1984

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1984

1 января 1984 г.

Вот и проводили еще один год и встретили новый. Каким кошмаром он обернется? Сам ли я устал или время устало от лжи, демагогии, угрозы войны, отсутствия жратвы, низости правителей, тщетности всех усилий добра, но у меня создалось впечатление, что всем надоело жить. Алла уверяет, что впечатление это ложное. Женьке Е. ничуть не надоело тщеславиться. Ванде — спекулировать, Александрову — обивать пороги КГБ и МВД и таскаться с мешком на Чукотку, а также получать с Таймыра через Душанбе подванивающую рыбу, Краснопольскому — Ускову — снимать халтуру и получать бляхи, а всем другим — пить. У меня нет силы для желаний. Я очень многого хотел и слишком малого достиг, что-то во мне перегорело. Хочу ли я всерьез, чтобы Андрон ставил «Рахманинова», чтобы я правил «Петра» в Лос — Анджелесе?[147] Наверное, хочу, но вяло. Привычка к неудачам убивает волю, желание, стремление к чему?либо. Всё как?то лишается вкуса, ничто не влечет, не манит. И пишется вяло, и читается вяло, и думается нехотя.

Раньше я очень остро жил: и внешне, и внутренне. Сейчас я больше имитирую заинтересованность. Может быть, это временный упадок, порожденный смрадным временем, неудачами и особенно — безнадежной Лениной болезнью, ее умиранием и смертью.

Автоматизм существования, привычек очень силен в человеке: делаешь, вроде бы, всё то же, что и прежде: пвшешь, звонишь в редакции, встречаешься с людьми, но сам словно и не участвуешь во всём этом. Ненависть — единственно активное чувство, которое осталось во мне. Да и не просто осталось, а набирает силу.

Что произошло с Андроном? Очевидно, семья сплотилась против него и сумела перетянуть на свою сторону мать с ее наследственным богатством. Возможно, ему поставили ультиматум: или возвращайся, или забудь о своей доле наследства. Конечно, он не мог бы прожить все эти годы, если б мать его не поддерживала. Нельзя же закладывать всю семью ради одного, пусть любимого, сына. Не исключено, что славный старик — отец пригрозил ему более серьезными карами: за границей, в напряженном уличном движении, человеческая жизнь не стоит копейки. Там всё грозит смертельней опасностью, даже проигрыватели.

И всё же, надышавшись тем воздухом, невозможно вернуться в нашу смрадную духоту. И я начинаю думать, что он пойдет на всё: на разрыв с семьей, потерю наследства, на смертельный риск, лишь бы не возращаться к тому медленному самоубийству, которым является наше существование, точнее сказать, гниение.

Почему он не зашел вчера в Дом кино? Почему не было его брата? Почему американцы[148] не пошли к Никите, как было условлено? Там происходит что?то серьезное. Нельзя же верить тому, что ему просто надо отоспаться. Но до чего же верно нарисовал я картину его встречи с Ермашом! «Значит, договорились? Ставишь?.. Да, не забудь паспорт свой оставить Харитонычу, а то еще потеряешь в суматохе».

Не могут наши переступить через самих себя, хушь плачь! Какими их слепил Сталин, такими они остаются при всех переменах. Тут, видать, дело в генах: новые генерации ничуть не отличаются от предшествующих.

7 января 1984 г.

Вчера у нас собралась большая и совершенно ненужная компания — последствие безответственной трепотни за новогодним столом, когда всех любишь: Алик, Ирка, Люсьен с женой, Инга и свои люди — Саша с Ларисой, Нина С. Инга за те несколько лет, что я ее не видел, из худощавой, со следами былой красоты добродушной женщины превратилась в фурию. Она — копия своей неуправляемой матери, но без ее гниловатого шарма. Она энергично, уверенно напилась и стала говорить мне дерзости по поводу «Терпения». На этот раз хула шла не по главной линии: калека ее, вроде бы, устраивает, но отношение матери к детям — ложь. Тут — сугубо личное. У нее двое неудачных сыновей, которых она любит. Один — уголовник, наркоман, не вылезает из Белых Столбов, другой — расслабленный, безвольный алкаш, как?то поддерживаемый отцом, таскается к нему каждую неделю, прислуживает полубезумной от злобы и обиды на весь мир бабушке и всем этим очень утешает материнское сердце.

Инга не хочет признать, что она упустила парней в блядстве, пьянстве, безбытности, и состряпала себе оправдывающую их (да и ее самое) теорию: прикованность к стойке — это протест, уход от бесчеловечной действительности. И нечего возводить хулу и на таких вот детей, и на их родителей, не желавших приучить их к правилам официальной лжи. Оказывается, своим рассказом я ударил еще и по такой, весьма многочисленной части населения. Ведь распад коснулся не только «элитарных» детей, но и вовлеченных через школу, двор, институт в их орбиту детей из простых семей. Кстати, моему поколению было куда труднее отстаивать свою личность в том безнадежно гнилом, чумном мире, который создал Сталин, но мы: Павлик, Оська, Лева Тоом, Каждан, Эфрос, Стасик, Рюрик, Бамик, Витька и множество других ребят отстаивали себя дружбой, книгами, мечтами, спортом, повышенной опрятностью в отношениях. А вот компания отца вышеназванных братьев защищала свою юношескую самостоятельность бардаками, пьянками, чудовищными по разнузданности, бильярдом, картами и террором на Петровском катке «Динамо».

Потом Инга толкала всех в снег, падала сама, и Саша добродушно говорил: «Будем поднимать». С трудом засунули ее в машину бывшего первого таланта Москвы Люсьена с чудовищным пузом и на радость оставшимся увезли. Ее муж, очевидно, погорел, что было неизбежно при его чрезмерной приближенности к прежним властителям. К тому же он алкоголик, да еще влюбчивый. Начальство вынуждено было прекратить какой?то его слишком далеко зашедший роман. Инга — злая неудачница во всём: в детях, в муже, в себе самой.

