Глава четвертая Ноан, 1848–1850

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

Ноан, 1848–1850

Принципов нет; есть только события.

Бальзак

Когда Санд на улице Де Бургонь вечером 15 мая вспроминала о Ноане, он казался ей лучшим убежищем. Однако ей пришлось разочароваться. В провинции, где она служила мишенью для злобных выпадов реакционеров, она чувствовала себя в большей опасности, чем в сумятице Парижа, где о ней забыли. Ее соседи обвиняли ее во всех заблуждениях и преступлениях.

Здесь, в моем Берри, таком романтическом, тихом, добром и спокойном, в этом краю, который я так нежно люблю и где я доказала бедным и простым людям, что я помню о моем долге перед ними, на меня, именно на меня смотрят, как на врага рода человеческого; и если республика не сдержала своих обещаний, то, очевидно, причиной тому я…

Рассказывали, что она получила от «господина герцога Роллена» все виноградники в округе, все земли и все луга и что она приказала посадить в башню Венсеннского замка лучших депутатов.

Жорж Санд — Карлотте Марлиани: Мне приходится своим присутствием удерживать на почтительном расстоянии довольно порядочную банду глупцов из Ла Шатра, которые все время грозят, что подожгут меня. Они трусливы и физически и морально, и, когда они сюда приходят гулять, я выхожу и присоединяюсь к ним, — они снимают предо мной шляпы. Но, пройдя, они осмеливаются кричать: «Долой коммунистических!»

Отец Олар, новый мэр Ноана, политический противник, но личный друг Санд, советовал ей покинуть Ноан до того времени, когда весь этот ропот и гнев утихнут. Она уехала в Тур, и в газетах над этим издевались: «Куда делась Жорж Санд?.. Из Парижа нам сообщили, что Жорж Санд, озадаченная, или озадаченный, исходом июньских дней, велела упаковать свою мебель, коробку с сигарами и лишила Париж своего присутствия, чтобы отправиться на житье в Тур. Просто — перевозочная контора получит работу…» Делакруа написал ей, что она хорошо сделала, уехав:

Вас, возможно, обвинили бы в сооружении баррикад. Вы очень хорошо сказали, что в такие времена, как эти, пристрастность не убеждает и что ружейные выстрелы или штык становятся единственными аргументами, вошедшими в употребление… Ваш друг Руссо, никогда не видевший другого огня, кроме кухонного, где-то в приступе воинственного духа восхвалял высказывание одного польского воеводы, заявившего по поводу своей беспокойной республики: «Malo periculosam libertatem quam quietum servitium».

Эта латынь обозначает: «Безмятежному рабству я предпочитаю свободу, чреватую опасностью». Я же, увы, пришел к обратному мнению, особенно убедившись в том, что эта свобода, купленная ценой сражений, на самом деле не та настоящая свобода, когда ты чувствуешь себя спокойно, размышляешь, обедаешь вовремя и имеешь еще много других преимуществ, которые не уважаются во время смут. Простите мне, дорогой друг, мои реакционные рассуждения и любите меня, несмотря на мою неисправимую мизантропию.

После разгрома восстания и кровопролитного июньского избиения появилось множество политических ссыльных. Социальная республика была побеждена, а возможно, и республика вообще… Между буржуазией и рабочими была снова вырыта залитая кровью пропасть. Санд была в отчаянии и перестала писать для газет.

Жорж Санд — Эдмону Плошю, 24 сентября 1848 года: Вы спрашиваете, для какой газеты я пишу. Я вообще не пишу, по крайней мере сейчас; я не могу высказывать мысли, находясь в осаде. Следовало бы сделать уступку так называемым требованиям времени, но я не чувствую себя на это способной. А кроме того, с некоторого времени я пришла в полное уныние, душа моя разбита. Боль не уходит, надо ждать выздоровления…

Шопен (он был в Лондоне) говорил с возрастающим недоброжелательством о несчастьях своей бывшей подруги: «В последнее время она опустилась в страшную грязь и втащила с собою туда еще многих других. Ей приписывают мерзкие воззвания, которые разожгли гражданскую войну…»

