеров, больших, но не до конца понятных пришлому, страстей.

Здесь был его дом, его родина. Язык ее горя был внятен ему до последнего вздоха. Язык ее веселья был его языком, но, понимая ее радость, он не мог до конца разделить ее. Он не мог предугадать, что предпримет Филипп II теперь, когда ему не угрожают больше войска французского короля. Но бледное, тонкогубое, высокомерное лицо, однажды увиденное, не шло у него из ума. И тень этого облика нависала над праздником, и толпа, стремительно сбегающая к костру, над которым на гигантских вертелах жарилось даровое угощение, минутами мучительно напоминало ему толпу, спешащую к иным кострам.

Воображение художника, однажды увидевшего и изобразившего все, что Брейгель изобразил в своем «Правосудии», никогда не сможет совсем освободиться от этих образов.

Между тем надвигались новые важные события. На протяжении двух лет, предшествовавших заключению мира, Филипп несколько раз обращался к Генеральным штатам. Денег! Денег! — таков был краткий смысл его длинных посланий. Финансы были доведены до крайности. Испании перед всем миром пришлось признать свое банкротство. Казна пуста. Нет денег, чтобы платить жалованье войскам, и даже, страшно сказать, судебные чиновники останутся без вознаграждения. Денег! Денег! Денег!

Кажется, впервые король заговорил не языком повелителя, а языком просителя. Нидерландские провинции согласились еще раз выручить потерпевшего банкротство короля, но не преминули выдвинуть свои требования. Прежде всего они составили длинный список обид, восходивший еще ко временам императора Карла V. Они жаловались на произвол чиновников, собирающих налоги, отказывались платить долги, сделанные королем без согласия Генеральных штатов, указывали на несправедливость того, что все денежное бремя войны ложится лишь на одну из стран, подвластных Филиппу. А одна из провинций, Голландия, осмелела настолько, что потребовала ограничения прав инквизиции.

Филипп впал в ярость, особенно потому, что не мог расправиться с дерзкими подданными, как расправился когда-то его отец с Гентом. Расправа принесла бы ему удовлетворение, но не деньги. Он, стиснув зубы и затаив гнев, дал Генеральным штатам уклончиво-примирительный ответ. Они получили частичные уступки, король получил частично необходимые ему средства.

Теперь, когда мир был заключен, король снова созвал Генеральные штаты. Само по себе прекращение военных действий не спасло государственную казну от краха. На этот раз король потребовал введения новых налогов. Покуда делегаты совещались в Брюсселе, где обычно проходили заседания Генеральных штатов, король решил перенести их работу в Гент, надеясь, что в этом городе, где каждый житель и каждый дом помнил расправу Карла с непокорными, Генеральные штаты будут сговорчивее. Тем более что он готовил неожиданность, сохранявшуюся до поры до времени в глубокой тайне.

Он объявил своим любезным подданным, что хотя душою хотел бы оставаться среди них до конца своих дней, но должен, повинуясь необходимости, отправиться в Испанию. Со смешанными чувствами облегчения и тревоги выслушали делегаты это известие.

Чувства эти усилились, когда Филипп пообещал, что в скором времени вернется в Нидерланды. Далее он объявлял, что препоручает страну своей сестре Маргарите Пармской, которую назначает штатгальтером. И, наконец, он произнес предостережение, необычайно знаменательное, которое приводится едва ли не во всех трудах, посвященных истории Нидерландов. Он предписал Маргарите Пармской и всем власть имущим строжайше соблюдать все королевские эдикты против еретиков, «ибо помимо вреда для общего дела, как показывает опыт прошлого, перемена религии всегда сопровождается изменением государственного строя, и часто бедняки, бездельники и бродяги пользуются этим как предлогом, чтобы завладеть имуществом богатых».

Попутно он, как о безделице, попросил о новом займе в три миллиона дукатов. Выслушав все это, делегаты разошлись, чтобы поразмыслить.

Речи делегатов, собравшихся на следующий день, взбесили Филиппа. Провинции соглашались платить налог, но требовали, чтобы Филипп отозвал из Нидерландов свои войска, остававшиеся здесь со времени войны с Францией. Кроме того, они выражали пожелание, чтобы государственные дела «решались в согласии и по совету с представителями местной знати, как это делалось во все времена благороднейшими предками вашего величества». Некоторые ораторы напомнили о насилиях, грабежах и бесчинствах, творимых в стране испанскими солдатами. Действительно, четырехтысячное войско Филиппа, расквартированное в Нидерландах, не получая своевременно жалованья, возмещало убытки грабежом.

Выкрикнув, что теперь ему ясно, чего стоят уверения провинций в верноподданничестве, Филипп покинул зал, где собрались штаты. Несколько дней прошло в напряженном ожидании беды.

Однако Филиппу пришлось смириться. В очень холодном послании Филипп объяснял, что его действия и намерения истолкованы неправильно, а насилия, совершенные его войсками, неизбежны, поскольку любые наемные войска действуют так, но все же обещал через несколько месяцев отозвать их из Нидерландов.

Король получил свои миллионы, Генеральные штаты получили королевское обещание. Прошло несколько дней, и Филипп покинул страну, чтобы больше никогда в нее не возвращаться. Но перед отъездом он успел разослать всем нидерландским судам и трибуналам новый суровый эдикт. Он содержал строжайшие инструкции против еретиков, которых предписывалось вешать, сжигать на кострах и хоронить заживо. Он требовал казни судьям, которые потворствуют и покровительствуют еретикам. Он разъяснял, что «плакаты» против еретиков направлены не только против анабаптистов, но и против тех, кто придерживается лютеровой и всех иных ересей. Мало того! Он требовал, чтобы городские власти наказывали всех, кто не соблюдает церковных праздников и постов и пропускает церковные службы.