А Нина С., не заметив, что я вижу, очень возликовала, когда Инга стала крыть меня за «Терпение». И у Нины тут что?то личное, связанное со старшим, запрограммированным на неудачи сыном, со странностями младшего.

Лена полтора месяца была без сознания. Она не знала, что умирает. Оказывается, у нее был сильнейший инсульт. Как сумел Саша всё это скрыть от меня? Он всё же сильный человек и с несомненным моральным началом. Вот откуда и его раз навсегда решенное неприятие отца Хотелось бы понять, как формировался Сашин характер. Ведь он щедро отдал дань отроческой расхлябанности, юношеской безалаберности с водкой, бильярдом, картами, дурными знакомствами. Но с него всё это стекло, не оставив зримого следа. Может быть, что?то от слонялы в нем осталось, но он показал себя замечательным сыном, он с величайшей ответственностью относится к семье, читает, думает, имеет свое твердое отношение к действительности и напрочь не принимает того, что кажется ему подлым, двуличным, карьерным. У него есть мораль, есть принципы. Неужели наша семья, отношение Лены ко мне сыграли какую?то роль в его формировании?

29 января 1984 г.

Весь мир болен — не в переносном, а в прямом смысле слова. Болен (похоже, безнадежно) и наш правитель. Не завершит он своей великой преобразовательной деятельности, хотя успел немало: окончательно испортил отношения с Америкой, приблизил войну, повысил стоимость почтовой марки на одну копейку, выпустил дешевую водку, которой народ присвоил его имя, напомнив о славной «рыковке», расстрелял директора Елисеевского магазина и снял вора Щелокова. Больше он ничего не успел, даже закончить дела Колеватова.

Болеют люди и животные. Особенно жалко последних. Все стонут, жалуются, томятся, мучаются, чешутся, скребутся, покрываются сыпью, коростой, «обрастают какой?то скверной шишкой» — по выражению Лескова. Эпидемии гриппа следуют одна за другой, свирепствует желтуха, расцвела саркома. Это, конечно, не случайно. Химикаты проникают в нас ежедневно: с водой, хлебом, мясом, крупой, рыбой, овощами и фруктами. Всё заражено. Продуктами атомного рампада насыщена земля, вода и воздух, они выпадают дождем, снегом и градом. Это мировой процесс, но, конечно, у нас он, как всегда, принял самые чудовищные, губительные формы.

31 января 1984 г.

Сегодня ночью мне приснился (после всех похмельных ужасов) прекрасный сон: ко мне пришла женщина из какой-то дальней дали, но вернувшая свой молодой образ. Она как-то радостно и привычно, словно нас ничто не разлучало, потянулась ко мне. Мы прилегли (именно, прилегли, а не легли) на диван, я успел подумать, что вот оно — счастье. Меня всего залило радостью, и тут я проснулся. Эта радость задержалась во мне, и прошло немало времени, прежде чем я начал жалеть о недосмотренном сне. А потом и вовсе затоско вал, догадавшись, что то была Лена. Господи, была же в моей жизни такая полнота, окончательность совпадения с человеком!

10 февраля 1984 г.

У меня бывают странные дневные засыпания на десять-пятнадцать минут. Необыкновенно глубокие, с пронзительно сильным и одуряющее реальным видением. Вчера было такое. Я увидел Аллу и услышал ее голос: «Проша спросил, будешь ли ты завтра… Послезавтра (это она подчеркнула, словно удивленная его неосведомленностью). Он закрыл глаза». Почему это так мило? Второй день думаю и не могу понять. Я рассказал Алле, и ее это тронуло, она то и дело повторяет: «Он закрыл глаза». (И сейчас, когда я перепечатываю запись, что?то нежно сжимается во мне, а почему — непонятно.)

Сегодня с утра траурная музыка. Чуть больше года прошло, и опять перемена. На этот раз всё более смутно и непредсказуемо, чем в прошлом году.

Странное состояние: ни скорби, ни злорадства, ни сожаления, ни надежд. Конечно, Андропов хотел что?то сделать: навести хоть какой?то порядок, изменить безобразное отношение к труду, к своим обязанностям, хотел пробудить чувство ответственности и стремление к новому, лучшему. Он не преуспел в этом, да и не мог преуспеть. Нельзя перестроить жизнь гигантской запущенной, разложившейся страны с помощью одних постановлений да ужесточения режима. Он решил «дать нам волю», опираясь только на КГБ. Что и говорить, — мощный союзник, великий рычаг прогресса, но одного этого мало. Зато он прикончил литературу. Думаю, что навсегда. Кому захочется оживлять этот труп, ведь без нее куда спокойнее.

17 февраля 1984 г.

Существовал ли еще когда такой феномен, чтобы власть лезла к гражданам в душу, мозг, распорядок дня, чтение, постель, в задницу, наконец, и чтобы народ при этом настолько ее игнорировал, не замечал и не принимал всерьез? В этом есть что?то величественное. Обывателям (т. е. нормальным народным людям) наплевать с высокой горы, кто уткнулся в кормушку власти, есть ли у нас президент, или мы сироты, какая очередная ложь проповедуется с аацюна, они настолько неотягощены внутренними обязательствами перед государством, что это почти свобода. Во всяком случае, внутренняя свобода. Американцев все?таки занимает, кто будет пре зидентом, их тревожат военные ассигнования, волнует мировая обстановка. Нам на всё насрать. Мы так привыкли к лжи, что не верим в объективную реальность чего бы то ни было, кроме собственного быта, которого тоже нет. Вот уж воистину: «Мы живем, под собою не чуя страны». И дело?то, оказывается, вовсе не в Сталине. Он — просто крайнее выражение всех особенностей и тенденций этого строя. Как живет страна: продуктовые и транспортные муки, мавзолейные очереди и обувные магазины, телевизор, изредка кино и очень, очень много водки. Раз в году — отпускная страда. Всё. Да, еще возня с внуками, страдающими поголовно диатезом, желтухой и кретинизмом разного уровня.