К горестям общественным прибавились интимные, очень болезненные конфликты. Отец Огюстины, портной Бро, опубликовал памфлет под заглавием: «Современница. Биография и интриги Жорж Санд». В нем он обвинял ее в том, что она завлекла Огюстину в Ноан, чтобы сделать ее любовницей Мориса и потом, скомпрометировав молодую девушку, выдать ее замуж за первого встречного. Это был шантаж, так как Бро (который объявил о том, что он намерен издать еще и другие брошюры на эту же тему) преследовал одну цель — выманить деньги у Санд, но никак не портить репутацию своей дочери. Жорж попросила совета у известного адвоката Шедетанж. Она утверждала, что между ее приемной дочерью и ее сыном была лишь братская, святая дружба: «Их отношения проходили на моих глазах, мы жили в деревне дружной семьей». Шедетанж запугал портного, вторая его брошюрка никогда не была напечатана; но и на этот раз Шопен взял на себя роль обвинителя: «Одним словом, грязная авантюра, о которой говорит сегодня весь Париж. Со стороны отца это было гнусностью, но это правда. Вот он, этот акт благотворительности, против которого я боролся всеми силами, когда молодая девушка вошла в дом…» Принц Кароль пришел к тому, что стал ненавидеть Лукрецию Флориани. В письме к Соланж, оставшейся другом Шопена и часто получавшей от него гвоздики и розы, Санд говорила: «Я не могла отвечать на его ярость и ненависть ненавистью и яростью. Я часто думаю о нем, как о больном, озлобленном, сбитом с толку ребенке…»

И еще раз рабочий стол стал ее крепостью против нападок враждебного мира. Она вновь принялась за «Историю моей жизни», а также по совету Роллина, вспомнив удачу своих сельских романов, вернулась к этой счастливо найденной теме. Начиная «Маленькую Фадетту», она написала прелестное предисловие «Почему мы возвратились к нашим баранам». Она в нем привела свой разговор с Франсуа Роллина, благодаря которому книга была написана:

И, разговаривая о республике воображаемой, о республике реальной, мы очутились в тенистом местечке, покрытом богородичной травкой; это место было создано для отдыха.

— Ты помнишь, — сказан он, — мы проходили здесь год назад и просидели целый вечер? Именно здесь ты рассказала мне историю Шампи, а я тебе советовал написать ее в таком же непринужденном стиле, каким ты пользовалась в разговоре со мной.

— Я подражала тогда манере нашего мяльщика конопли. Я помню это, но мне кажется, что с того дня прошло десять лет.

— Но ведь природа не изменилась, — возразил мой друг, — ночь по-прежнему ясная, звезды по-прежнему блещут, дикий чабрец пахнет по-прежнему хорошо… Как бы мы ни были разочарованы и печальны, никто не может отнять у нас прелести любви к природе и отдохновения, которое мы находим в ее поэтичности. Ну что ж: если мы ничем другим не можем помочь несчастным, будем опять заниматься искусством, как мы его понимаем, то есть тихонько прославим эту тихую поэзию природы и, как сок целительного растения, прольем ее на раны человечества.

— Раз так, — сказала я моему другу, — вернемся к нашим баранам, то есть к нашим пасторалям…

Эта новая пастораль вернула ей любовь ее читателей. Не то чтобы в этом предисловии или в своих статьях она отрекалась от своих убеждений; нет, она только отказалась от воинствующей политики. Она говорила, что отныне одобряет два рода собственности: во-первых, индивидуальный, который один в состоянии вернуть согласие между классами, и, во-вторых, коллективный, которому она желала бы наиболее успешного процветания.

Жорж Санд — Жозефу Маццини: Только при общем участии — будь то реакционная буржуазия, или буржуазия демократическая, или социалисты — должен управлять народ. Чтобы идти по дороге просвещения, ему нужна миролюбивая и законная борьба всех этих различных элементов…

В первый день рождества (25 декабря 1848 года) в Монживре умер Ипполит Шатирон: «В продолжение почти двух лет болезни он вином поддерживал в себе возбуждение. Он ничего не ел, но каждый день пил все больше… Он не заметил, как пришла к нему смерть…»

В 1849 году Огюстина родила своему мужу Бертольди сына, которого назвали Жоржем, как и внука Мари Дорваль. Состарившись, потеряв все связи, Мари Дорваль была теперь только страстной бабушкой. Ее дочь Каролина (рожденная от ее связи с Пиккини, во время ее вдовства в молодости) вышла замуж за актера Рене Люге; эта супружеская чета не пользовалась успехом в театре, но на их шее было трое детей; парализованный Мерл был калекой; на плечах Дорваль лежали тяжкие заботы. Она мужественно без конца ездила в гастрольные поездки, ее нуждающаяся семья не имела других средств, кроме жалованья бродячей актрисы. Маленький Жорж рос хилым. Чтобы Дорваль могла взять его с собой на юг (когда была приглашена в Ним, Авиньон, Марсель), Санд оплатила все расходы по этой поездке с малышом. И все же он умер от воспаления мозга. Дорваль пережила его только на один год.

