XXX Париж 1905-1908
XXX
Париж 1905-1908
Во все время путешествия мы были так подавлены, в голове такой сумбур, в душе такая пустота, что, подъезжая к Парижу, мы ни о чем не думали, ни о чем не позаботились и, когда поезд остановился, не знали, где мы будем жить. Мне было все безразлично. Только вопросы носильщиков, куда везти вещи, точно разбудили меня. Я приказала везти нас в первую попавшуюся гостиницу. В отель Риц я не хотела ехать, мне он напоминал слишком много тяжелых моментов, болезнь и смерть князя. Нас привезли в отель Бедфорд, недалеко от Мадлен. Был шестой час вечера, и, когда мы, всей нашей компанией, ввалились туда, оказалась всего только одна свободная комната, в которую нас и посадили, обещая, что к вечеру освободится, может быть, помещение. Усталая, разбитая, без воли, без желаний, не думая ни о чем, я так и села в кресло в шляпе, как на станции железной дороги, точно ожидая поезда.
Было уже двенадцать часов вечера, когда нам пришли сказать, что нашлись еще комнаты, где мы могли пока переночевать. Все мы были настолько измучены, что эта необычайная неприветливая обстановка, приезд без всяких удобств, отсутствие заранее приготовленного для нас помещения — ничего нас не удивляло. Мы точно превратились в автоматов и делали, что нам говорят, не попробовав даже поискать другой гостиницы, мы точно плыли по течению, не зная, куда идем.
Спустя несколько дней мы прочли в газетах, что в Строгановском музее в Москве брошена была бомба, принесшая большой вред. Это было для нас последним ударом, этого мы не предвидели. Я стала опасаться того же для своего музея. Если не могли охранить казенный музей в Москве, то чего же было ожидать в Смоленске после того, что сам губернатор не ручался ни за что. Если в Москве казенное учреждение не могло быть ограждено от такого безобразия, то чего же ожидать в маленьком провинциальном городе без охраны и войска? Я немедленно написала Барщевскому письмо, чтобы он тотчас же уложил все самое ценное в ящики и послал в Париж ко мне, в музее оставил бы только грубые деревянные доски, сани, экипажи, грубую утварь — все, что не составило бы интереса для громил. С подобными указаниями я послала в Смоленск и Лидина, прося его помочь Барщевскому. Не могу сказать, что я пережила за это время, каждую минуту ожидая из Смоленска каких-нибудь дурных известий. Когда, наконец, вещи приехали в Париж благополучно, нервы не выдержали, вся надсада, в какой я провела последние два месяца, выразилась в сильнейшей нервной болезни, заглушившей все душевные страдания и продержавшей меня между жизнью и смертью в постели два месяца, в полном нравственном отупении.
Когда я стала немного поправляться, доктора потребовали, чтобы я поехала в теплый климат. Ехать далеко мне не хотелось, и мы выбрали Сан-Ремо. Поселившись на берегу Средиземного моря, в тихом спокойном месте, где проживают большей частью семейные люди, где нет ни игорного дома, ни модных гуляний, где одна только природа привлекает людей, я стала быстро оправляться под лучами живительного мартовского солнца, набираться сил и возвращаться к жизни…
Мы все время были в переписке с нашими друзьями и знали все, что делается в России. Несмотря на чудный климат и природу, мы болели за родину, с нетерпением ожидая известий, и с волнением распечатывали письма из Талашкина и Смоленска. Ничто не могло отвлечь нас от всего того, что переживала теперь Россия.