Конечно, среди людской несмети попадаются и такие, что читают, ходят в музеи и на выставки, даже иногда думают, но таких совсем мало. Я не говорю о тех, кто читает в метро, ломится на выставки Глазунова и Шилова, подлинных властителей дум, — это шваль, уж лучше бы забивали козла и дули водку.

А у начальства новая гадость: боятся «войти с предложением». Вонючая трусость подается как великая государственная осмотрительность, тонкий расчет, зрелость души и ума.

21 февраля 1984 г.

Вчера в ЦДЛ ко мне подошел какой?то помятый, неопрятный человек с орденскими планками и сообщил, что умер художник Шишловский, которого он знал по Волховскому фронту. Задохнулся, туша пожар в своей мастерской. Это проливает некоторый свет на гибель Рухина. Он тоже задохнулся в мастерской, спасая от пожара своих пьяных гостей. Видимо, краски, масла выделяют какие?то отравляющие, удушающие вещества. Считалось, что Рухина прикончили. Смерть Шшнловского как?то странно царапнула меня. Я уже давно понял, что он человек неважнецкий: эгоист до мозга костей, скупердяй, к тому же скрупулезен в денежных делах («огоньковская» история) и вообще крайне необязателен. А жалко, жалко… Малая Вишера и голод, Акуловка и Маруся связаны с ним. Теперь всё это только мое воспоминание.

29 мая 1984 г.

Вернулся из Венгрии, где пробыл неделю. Смотрел материал, ходил на съемки, встречался с телевизионщиками и журналистами, ел пышную, невкусную и крайне вредную еду, мучился животом, обдристался в номере и читал толс тенный роман Оутс «Делай со мной, что захочешь». Тяжелое все?таки дело литература. Оутс прямо?таки кишки наружу выворачивает, и ни черта не получилось. Персонажи ее так и не пробудились для жизни, остались марионетками, которым она не дает ни минуты покоя, дергая их за все веревки, но эта мертвая суетня не вызывает даже вялого интереса. И как у всех пишущих баб, чтоб им пусто было, герои без конца потеют, смердят и блюют. Это, конечно, не случайность, а желание создать «мужскую» прозу. Тем же отличаются препротивные романы Мёрдок. Удивительно, что Оутс неспособна наделить персонажей не только самостоятельной душевной жизнью, но даже отчетливой внешностью. Я не вижу ни ее женщин, ни ее мужчин. От Джека в памяти лишь красные юношеские прыщи, и когда автор талдычит о его физической привлекательности, это кажется бредом. Зачем герои соединяются в финале, что означает этот натужный символ? Герои пусты: ни кишок, ни психологии. Одна из самых противных книг в непривлекательной американской литературе сегодняшнего дня.

АВСТРИЯ (август 1984 г.)

Как мало мне надо, чтобы почувствовать к чему?либо отвращение, которое никогда не пройдет. Пешком я добрел до Пратера, при входе взял большой вафельный стакан с мороженым чуть не десяти сортов, уселся на скамейку, вытянул усталые ноги и с наслаждением всосался в холодную сладкую благодать. И тут мимо меня неторопливо, деловито, чуть задев мои брючины, прошествовала в кусты огромная раскормленная крыса. Мне сразу омерзел Пратер, омерзело уличное мороженое.

На другой день за завтраком я развернул целофановую обертку, в которой подается ломтик черного хлеба, и обнаружил, что хлеб зацвел. Не просто заплесневел, а будто мохом подернулся. Меня чуть не вырвало. Мне омерзел мой отель с его рестораном, омерзела Вена и сразу захотелось домой.

Разговор с актрисой Захариас, играющей загадочную любовницу Меншикова Дарью (?) Лунд. Она родом из Швеции, еврейка, родители — выходцы из России. У нее трое детей (все при ней, на съемках, две девочки — четыре и два года — и годовалый малыш. Он обрезан. Она привезла с собой молодую няньку — шведку). Разговор происходил на лужайке перед бассейном. И актриса, и нянька были без лифчиков, как и многие другие пляжные дамы. Их это ничуть не смущало, меня — тоже. Легкие «бикини» Дарьи Лунд слегка сдвинулись, обнаружив жалкую растительность лобка, и это тоже не вызвало даже тени замешательства. Ко всему еще она коммунистка. Маленькая, тощенькая, в чем душа держится! — и такой сильный сплав. Детишки появились на свет от разных отцов, но ни с одним она в браке не состояла. Что ее тоже ничуть не смущает, а меня подавно. Она не лишена интеллигентности, знает Фрейда, смотрела «Дерсу Узала» и умилилась дружбе офицера с таежным карликом. Очень общительна и вовсе не жалка. Дети милы, даже обрезанный Мозес (Моисей) не так плох. Мы заспорили о том, имела ли она право обрезать сына. Ей такого рода сомнения и в голову не приходили. «То, что я сделала — вызов мировому антисемитизму!» — «Жаль, что расплачиваться за этот смелый жест придется вашему сыну». — «Ну и что же, все должны!..» — «Простите, а вы спрашивали его согласия?» Со смехом: «Ну, он же малютка!» — «Это и плохо. Вы воспользовались его беспомощностью и сделали выбор за него. Обрезаться никогда не поздно. А может, он не захочет для себя такой сложной участи, может, ему предпочтительнее жить по законам и возможностям своей арийской половины? Нельзя решать за другого человека. Достаточно того, что вы без спроса пустили его в этот страшный мир».