Рене Люге — Жорж Санд, 33 мая 1849 года: Дорогая госпожа Санд, эта изумительная и несчастная женщина умерла! Она оставила нас безутешными. Пожалейте нас!..

Дорогая госпожа Санд, она вас так любила, она так вами восхищалась, позвольте мне поделиться с вами, рассказав хоть часть ее страданий!.. Ведь она умерла от горя! От полного отчаяния! Ее убило пренебрежение!.. Да, пренебрежение… Все эти выброшенные за двадцать лет, при каждом успехе, посредственности воспользовались паузой в творчестве, чтобы всем объединиться; и вот эти существа, ставшие влиятельными — кто в силу богатства, кто — страсти, а кто в силу личной заинтересованности большинства директоров, — все эти твари заполонили театр; в театр вторглась панель… И когда эта несчастная талантливая женщина ходила из одного театра в другой, люди, которых именуют директорами, широко открывали глаза при имени Дорпаль… Ее талант? Кому он был нужен?.. У нее не хватает одного или двух зубов… Ей сорок лет… Она в черном платье, она слишком серьезна… Все это не привлечет в театр никого из этих ничтожеств — полуденди, полупривратников, которые заполняют наши театры при одном имени Аманды, Фризетты или Розы Помпон… В самый разгар этого разложения пришло наше первое большое горе: умер мой Жорж.

Жизнь неудержимо уходила от бедной Мари… Две глубокие раны: смерть обожаемого существа… презрение, несправедливость, полное забвение, нищета дома! И так наступило 10 апреля. Я был в Кане. Она должна была присоединиться ко мне, но прежде хотела сделать последнюю попытку, последний шаг, чтобы иметь во французском театре угол и 500 франков в месяц: хлеб! Директор театра, господин Севест, сказал ей при мне, что о 500 франках нечего и думать, но что вскоре благодаря ловким подсчетам он сумеет сэкономить 300 франков на освещении и тогда подумает, может быть, удастся победить отвращение комитета! Но он ни за что не отвечает и не берет на себя никаких обязательств! Вот так Мари, которой жизнь уже нанесла два удара ножом, получила третий удар — кулаком — от этого палача!.. Она остановила своим ангельским взглядом страшный взрыв моего возмущения. Для нее это было последним ударом. Она уехала в Кан и, прибыв туда, свалилась. Через 2 часа боли приняли такой сильный характер, что я был вынужден пригласить врачей. Положение сочли очень серьезным: злокачественная лихорадка и язва в печени!.. Я выслушал этот безнадежный диагноз с тем же чувством, как слушал бы свой смертный приговор. Я не мог поверить своим глазам, и когда я смотрел на этого ангела скорби и смирения, который ни на что не жаловался и лишь, печально улыбаясь, казалось, говорил: «Люге, вы здесь… Вы не дадите мне умереть», — о госпожа Санд, я задыхался! У меня помутился разум. Я проклинал бога!..

Врачи говорили, что дорога для нее смертельно опасна, но я видел, что она умрет вдали от Парижа — весь день, всю ночь она призывала смерть так жалобно, что я дрожу при воспоминании об этом, — и я нанял места в почтовой карете… На следующий день она была в своей комнате, среди всех нас, но болезнь, ослабленная поездкой, возобновилась с еще большей силой, и 20 мая в час дня она нам сказала: «Я умираю, но я к этому готова… Моя дочь, моя милая дочь, прощай… Верный Люге…» Вот, мадам, ее последние слова, вот ее последнее движение. Потом, улыбаясь, она испустила последний вздох… О! Эта улыбка! Она стоит перед моими глазами… Дорогая госпожа Санд, я убит. Ваше письмо разбередило мои мучения. Обаятельная Мари… вы были ее последним поэтом. Я читал «Фадетту» у ее изголовья, потом мы долго говорили о всех чудных книгах, которые вы написали. Мы плакали, вспоминали все трогательные сцены из этих книг. Потом она рассказывала мне о вас, о вашем сердце…