Покуда флот, сопровождавший корабль Филиппа, плыл вдоль берегов Европы, гонцы спешили доставить его новый зловещий эдикт во все столицы провинций. Но весть о нем опережала гонцов.

Над страной, недавно ликовавшей по поводу заключения мира, над страной, несколько дней прожившей с ощущением, что ей вернут хотя бы часть прежней независимости, нависли новые грозные тучи. Первые вести из Испании были самого дурного свойства. Едва высадившись на родной земле, Филипп решил ознаменовать свое возвращение личным присутствием на огромном аутодафе. Оно было приурочено к его приезду как самое приятное для короля празднество.

Во время этой процедуры Великий инквизитор Испании потребовал от Филиппа клятвы «вечно поддерживать святое учреждение инквизиции против еретиков, отступников и их покровителей». Надо ли говорить, что Филипп дал такую клятву с великой охотой. Проходивший мимо его трона на костер молодой испанец крикнул королю, что грешно спокойно наблюдать за жестокой и несправедливой казнью. Филипп ответил, и эти слова вошли в историю: «Если бы мой сын был столь же грешен, как вы, я сам принес бы дрова ему на костер», — и распорядился, чтобы впредь те, кто идет на костер, были лишены возможности произнести хоть слово. Им зажимали губы тисками или затыкали рот кляпом.

Все события этого тревожного лета и осени не могли не потрясти Брейгеля. Возможно ли было не думать о том, что происходит вокруг?

Много художников жило и работало в то же время, что и Брейгель, — они видели все то же, что видел он, слышали провозглашение тех же самых эдиктов Филиппа, узнавали о тех же самых новостях из Испании. Но когда они входили в мастерские, когда принимались за работу — они забывали об этом или умели заставить себя забыть. Никому из них и в голову бы не пришло создать рисунок, подобный «Правосудию» Брейгеля. А он, даже и нарисовав его и даже увидев первые оттиски безымянной гравюры, не испытал облегчения — этот лист не уходил из памяти, не оставлял воображения. Закрой глаза, сожми веки! Не помогает! Каждую весть о новой казни, каждый слух о новом эдикте Филиппа он воспринимает так, будто это нацелено в него. Не потому, что он боится. Если бы он боялся, никакая сила не заставила бы его нарисовать «Правосудие». Он так устроен: боли и страхи его страны — его боли и его страхи.

К большой тревоге прибавлялось острое чувство недовольства собой, всем тем, что он делает. Серии гравюр по его рисункам выходят одна за другой. Отдельные листы тоже. Они имеют успех. Имя их автора становится известным не только в Антверпене, не только в Нидерландах, но и в других странах. Их перепечатывают, им подражают во Франции. Их знают в Германии, Испании, Италии и Англии.

В лавке «На четырех ветрах» трудятся опытнейшие граверы, лучших в Нидерландах нет. И все-таки Брейгель не может не видеть с досадой: их резец делает штрих грубее, резче, суше, подчеркивает то, чего он подчеркивать не собирался, сглаживает то, чего он сглаживать не хотел. Можно попытаться овладеть искусством гравера самому. Брейгель пробует. Сохранились гравюры, выполненные им самим. Но в лавке «На четырех ветрах» установилось прочное разделение труда. Почему нарушать этот порядок ради него? И работы более известных художников попадали к тем же граверам. Издателю было важно, чтобы в листах узнавали не только художника и гравера, но и общий почерк лавки «На четырех ветрах».

Так между художником и зрителем вставал гравер. Конечно, прежде всего он был посредником, заслуживающим благодарности, но иногда он вызывал досаду. Вероятно, эти сложные отношения напоминали отношения между писателем и переводчиком. Автор назидательно растолковывающей подписи со своими пояснениями, порою мелкими, а порою и излишними, тоже вставал между художником и зрителями. Вставал и издатель, который то подсказывал темы, то указывал граверу, какие внести поправки в уже исполненный рисунок. Это досадно, но с этим еще можно смириться.

Труднее другое. Окружающий мир, природа и люди, красота и уродство, величие и трагизм — все говорило с Брейгелем на языке цвета и требовало своего выражения на том же языке. Ни одна самая сложная аллегория не передаст так противоборство враждующих или гармонию согласованных начал, как столкновения и согласования цветов. Его постоянно тянуло к кистям и краскам, а внешние обстоятельства вынуждали подавлять это желание.

В его времена станковая картина в Нидерландах чаще всего была религиозной картиной, выполненной по заказу церкви, богатого дарителя, цеха или гильдии, которые хотели поднести ее церкви. Она могла быть портретом, одиночным или групповым, написанным для состоятельного человека. Но и картина для церкви с ее каноническими требованиями и парадный портрет были очень далеки от того, что хотел и мог писать Брейгель. У Брейгеля было трудное преимущество — его представления о живописи на годы и десятилетия опередили время и господствующий вкус.

Прошли годы после возвращения Брейгеля из Италии, прежде чем он смог посвятить себя живописи, не оставляя на первых порах работу для издателя гравюр. И все-таки, еще до того как он совершил этот важный шаг, он писал картины.