К нам подошел исполнитель роли генерала Гордона — очень самоуверенный, надменный английский актер. Он, видимо, величина, хотя его имени я сроду не слышал и тут же забыл. Он произвел анализ и обнаружил полнейший произвол в тонком вопросе о возрасте действующих лиц. Больше всего его злит, что Шелл, который старше его почти на десять лет, по фильму моложе на тридцать. Правда, ближе к концу фильма они подравниваются. По воле игривой мысли Шиллера Петр внезапно и резко стареет, а Гордон до конца остается в своем возрасте. На это ему наплевать. Потом оказалось, что исполнитель роли Меншикова моложе Шелла на двадцать лет, а по фильму Меншиков, вопреки исторической правде, сделан на поколение старше Петра. До чего же мелкие дрязги у этих высокооплачиваемых! Но тут дело в том, что эти двое получают много, а у Шелла — супергонорар.

Порядок в группе образцовый — каждая мелочь, каждое передвижение в пространстве определены и зафиксированы. Утром под дверь гостиницы подсовывают листок с распорядком дня каждого члена группы, указано, кто, на чем и куда едет. Но мне начинает казаться, что подобный сверхпорядок не лучше нашего бардака. Всё как?то не доделывается, всё наспех, только сами съемки необъяснимо медлительны.

Шиллер делает вид, что добивается совершенства, а снимает по бредовому сценарию и абсолютно равнодушен к его нелепостям. У него великолепный оператор — итальянец (снимал все фильмы Бертолуччи), он заставляет камеру всё время двигаться, что придает кадру необыкновенную подвижность и жизнь. А у Палашти всё стоит (кроме хуя): актеры, окружение, камера.

И всё же, даже на высокоорганизованных съемках — налет какой?то киногнили. Может быть, от недоброкачественности самого дела, почти всегда жульнического?

(То, что меня смущало на съемках, впоследствии обрело название: непрофессионализм. Шиллер терялся на съемочной площадке, он не привык иметь дело с многонаселенным кадром, не умел организовать его.)

Заходил представитель «Совэкспортфильма». Странная смесь неинтеллигентности с выборочной эрудицией. Он почему?то всё знает про Смутное время, но ничего вокруг. По его теории Болотников был заслан поляками, и хотя отказался от «должности» Лжедмитрия II, лелеял какие?то честолюбивые планы. Он возглавил всякий сброд, его движение не было социально, как, скажем, пугачевщина. Может, это бред, но ход мыслей интересный. У представителя было три лица: Передонова, Карандышева и Вальтера Слезака — утонченного киногероя двадцатых годов. Он был то ничтожен, то жуток, то почти прекрасен. По образованию инженер, по призванию историк, по роду деятельности — шпиончик. Он утверждает, что битву за зрителя кино безнадежно проиграло телевидению. Кинозалы пустуют. Жители Австрии бывают в кино не более трех раз в год. Они всё хотят видеть у себя дома, потягивая пиво или кофе в удобном кресле. Но будущее даже не за телевидением, а за кассетными фильмами, ибо тогда каждый будет смотреть то, что он сам хочет, а не то, что ему предлагают. Наверное, он прав. Интересно, что кино умирает, не только не изжив себя, но даже не успев стать собою, т. е. настоящим искусством. Если бы кино разрабатывало свой язык — движение, оно бы не поддалось ни телевидению, ни кассетам. И как ни странно, тут дело в экране. Маленькая площадка телеэкрана тяготеет к статике, движение на нем невыразительно, оно не просматривается. Маленький экран требует неподвижности, крупных планов, возможности вглядеться в лицо, ему полезны диалоги, убийственные для кино. И еще — кино может рассматривать мир, как бы под микроскопом, что на маленьком экране не производит никакого впечатления. И наконец, кино предполагает зал и сопереживание, а телевизор работает на разъединении людей; Значит, должны быть совсем разные зрелища, а кино покорно прислуживает телевизору.

Телевидение тоже не торопится обрести свой собственный язык. Я знаю только один настоящий телефильм, это «Жизнь Леонардо да Винчи» Ренато Кастеллани. Он вводил Леонардо в наш мир, а нас — в мир Леонардо, вызывал слёзы и заставлял трудиться мозги. А вот «Верди» того же Кастеллани начисто не удался, обычный кинофильм о музыканте, только пагубно оскучненный ненужными подробностями. А главное, фильм так заболтан, что почти не осталось места для музыки. Как всё трудно в искусстве, как редки удачи!

Хорошую историю я прочел в газетах. Парень — австриец, отсидевший 24 года за несколько убийств — бессмысленных, не сопровождаемых ни грабежом, ни изнасилованием — чистый садизм, столяр по профессии, так разжалобил юридические власти страны своим примерным поведением, что был выпущен из тюрьмы с трехлетним испытательным сроком. В Австрии нет смертной казни, столяр имел пожизненное заключение. Он вернулся в семью, начал работать, а через год убил молодую женщину и ее шестилетнюю дочь, по-прежнему бескорыстно. Есть подозрение, что до этого он убил мальчика, почти сразу по выходе из тюрьмы. Преступление доказано, убийца и не думал отпираться, тем не менее, нашелся самостоятельный мыслитель, его сосед, которого не проведешь, он готов доверить единственную дочь славному Юпи. Возможно, он говорит искренне, будучи еще большим садистом, чем маньяк Юпи, или же дочь заслужила хороший удар по черепу.

Торчу в номере. Третий час пополудни. С чувством голода возвращается желание жить, вдруг покинувшее меня утром. Как?то разом всё омерзело и невыносимой показалась возня с той грязной писаниной, которую Шиллер считает сценарием. Ведь я же всё сделал: толково и энергично, появился лаконичный, порой остроумный, всегда точный и «окрашенный» диалог, всё пришло в соответствие с историей, исчезли длинноты, нелепицы, много хороших находок. И ведь ему это нравилось, когда Машка переводила устно мой сценарий в Суздале. Что же случилось потом? Ума не приложу. Но Шиллер словно оглох и отупел, он ничего не слушает, це хочет понять, не принимает даже того, с чем был безоговорочно согласен прежде. Я вынужден каждый день доказывать столяру — садисту, что убивать людей плохо, что так себя порядочные дяди не ведут. Да он и сам это знает, но ничего не может поделать с собой.