Ах, дорогая госпожа Санд! Как вы любили Мари, как вы понимали ее душу! И как я вас люблю, и как я несчастен…

Но я вижу, что мое письмо получилось длинным. Нужно остановиться и ждать того блаженного дня, когда я смогу говорить с вами о нашей несчастной Мари… По приезде в Париж вы подарите мне один час, и тогда я вам расскажу о тех поразительных вещах, которые этот ангел поведал мне в те дни горя и грусти…

Дорваль дала знать Дюма-отцу и Сандо, что хочет их обоих видеть. Дюма прибежал, успокоил Мари, которая боялась быть «брошенной в общую могилу», обещал найти 500–600 франков, необходимых для покупки нескольких футов земли. А маленький Сандо пришел слишком поздно на это последнее свидание. На могиле был водружен крест из черного дерева: «МАРИ ДОРВАЛЬ, умершая от горя». В продолжение всей жизни ее проклинали, предавали и забрасывали грязью; она была «жертвой искусства и судьбы»; память о ней была восторженной, любовной, и Жорж Санд великодушно приняла участие в ее внуках Жаке и Мари Люге, которые долгие годы проводили свои каникулы в Ноане.

Шопен умер 17 октября 1849 года, не повидавшись с Жорж. Рассказывают, что он шептал перед смертью: «Она мне говорила, что я умру на ее руках», но рассказов о его последних днях так много и они так противоречивы, что никто не может что-либо утверждать точно. Соланж (одна из тех женщин, которые были у изголовья агонизирующего Шопена) слышала прерывающееся от рыданий пение графини Дельфины Потоцкой. Когда Жорж узнала о его смерти, она вложила данный ей когда-то Шопеном его локон в бумажное саше и написала на саше: «Роог Chopin![55] 17 октября 1849». Приходит на память: «Moja bieda»[56].

Через два года, будучи на русско-польской границе, Александр Дюма-сын получил в руки письма Санд к Шопену. Сестра Шопена привезла их из Парижа в Мысловицы; боясь нескромности таможни, она оставила их у своих друзей; чтобы развлечь молодого Александра, эти друзья и передали ему любовные письма француженки, о которой они ничего не знали.

Жорж Санд — Дюма-сыну, 7 октября 1851 года: Так как у вас хватило терпения прочитать это собрание довольно незначительных однообразных писем, которые, по-моему, представляют интерес только для моего сердца, то вы знаете теперь, какая материнская нежность наполняла девять лет моей жизни. Конечно, в этом нет никакой тайны, и я скорей могу гордиться, нежели краснеть, что заботилась и утешала, как моего ребенка, это благородное и неизлечимо больное сердце…

И это была правда.

Со времени своего разрыва с Листом Мари д’Агу жила в Париже. Помирившись со всеми своими близкими (за исключением мужа), она завела политический салон в своем «розовом доме» на Елисейских полях и под псевдонимом Даниеля Стерна опубликовала серьезные работы: «Очерк о Свободе», «Письма республиканцев», «Наброски о морали». В период написания «Истории Революции 1848», в трех томах, она пожелала вновь сблизиться с Жорж Санд, которая, будучи участницей этой драмы, могла помочь ей своими воспоминаниями. Обе женщины были в ссоре уже 11 лет.