Люди непробиваемы. Люди разучились слышать друг друга. Они умеют лишь подчиняться силе, но всё свое держат при себе до поры, до времени. А может быть, иначе не уцелеешь в беспощадном мире?

После поездки в Зальцбург тоска разыгралась с новой силой. Известие о внезапной смерти здоровяка Тендрякова меня ошеломило. Значит, это может произойти в любой момент, без предупреждения, без крошечной отсрочки на прощание, слёзы, на какие?то итоговые признания. Так вот бесцеремонно, хамски, по — ОВИРовски.

Тендряков прожил чистую литературную жизнь, хотя человек был тяжелый, невоспитанный и ограниченный, с колоссальным самомнением и убежденностью в своем мессианстве. Строгий моралист, он считал себя вправе судить всех без разбору. При этом он умудрился не запятнать себя ни одной сомнительной акцией, хотя бы подписанием какого-нибудь серьезного письма протеста. Очень осмотрительный правдолюбец, весьма осторожный бунтарь. Но было в нем и хорошее, даже трогательное. Он свято верил в свою равнодушную жену и всю ее еврейскую семью, относившуюся к нему сверху вниз. Исключение составлял на редкость глупый и симпатичный тесть. А теща говорила о нем: «Наш мужичок». Короткое время мы были друзьями, он разрушил эту дружбу из дремучего и слепого эгоцентризма и возненавидел меня за собственную неуклюжесть. Тем не менее он был настоящий русский писатель, а не деляга, не карьерист, не пролаза, не конъюнктурщик. Это серьезная утрата для нашей скудной литературы.

А вот Евтушенко производит смутное и тягостное впечатление. Он, конечно, исключительно одаренный человек, к тому же небывало деловой и энергичный. Он широк, его на всё хватает, но при этом меня неизменно в его присутствии охватывает душный клаустрофобический ужас. Он занят только собой, но не душой своей, а своими делами, карьерой, успехом. Он патологически самоупоен, тщеславен, ненасытен в обжорстве славой. Я! Я!Я! Я!Я!.. — в ушах звенит, сознание мутится, нет ни мироздания, ни Бога, ни природы, ни истории, ни всех замученных, ни смерти, ни любви, ни музыки, нет ничего — одна длинновязая, всё застившая собой, горластая особь, отвергающая право других на самостоятельное существование. Он жуток и опасен, ибо ему неведомо сознание греха. Для него существует лишь один критерий: полезно это ему или нет.

А как хорошо он играет в пинг — понг. Он выиграл блицтурнир на даче Брандауэра, хотя здесь собрались сильные игроки. Так же мастерски он играет в теннис, даже в Австрию ракетку захватил. Он стал модно одеваться, а при его росте и худобе вещи отлично сидят на нем. Он пьет, почти не пьянея, ему неведома ни физическая, ни душевная усталость. Иногда я начинаю всерьез думать, что у него, вместо внутренностей, электронный аппарат. Он — робот. И, как робот, холоден. С ледяным лицом он говорил о смерти Тендрякова. О смерти Дика он вообще не слышал и как?то высокомерно удивился, что меня интересует судьба такого жалкого человека. И, как робот, в чем?то ограничен. Отсутствие нравственной основы страшно обедняет человека, особенно человека творческого. Он не видит подлости в катаевских писаниях и страшно удивляется, когда я нахожу доносы в его собственных опусах. Он, кстяти, не понимает, чем плох донос, эта литературная форма ему очень близка, но вместе с тем он знает, что по какой?то ханжеской договоренности донос причислен к смертному греху.

Чем объясняется его несомненно хорошее отношение ко мне? То ли я чем?то поразил его, когда он был совсем юным и очень хотел быть взрослым, то ли я просто вошел в его обслугу. Рецензия в фотожурнале, прекрасный отзыв на запрещенный роман, письмо в защиту дрянного фцльма. Вроде бы чепуха. Но Трифонов отказал ему в отзыве на роман, никто не обмолвился словом о фотовыставке, фильм дружно бранят, и в защиту выступить никому не хочется. Так что в большом хозяйстве мне отведена скромная, но нужная роль. Значит, можно побаловать меня поездкой в Зальцбург, можно было сводить нас с Аллой в хороший лондонский бар. Всё правильно, всё справедливо.

Что за странную игру ведет со мной Шиллер? Он всячески подчеркивает, что я тут не нужен. Но ведь это неправда. Вся группа воет от того грязного бреда, который он тянет на экран. А когда я приезжаю на съемки, мы что?то исправляем, ну, хотя бы грубейшие фактические ошибки, что?то в диалоге. Все знают, что Шиллер лепит халтуру, но это не мешает лорду Оливье ехать сюда, чтобы покрасоваться в роли короля Уильяма, не мешает маститому Шеллу позориться в роли лже — Петра. Деньги решают всё. Но ведь эти люди и без того богаты, к тому же стары и одиноки, не унесут же они на небо свои банковские счета. Но, видимо, богатство само требует своего увеличения.