Мари д’Агу — Жорж Санд, 11 октября 1850 года: Один из наших общих друзей сказал мне от вашего имени (верно ли, что от вашего?) слова, которые дошли до моего сердца. Я не решаюсь еще всецело предаться той радости, которую они мне доставляют. Если бы вы были одна, я немедленно поехала бы к вам, чтобы узнать от вас самой, действительно ли разрыв наших дружеских отношений доставил вам некоторое сожаление и верите ли вы, как и я, что наша дружба была из тех, что не умирают и не могут быть заменены никакой другой. Люди считают, что каждая из нас была очень виновата перед другой. Я готова признать свою вину, если, по вашему мнению, я виновата, но, говоря по правде, я полагаю, что мы обе можем упрекнуть друг друга только в одном: в нашей молодости. Мы были молоды, а значит легковерны, требовательны, вспыльчивы. Мы наивно доверяли, когда нам передавали — коварно или по меньшей мере необдуманно — какие-то сплетни. Наша глубокая нежность, почувствовав себя преданной, возбуждалась, изливаясь в несправедливых речах, но, несмотря на все, я убеждена, и этого убеждения у меня не отнимет никто: если бы в каждый час, в каждую минуту в течение этих печальных лет каждая из нас могла бы читать в душе другой, мы нашли бы под этими отголосками гнева любовь истинную, глубокую, нерушимую. И все же я и сейчас колебалась: взяться ли мне за перо? Это чувство, которое я сохранила, будет ли оно вам дорого? Увы! Годы, сделавшие меня несколько лучше, быть может, отняли у меня в большой степени мою привлекательность. Белокурая Пери где-то сбросила свои крылья; фантастическая Принцесса совлекла с себя голубое платье; божественный луч исчез с чела Арабеллы; из всего того, что вы с вашим талантом видели во мне, осталась лишь женщина, скорее мужественная, чем сильная, медленно идущая одинокой тропой, влача за собой длинный-длинный траурный шлейф… Это траур по погибшим надеждам… Что бы ни было, рискуя всем, я вам пишу. Вы почувствуете, что мои слова серьезны и искренни; я должна их сказать во имя всего того, чем вы были для меня. Жорж, когда я пишу это дорогое мне имя, мне кажется, что молодость оживает во мне. Все мои сомнения уходят. Внутренний голос говорит мне, что наша дружба возродится, такая же нежная, но более крепкая. Ничего я не желала так горячо! А вы, Жорж, а вы?

Ответ доктора Пиффёль разочаровал Арабеллу, которая считала, что ее поступок очень великодушен. Опять был поставлен вопрос обо всем прошлом.

Мари д’Агу — Жорж Санд, 23 октября 1850 года: Почему вы заставляете меня, мой дорогой Жорж, высказывать претензии, напоминать, уточнять горькие воспоминания, когда я хотела одним пожатием руки стереть до последнего следа нашу взаимную неправоту? Почему вы настойчиво возвращаетесь к тому, что вы называете загадкой моего поведения в отношении вас? Разве вы не могли быть уверены а priori[57] в том, что гордый, привыкший властвовать над своим сердцем человек не пошел бы первым навстречу, если бы не чувствовал за собою такого же права на прошение, как и у вас? Я испытываю почти непобедимое отвращение к тому, чтобы вернуться опять на путь обвинений, как вы мне предлагаете, потому что я чувствую, что он вместо того, чтобы сблизить, отдалит нас; но в конце концов, если вы не можете себе объяснить ни моего гнева ни моего молчания, я принуждена указать вам хотя бы главную причину.

Особа, имевшая тогда на меня очень большое влияние, заставила меня поклясться, что я никогда не буду с вами говорить о ней. Казалось, она боялась, что когда-нибудь мы с вами будем откровенно обсуждать некий щекотливый вопрос. Я считала великодушным по отношению к ней дать это обещание; я его сдержала, хотя это мне стоило дорого.

Вас обвиняли очень серьезно, очень точно; мнение общества, мнение всех моих друзей и даже некоторых ваших придало вес этим обвинениям, и именно они вызвали в Италии мой первый гнев; я выразила его несколько иронически, что не соответствовало моим чувствам, противоречило им. Когда я вернулась в Париж, я уже не сомневалась в том, что обвинения были несправедливы. Но в то время, когда мы пытались сблизиться, Лист передал мне письмо, полученное им от вас. Я его храню… Это письмо с жестокой суровостью осуждало меня и, простите, было вероломным, поскольку было адресовано человеку, страстно мною любимому, — с целью лишить меня его любви и его уважения!.. Но опять-таки зачем возвращаться к этому горестному прошлому? Ваше письмо мне доказывает, что у нас совершенно различное душевное состояние. Вы говорите, что забыли меня, я же вас не забыла… Такое впечатление, что вы руководитесь аристократическим духом; я бы сказала — почти (простите мне это слово) священническим. Вы очень хотите произнести надо мной Absoivo te[58]. И видите: я, которая еще сейчас ежедневно обращается к урокам XVIII века и Французской революции, я теперь за равенство, и до такой степени, какой вы себе не представляете. Я ни за кем не признаю права отпущения грехов, привилегии милостыни. После июньских дней я признаю только взаимную амнистию. Она кажется мне невозможной между нами, потому что вы не чувствуете никакой вины за собой и, кроме того, вас больше не тянет ко мне… Что же делать?