Убей меня Бог, если я когда?нибудь пойму, почему режиссеров так влечет к дряни, почему им непременно надо либо изгадить сценарий, либо не дать его исправить, если он уже говно. Почему Шиллер не использовал мои поправки, зачем Палашти изуродовал отличный сценарий? Может, они не со зла? Просто невежественные, неодаренные и малоумные люди вдруг получают возможность не торговать, не просиживать стулья в канцелярии, не спекулировать, не обслуживать более богатых И достойных, а самоуправно делать что?то странное, что называют искусством. Им не хочется ни с кем делиться, не деньгами, деньги давно поделены, а властью делать всё по — своему. Режиссеру никто не опасен, кроме сценариста, ибо тот — первооснова, и чем лучше первооснова, тем меньше чести режиссеру. Таким образом: чем хуже сценарий, тем лучше. Это отпадает, когда сам режиссер автор или хотя бы соавтор.

Что со мной происходит? Нервы разболтались окончательно. Я всё время стремлюсь в отчаяние. И не могу проанализировать причину срыва (прежде мне это удавалось). А может, дело просто в старости, беспомощности, идущей от усилившейся глухоты, непрактичности, особенно приметной в очень поднаторевшем мире, растерянности перед жесткостью окружающего, вечными болями — в ноге, руке, шее — и в утрате навыков общения. Мой круг ограничен Аллой, лемешистками и гостями. Я не борюсь, не отстаиваю себя и потому напрочь утратил форму. Я забалован. Прежде всего Аллой, но также отношением многих незнакомых мне людей, пишущих удивительные по доброте письма.

И, конечно, я многого не понимаю. Мне кажется, что можно жить, не оскаливаясь поминутно, не пытаясь раздавить другого, не окружая себя завесой хамства. Люди поразительно недоверчивы друг к другу, всё время ожидают нападения, отсюда их чудовищная агрессивность.

Сегодня смотрел материал «Петра». Шелл талантлив, правдив, хотя — не по своей вине — играет очень ручного Петра. Меншиков из рук вон плох — вина целиком на ре жиссере, который сам не знает, чего хочет. Толстой — гиньоль. Хорош плотник Никита, есть в нем подлинность, неужели это иностранный актер? В чем гениальность Витторио Стораро, я так и не понял. Нормальные кадры, никакого особого операторского видения я не обнаружил. Его маленькая поэма в прозе о том, как надо снимать «Петра», обещала значительно больше.

Шиллер устроил мне фальшивую истерику в связи с моим отъездом, как я, впрочем, и ждал. Видимо, он потом будет лить на меня: вот, мол, бежал, бросил группу на произвол судьбы. А ведь я пробыл здесь ровно две недели, т. е. тот срок, на который они меня вызывали.

Шиллер саботировал мою работу. Переводчицу Волконскую всё время отрывали, потом Шиллер увез ее в Москву, хотя на студии Горького есть не хуже, а едва она вернулась, как в тот же день улетела в Штаты к больному отцу. А тут был Тим, прекрасно говоривший по — русски, но мне дали его лишь на один день. Прикатившая из Москвы блядь Фея даже не объявилась, а когда я попросил привлечь ее для работы, она нагло сказала, что приехала сюда отдыхать. На показ материала меня не звали и попал я в последний день на просмотр случайно, столкнувшись с Рымалисом. Всё — загадка.

10 сентября 1984 г.

Какая жалкая история разыгралась на днях! Лари Шиллер, которого я всего две недели назад наблюдал в славе и величии, низвергнут в аид. За какие?то жульнические проделки, чудовищный перерасход. Страховая компания, где американское телевидение застраховало картину «Петр I», поймала его за руку и добилась отстранения от картины. Он уже не продюсер и не режиссер. Ставить будет Марвин Чомский, тоже одесский еврей, но другой. Отснятый материал и права на картину у него откупили. Вначале я думал, что это его собственный трюк, он говорил Андрону, что фильм не принесет ему ожидаемых доходов. Накануне съемок он острил: «Теперь бы найти того, кто бы поставил эту муру!» Ан, нет! Он раздавлен происшедшим и приехал сюда в наивной, бредовой надежде найти справедливость. Он придумал для наших руководителей совершенно ребяческую чепуху, на которую они клюнули: его сняли за то, что он делал просоветский фильм (это о Петре?то!), а Марвин Чомский будет делать антисоветский. Я допускаю, что наши сделали поправку: Шиллер имеет в виду «прорусский» и «антирусский»; но как моядао поставить два полярно противополож ных по идее фильма по одному и тому же сценарию? Наши всполошились, и это придало ему бодрости. Для меня он приготовил другой вариант. Учтя все мои замечания, он стал делать высокохудожественный фильм и высокопартийный, а Чомский с моими замечаниями не считается, поэтому фильм будет антихудожественный и антипартийный. А ведь он знает, что я знаю, что никаких моих замечаний, кроме частных, он не учел. Кое?что удалось поправить прямо на съемках в Австрии, но в основном он сохранил старый, нелепый, исторически и литературно неграмотный сценарий. Он даже не перевел мой вариант на английский.

Он сидел, пил кофе, смахивал слёзы и безбожно врал, как бережно отнесся он к моей работе. Смотрите, Чомский использует Шафирова для антисемитской пропаганды! Но ведь, уезжая из Вены, я оставил ему письмо, в котором писал, что нет ничего хуже, когда еврей предается антисемитизму. Что он — считает меня беспамятным идиотом? Или это безграничная наглость, верящая в свою гипнотическую силу? И небезосновательно верящая: деликатных людей такая беспардонность подавляет. Становится стыдно за собеседника, и от этого ты как?то странно подчиняешься ему.

И мне было стыдно за его вранье, унижение, неумение достойно снести удар, к этому прибавилась жалость, и вот я уже звоню Боровику и прошу вступиться за лучшего друга советского народа, старого большевика Шиллера, которому мешают поставить партийный фильм. Хорошо, что мудрый Боровик на это не клюнул.

Я дал слово позвонить Навлёнку, что и сделал в понедельник. Но туман уже рассеялся, и наши поняли, что погорел Шиллер по финансовой линии, за растраты и злоупотребления, а «просоветизм» его тут вовсе ни при чем. Как выяснилось, вся группа проголосовала за продолжение съемок, а в нашем договоре с американцами не оговорено, что картину должен снимать только Шиллер, и никто иной.

На глазах разыгралась довольно знакомая по американской литературе драма. Возвышение одаренного авантюриста, упоение нувориша, крах. Интересно, сумеет ли он оправиться? Шиллер похож на того короля — еврея, который ради увеличения доходов немножко шил. Он ворочал миллионами, но не поленился продать великому бизнесмену Кухлянскому остов корабля. Зачем он понадобился Кухлянскому — не знаю, едва ли в ближайшее время будет ставиться еще один фильм о царе — плотнике. Кухлянский вначале ликовал, потом скис — Шиллер отказался оплатить перевозку остова. Но продавать его Шиллер тоже не имел права, ведь это соб ственность телевидения. И таких мошенических проделок, видать, было немало.

Шиллер не стеснялся говорить при юной и весьма соблазнительной княгине Волконской, переводчице и возлюбленной, что плакал безутешно четыре дня. Считалось, что в его падении лишь Волконская, заменившая при нем предательницу и распутницу Машку, осталась ему верна. Но неожиданно она улетела в Бухару, где сейчас находится вся съемочная группа. Любопытство пересилило преданность возлюбленному.

Выяснилось, что Шиллера сняли не столько за перерасходы и жульничество, сколько за непрофессионализм. Он должен был снимать шесть страниц сценария в день, а снимал только три с половиной. При таких темпах фильм не мог выйти к сроку на телеэкран, а это полный погар для компании. Ведь они ставят фильм на деньги за рекламу. За рекламу зимнюю, поэтому весной им Петр I не нужен, даже если он будет сделан на уровне лучших фильмов Куросавы или Феллини.

(А Шиллер не погиб: снял какой?то фильм и подал на американское телевидение в суд, требуя возмещения убытков — материальных и моральных — на сумму в сто миллионов долларов. Компания подала встречный иск на него и на Максимилиана Шелла, который сорвал съемку, отказавшись продлить контракт. А Шелл подал в суд на телевидение за то, что они дали ему плохого дублера. Длиться это дело будет лет сто.[149])

15 сентября 1984 г.

Саша должен был вылететь в США (Сан — Диего) для работы, по приглашению американских ученых. Ему взяли билет через Мехико, он прошел весь ужас оформления, получил все характеристики и справки, а накануне отъезда услышал роковое: несвоевременно. В день, когда он должен был пересекать океан, Саша разбирал гнилые грязные овощи на продовольственной базе, а супруга ученого — путешественника убирала мерзлую капусту на подмосковных полях. Такова наша научная жизнь!

3 октября 1984 г.

Вернулся из Ленинграда и узнал, что умер Владимир Осипович Роскин. Когда я видел его в последний раз, то понял, что он принадлежит уже тому, а не этому свету. Он стал бесплотен и невесом, меня угнетало чувство, что он либо испарится, либо воспарит.

Владимир Осипович прожил восемьдесят восемь лет, пережив всех своих сверстников — художников, всех близких и друзей. Физически он был ужасно слаб, его шатало, заносило, каждое движение стоило ему неимоверного труда, но он не распался, подобно Сосинскому. Тот сырой человек, а Роскин, словно осенний лист — легок, сух, опрятен. Он хорошо видел, до последнего дня работал, у него появилась старческая глухота, ослабла память, но ни тени маразма. Опрятный, подтянутый, благожелательный, ни в чем не поддавшийся власти, не прельстившийся ни одним ее гостинцем, «ни единой долькой не отдалившейся от лица», он до конца остался джентльменом. Он был хорошим, талантливым художником, многое умел, участвовал в оформлении «эпохальных» объектов: советского павильона на Парижской выставке, сельхозвыставки, павильона в Брюсселе и т. д., но не имел ни одной награды, ни даже звания «заслуженного». Власти ИЗО чувствовали, что он ими брезгует, рядом с ним они издавали неощутимую в их собственной среде вонь. Он вовсе не был человеком не от мира сего. Ему хотелось выставки, монографии, хотелось, чтобы его картины попали в музеи. Он ничего не добился, потому что действовал сугубо парламентскими методами. Он убеждал, доказывал свою правоту, а надо было лизать задницы, подличать, писать слёзные жалобы во все инстанции, стучать. Ничего этого он не умел, но нисколько не завидовал умению других. Он никогда не проводил параллелей: Глазунов, Шилов — это из какой?то неведомой ему системы координат. В его мире этих людей не существовало, при этом он никогда не декларировал своего отношения к ним, мне кажется, он считал их не реально существующими людьми, а знаками мероприятий, вроде Алеши Стаханова или Павлика Морозова.

Роскин сказал мне незадолго перед кончиной, что любит меня. Так и было, я это чувствовал, но находил для него слишком мало времени. Я живу и слишком занято, и слишком трудно с самим собой. У меня остается время лишь для любви к Алле и возне с ушедшими. Сейчас мне больно, что мы так мало виделись, что я так и не привез его на дачу, а ему очень этого хотелось. Надо каждую минуту помнить, как непрочны люди, и жить лишь по этому компасу.

Оборвалась последняя живая связь с детством, юностью, Оськой, с самым дорогим в моем прошлом.

26 октября 1984 г.

Съездил в Венгрию, где официально приняли картину «Кальман». Почти день в день два года длилась эта мизерная эпопея. И дико — я чуть концы не отдал из?за этого дерьма, сражаясь с режиссером. Впрочем, я отстаивал не сценарий, а собственное достоинство, право сказать хоть что?то свое. Возможно, и ради этого не стоило доводить себя до нервносердечного срыва. Но если так рассуждать, то можно сползти к полному равнодушию, к мещанскому свиному безразличию. Пока ты еще способен поставить жизнь на карту ради чего?то, находящегося вне тебя, пусть даже не слишком ценного (а кто знает, что ценно, что не ценно?), ты остаешься человеком; потерял эту способность — ставь на себе крест.