Может быть, вы правы, и сейчас я сожалею, что слишком доверилась словам друзей, их благожелательным иллюзиям. Они мне говорили, что вы сожалеете обо мне, и я по наивности сочла это совершенно естественным. Они напоминали мне о сердечности, о поразительной любезности, с которой некогда писательница Жорж протянула руку беглянке — Принцессе. Я решила поэтому, что теперь я должна сделать первый шаг… Я знала, что вы тоже пережили горе, другого характера, чем я, но тоже глубокое. И вот совсем некстати я нарушила ваше уединение — сперва несвоевременным порывом, а потом, сейчас, неприятными обвинениями…

Жорж не была настроена враждебно к мысли о полупримирении, но, прежде чем на это согласиться, она считала нужным вскрыть нарыв, осветить все вопросы, оставшиеся неясными.

Мари д’Агу — Жорж Санд, 28 октября, 1850 года: Безусловно, вы лучше меня! Вас не рассердило письмо, которое, на вашем месте, вероятно, возмутило бы меня, и вы — с простодушием и чистосердечием, как и должно быть между нами, — даете мне возможность вновь увидеть вас радостной и доверчивой.

Строго говоря, нельзя утверждать, что я верила в то, будто вы играли двойную роль между Листом и мной. Я убеждена в том, что всякая другая женщина на моем месте не колебалась бы (и вы с этим согласитесь, когда я вам расскажу эту длинную историю в какой-нибудь свободный вечер, когда мы будем наедине у вашего камина или моего), но было так: сегодня я верила, а на следующий день сомневалась. Я была одинаковой как в дружбе, так и долгое время в любви, то есть в один и тот же час я то признавала достоверным самое противоположное, самое несовместимое, то отказывалась от этого. Те два письма я написала в тот момент, когда ваша роль в отношениях с Бокажем-Мальфилем-Шопеном, представленная мне в самом ужасном свете, заставляла меня поверить в вашу измену: это, конечно, не оправдывает моих писем, это их объясняет. Это не было ни капризом, ни странностью с моей стороны. У меня и мысли не было нанести вам вред, ибо я очень хорошо знала, что пишу любящей вас женщине (ни за что на свете я бы не написала так вашим врагам). Я была оскорблена и сделала необдуманный поступок. Эти два письма заслуживали одного — быть брошенными в печку.

Влияние на меня Листа, Свидетельствующее против меня, так изменилось с тех пор; он так всецело доверился теперь той личности, которой раньше не доверял; он настолько резко порвал с несчастной женщиной, слушавшейся его советов, что сейчас я не вижу в этом повода для угрызений совести. Может быть, когда я вложу в ваши руки нить, которая с момента нашей первой встречи в 1835 году ведет через настоящий лабиринт интриг, недоразумений, двусмысленностей, вы поймете и будете судить о многих вещах так же, как я. И если нашей дружбе не суждено возродиться, то обвинять в этом надо не прошлое, а настоящее и будущее. Об этом у меня был разговор в двух словах с нашим «примирителем». На этой почве у меня какое-то тревожное предчувствие в душе. Между вами и мной много сходства, и прекрасного сходства, наше представление об идеалах почти совпадает. Но на практике, в будничной жизни, в наших вкусах, в наших привычках, в наших второстепенных мнениях, в нашем окружении возникают контрасты, которым, по-моему, вы придаете гораздо больше значения, чем я. Если вы встретите у меня кого-нибудь, чей вид вам не понравится; если вы заметите на нескольких серебряных ложках герб, не снятый либо по равнодушию, либо из экономии, либо из страха показаться трусливой; если бы я не одобрила пути и средства некоторых из ваших политических друзей и т. д. и т. п., вы были бы шокированы; если бы у меня говорили глупости, вы сделали бы меня за это ответственной; наконец, если долгая привычка к одиночеству и сосредоточенности делают меня иногда менее экспансивной, чем я бы этого хотела, вы сделаете вывод, что я недоверчива и расчетлива. Вот, дорогой Жорж, что заставляет меня немного бояться, однако не настолько, чтобы я отказалась от попытки овладеть землей обетованной.

На самом же деле дружба между этими женщинами была уже невозможна. Они слишком много сказали, слишком много написали друг другу. Каждая из них знала, что думает о ней ее соперница и противник. Порыв откровенности не прощается. Он оставляет в душе другого осадок беспокойства, вызванного слишком ясным, жестоким приговором, который может вновь повториться. В дружбе должна быть взаимная уверенность; и уважение, даже притворное, приятнее в дружбе, чем суровая искренность, часто, впрочем, являющаяся лишь проявлением плохого настроения или злобы.

Дети Санд мало менялись. Соланж и ее мраморщик по-прежнему переходили от страсти к разрыву и от разрыва к страсти. Отель Нарбонн был продан за бесценок по постановлению суда, «вследствие того, что кредиторы предъявили иск за уплату процентов по залогу». Дочь потеряла приданое из-за своего расточительства, и мать великодушно согласилась давать ей ренту в 3 тысячи франков, что было для нее тяжелым бременем. 10 мая 1849 года, находясь у отца в Гильери, Соланж родила девочку: Жанну Клезенже. Получившему медаль первой степени в Салоне 1848 года каменотесу дали в следующем году орден Почетного легиона. Соланж «закружилась в вихре парижской жизни»; она давала обеды писателям, артистам; у нее были лошади, карета, английский кучер. Один бог знает, как она оплачивала все это!

Морис, нерешительный, слабовольный, все еще мечтал об устройстве семейного очага. Беспочвенные разговоры. «Да нет, — писала ему мать 21 декабря 1850 года, — я совсем не трагически отнеслась к твоей мысли о женитьбе… Не думай, что я тебя упрекаю за прошлое. Я тебя ни в чем не упрекаю; я лишь говорю с тобой о прошлом…» Она советовала ему расширить в Париже круг своих знакомых и бывать в разных слоях общества, если он действительно ищет жену: «А вот тебе и еще другой круг людей: не хочешь ли ты повидать госпожу д’Агу, которая принимает у себя цвет самых высоких умов? На словах мы с ней помирились; хотя я не собираюсь ее часто посещать, ты можешь ее повидать. Она примет тебя с распростертыми объятиями, потому что горит нетерпением помириться окончательно… У нее дочери. Очевидно, бывает молодежь. И затем одно знакомство влечет за собой другое…» Главным образом она просила Мориса, чтобы он принял решение только после серьезного выбора: это важное дело не только для него, но и для нее, потому что ей придется покинуть Ноан, если она не поладит со своей невесткой. Наученная опытом, Жорж Санд напоминала сыну, что единственное средство быть счастливым в браке — это внести в него всю свою волю, а не какие, — то неясные, расплывчатые мечты. Она уговаривала его быть всегда верным в браке; это звучит довольно странно, но ведь она всегда проповедовала верность в любви.

Брак без любви — это пожизненная каторга… Недавно ты сказал, что не считаешь себя способным к любви навсегда и не отвечаешь за свою верность в браке. В таком случае не женись, потому что ты будешь рогоносцем и вполне заслужившим это. Рядом с тобой окажется или запутанная жертва, или ревнивая фурия, или дура, которую ты будешь презирать. Когда любишь, то всегда убежден, что будешь верен. Ты можешь ошибаться, но все-таки веришь в это и даешь клятву от чистого сердца; и пока ты упорен в своей вере, ты счастлив. Если такая исключительная любовь невозможна на всю жизнь (это мне еще не доказано), по крайней мере живешь какое-то время в радостной уверенности, что она возможна… Я буду спокойна в тот день, когда увижу тебя уверенным в себе.

Морис привлек в Ноан много своих сверстников, товарищей по мастерской, политических друзей. Некоторые из них: Эжен Ламбер, который рисовал кошек, гравер Александр Мансо, журналист Виктор Бори, юрист Эмиль Окант — подолгу жили у него. Санд приобщила их к своей жизни и заканчивала свои письма Эжени Дюверне такими словами: «Дружеские пожелания вам обоим от Мориса, Ламбера и Бори». Эти молодые люди по очереди сменялись в Ноане. Санд — Морису: «Ламбер уехал сегодня утром и будет вечером в твоих объятиях. Он был очень мил, очень предан, очень внимателен ко мне в нашем уединении. Теперь очередь Мансо, который тоже очарователен…»

Так четыре молодых человека состязались в усердии, желая угодить своей знаменитой подруге и служить ей. Окант, ловкий и изворотливый, станет деловым человеком, на которого возложат переговоры с издателями; впоследствии он будет получать жалованье от Санд. Ламбера, бывшего долгое время в фаворе, разлюбят с момента, когда он решит, что его карьера художника нуждается в длительных отлучках в Париж. Госпожа Санд требует, чтобы Ноан воспринимался как центр мира. Ламбер жаловался на суровое обращение.