Похоже, что «эпопея» завершилась вовремя. Мне уже надоел мнимоевропейский «Атриум», ужасная еда на свином жире, от которой я сразу и ужасно заболеваю, спесь маленького провинциального народа, бессмысленный щебет Оли, грозные цены Пьера Кардена, пресловутый юмор Палашти и торгашеский фанатизм его в общем?то симпатичной, в отличие от всех остальных, жены. Точка поставлена, и слава Богу. Но все?таки хорошо, что это было. Два года рядом с обычным мышиным существованием шевелилась какая?то посторонняя жизнь, мелкали новые лица, порой привлекательные (Хусти, его жена, Ева Габор и ее семья), новые милые венгерские города, написалась веселая повесть — я рад, что она есть, и к тому же оставалось время для другой работы: «Рахманинов», «Юрка Голицын», «Квасник и Буженинова», статьи, рецензии, телепередачи, интервью, другие сценарии, хороший рассказ. Это было энергично прожитое время. Зря я «увенчал» свои будапештские впечатления «Максимом» с худосочными блядушками, обнажавшими квелые титьки.

Умер В. Кожевников. В некрологах о нем на полном серьезе: крупный художник, большой талант, выдающийся деятель. Он уже многие годы был эталоном плохой советской литературы; так дурно, как он, никто не писал, даже Марков, даже Стаднюк, даже Алексеев. Хотя от природы он был талантлив. Несколько его старых рассказов, отдельные куски в «Заре навстречу» отмечены несомненным изобразительным даром, умением видеть и находить слова. Но он всё принес на алтарь Отечеству. Интересно, сознавал ли он сам, насколько дисквалифицировался? Чувствовал ли он потерю дарования, как потерю руки, ноги, или внешнее преуспевание компенсировало утрату высших ценностей?

17 ноября 1984 г.

Вчера был у Милы Федоровой. Видел после тридцатилетнего перерыва ее мужа, бывшего лейтенанта, черноволосого, певучего красавца. Сейчас ему 75. Он хорошо выглядит для своих лет, но плохо для того юного лейтенанта, каким оставался в моей памяти со дней нашего первого знакомства на его свадьбе.

Было необыкновенно мило, как уже не бывает ни с кем, даже на наших больших встречах. Настоящее пусто, будущего нет, живо одно прошлое, если сумел его сохранить, а мы это сумели. Мы умеем вызывать его так могуче и зримо, что оно приоткрывается даже посторонним людям. Нашу магическую способность понял и оценил бывший лейтенант.

Милый Бамик всё более впадает в образ ученого — затейника. Таких развелось немало. Он щедро реализует себя в шуточных, поздравительных стихах и эпиграммах, песнях, всевозможных симпатично — маразматических выдумках, домодельных аттракционах… Бамик считает своим долгом каждую встречу украшать либо новой, им самим сочиненной песней (вчера — целым циклом, записанным на пленку), или слайдами, привезенными из ЮНЕСКОвских поездок, или старыми танго, или прозаическими посланиями. Это трогательно в таком серьезном человеке…

19 ноября 1984 г.

Позвонила Катя Суздалева и сказала: «Дядя Юра, папа умер». Как только я услышал, что она зовет меня к телефону — сроду не звонила, — я подумал о самом страшном. Но услышав ее слова, никак не мог взять в толк, о чем она. Я и сейчас в странном ожидании, что недоразумение разрешится. Господи, до чего ж это плохо. И почему я с ним не помирился? Глупо, но мне хотелось обставить это как?то по — особому значительно. Ну а помирись я с ним, было бы мне легче? Не знаю. Было бы как?то по — другому, мягче, что ли. После смерти мамы ничто меня так не оглоушивало, даже смерть Я. С. (видимо, я уже не любил его), даже смерть Лены (я был готов к ней), и потом — меня обманули, сказали, что Лены нет, когда она уже с месяц лежала в могиле, а к Пете я еще утром собирался на дачу.

Он лежит в морге и терпеливо ждет, когда простятся с великим Томским, испоганившим Гоголевский бульвар и многое другое.

Катя просила меня написать об отце, я сказал ей сквозь слезы: неужели ты не понимаешь, что я не могу. Я понимаю, — ответила она. И всё же, я взял себя в руки и написал.

Я потерял свои записи, сделанные в Узком, но хорошо помню, что почти все они были связаны с Петиной смертью. Я работал и много работал: перепечатывал повесть о Кваснике, но стоило мне оторваться от машинки, и тут же в башку лез Петя. Никогда не представлял, что он так мнйго значит в моей жизни. Я так охотно и надолго ссорился с ним, так раздражался всеми его неверными поступками, а их было немало, так сурово судил его безответственное отношение к Оле, что и вообразить не мог мою сегодняшнюю боль. Оказывается, все мои претензии к нему не стоили выеденного яйца, я любил его, пусть не так безмятежно, как Павлика и Оську — да ведь то было на заре туманной юности, — но столь же сильно и преданно. Эта новая пустота уж ничем не заполнится. Впервые я остался без друга.

Алла была на Петиных похоронах. Всё выглядело пристойно, хотя и холодновато. Но ее удивило, как серьезно, благодарно и добро относились к Пете в институте. Говорили о том, что у Пети была самая интеллигентная кафедра, это вроде бы неожиданно, но Петя, сын ларечника, обладал истинной интеллигентностью, в отличие, скажем, от внешне более цивилизованного Володи. Тот — черный хам в душе, Петя — интеллигент. Он был мягкий человек и жалостливый, хотя и слабый. Но он не принял причастия дьявола, поэтому и ушел без признания и наград, а смотревший на него сверху вниз Володя — обожрался этим причастием.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.