Эжен Ламбер — Эмилю Оканту, 30 мая 1852 года: Госпожа Санд заканчивает свое письмо словом «жестокий»!.. Я много плакал, друг мой, получив этот упрек, а между тем я его не заслужил. Если я покидаю госпожу Санд на два или три месяца, то потому, что это требует мое будущее. Я так и сказал ей в моем ответе: «Нужно, чтобы время от времени я работал в Париже — иначе я пропал!» Я вложил в это письмо всю душу, но мне ничего не ответили! Все кончено. И вот десять лет выброшены на ветер потому, что я несколько задержался в Париже. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, надо бы любить людей немного больше для них, немного меньше для себя… Смотри, как бы вокруг нее не образовалась пустота в один прекрасный день! Никто не может так любить, как она! Но и никто не разбивает так быстро свою прежнюю любовь…

4 июня 1853 года. Каждое лето я буду проводить в Ноане. Как только я понадоблюсь ей для какой-нибудь пьесы, я буду в ge распоряжении… Но я хочу прежде всего сохранить мою свободу… Как бы ничтожна ни была эта маленькая размолвка, все же она охладила ее сердце; мое же не изменилось; я никогда в жизни не забуду того, что она сделала для меня…

Начиная с 1850 года в чин любимца госпожи Санд был произведен Мансо; он остался им навсегда.

Мансо сочетал в себе все, что ей было нужно для удовлетворения ее политических предрассудков и ее инстинктов двусмысленного материнства: он был на 13 лет моложе ее, он был худ, слабогруд, красив и к тому же человек из народа, сын сторожа Люксембургского сада. Он был гравером по меди, художником своего дела. Начав с секретарства у Жорж Санд, он вскоре становится ее доверенным лицом. Непрочный мир между ним и Ламбером поддерживался только благодаря Санд. Записи Мансо 1852 года: «Мансо и Ламбер хотят драться. Мадам велит им обнять друг друга…» При своих поездках в Париж Санд хотела останавливаться у Мансо: Морис был против этого, он боялся, что, несмотря на зрелый возраст матери, могут начаться сплетни.

Жорж Санд — Морису, 24 декабря 1850 года: Я буду жить там, где ты захочешь. У Мансо мне будет удобнее, чем у тебя. Никаких сплетен не было бы, если бы ты был со мной и ночевал в его мастерской. Но их не будет, даже если ты не будешь там ночевать… Подумай, ведь, кроме привратника, никто не будет знать, что я там!.. Ничего нет особенного в том, что молодой человек предоставляет свою квартиру даме из провинции, особенно если этой даме 46 лет! Может же случиться, что ты завтра предложишь свою квартиру Титане, даже если ты будешь в Париже. Никто не может сказать ни слова, стоит только тебе уйти спать в другое место…

Супруги Бертольди жили в Рибераке, где поляк был назначен особым сборщиком податей, но у прекрасной Титин, скучавшей в Перигоре, проявилось вдруг большое тщеславие, и она часто стала наезжать в Париж, останавливаясь в «Отеле дю Эльдер». В Ноане сожалели об ее отсутствии тем более, что там ставили комедии и не хватало молодых героинь.

Жорж Санд — Огюстине де Бертольди, 15 января 1850 года: О тебе особенно вспоминают, когда ставят комедии. Ламбер и Морис понимают, что они потеряли лучшую героиню. Госпожа Флёри элегантна и с помощью косметики кажется молодой, но она слишком слезлива и жеманна…

Помнишь Мансо, друга Мориса и Ламбера, он теперь наш первый актер. Он играет и серьезные и комические роли; в отношении костюмов или умения придавать лицу определенное выражение, или в смысле установки декораций он поразительно искусен! Пантомимы доведены до такой степени совершенства, что ты даже себе представить не можешь, и они были бы идеальны, если бы Коломбина была такой красивой, как ты. Но с дамами у нас это не получается, и принято решение сделать Коломбину в шуточном жанре, чтобы ее играл переодетый юноша…

Итак, Арлекин и Коломбина заняли в жизни Жорж места Ледрю-Роллена и Луи Блана. Как всегда, после всех ее жизненных бурь она вернулась в тихую пристань — в Ноан, а когда раздражение соседей улеглось, она вновь стала наслаждаться там спокойной жизнью, красотой ирисов и вереска, спорами и весельем молодежи. Забота о Мансо, любовь к сыну, управление домом, двадцать страниц романа каждую ночь — жизнь опять пришла в норму.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.