Между тем с новыми силами стала возрождаться и энергия, стали оживать заветные мечты — заняться эмалью и снова погрузиться в искусство, оставив свою общественную деятельность, которая дала мне столько разочарований и огорчений…
Я твердо решила по возвращении в Париж заняться эмалевым делом. Но для этого необходимо было иметь хорошую удобную мастерскую и вообще устроиться не в гостинице. Нам удалось по возвращении из Сан-Ремо приобрести за довольно сходную цену дом у одной американки, покинувшей Париж. Надо было жить экономно, так как грозила неизвестность — переворот мог принести большие сюрпризы. Бумаги наши страшно падали, и во Франции паника была ужасная, ведь все самые маленькие рантье держали ценности в русских бумагах. К нам не раз обращались о вопросом, что мы думаем о положении дел в России. А что мы могли думать, когда мы сами потеряли огромные деньги, продавая бумаги?
Когда по возвращении в Париж нам удалось купить дом и устроиться по-настоящему, то я совсем приободрилась, почувствовав себя снова "дома", и с новой энергией принялась за работу. Мне не хватало дня, я проводила за работой по восемь-десять часов, не сходя с места, увлекаясь делом и не чувствуя утомления. Все меня радовало, все доставляло удовольствие — и моя мастерская, и уютная домашняя обстановка. И только где-то глубоко в душе какая-то тупая боль напоминала о далекой родине, переживающей тяжелую болезнь. Издалека, страдающая, она была мне еще дороже. Днем кипучие занятия, напряженный труд отвлекали меня от тяжелых дум, но зато поздно вечером, в бессонные ночи мысли снова возвращались на родину, вспоминались любимые места; уголки родного Талашкина, старый дом; весь оживленный, многолюдный мирок Фленова, оставленные старые люди; любимые животные — и сердце ныло по старому, тревога закрадывалась в сердце: устоит ли все это? Придется ли снова увидеть? Или не сегодня-завтра придет известие, что старый дом сожгли, старое гнездо разорено, конский завод разграблен, лошади искалечены… Ведь все, что мы читали в газетах, было далеко не утешительно, иногда ужасно. Мы читали о погромах, поджогах, все культурное исчезало с лица земли родной, разрушались создания человеческого духа… Все это отзывалось у нас в душе страшной болью, мы постоянно жили под гнетущим ожиданием получить известие из Талашкина, что и оно сметено… Дрожа за участь всего живого, за несчастных животных, которых мы воспитывали, мы приказала нашему кучеру перевезти в Германию партию молодых лошадей из конского завода и там распродать. Моих же самых любимых трех лошадей я велела привезти в Париж, не желая вдруг узнать, что они искалечены, что вырваны у них языки, как это случилось в некоторых имениях.
Итак, понемногу и любимые собаки, и заветные вещицы, памятные предметы, портреты — все это перекочевало в Париж. Мой дом на улице Октав Фелье сразу наполнился предметами, напоминающими Россию, создалась домашняя обстановка, точно мы уже давно жили там, а сложившаяся жизнь дала полную иллюзию, как будто мы живем у себя в деревне. К тому же дом наш был построен на совершенно новом, почти пустынном участке, отстоявшем в десяти минутах ходьбы от Булонского леса. Кругом еще не было домов, со всех сторон видна была зелень. Земля эта принадлежала графу Франквиллю, ярому клерикалу, принимавшему у себя священников, идя вразрез с политикой правительства. Чтобы обессилить его как-нибудь, так как граф Франквилль представлял крупного владельца, ему на эту землю были наложены такие огромные налоги, которые его совершенно разорили. Он решил в конце концов разбить ее на участки, провести улицы и распродать для постройки. Когда я поселилась рядом, еще не было ни одной постройки и против наших окон тянулись пустынные улицы, заборы, среди них виднелись остатки парка, с одной стороны липовые аллеи, с другой — здания оранжерей и масса фруктовых деревьев. Через несколько лет все это исчезло, но тогда картина была прелестная, это была настоящая деревня. Весной благоухала сирень, и даже пели соловьи…
* * *
Заехавши однажды к Лалику, моему старинному знакомому, известному ювелиру, я сказала ему, что работаю над эмалью, просила его взять меня к себе в учение, забыть, что я его постоянная покупательница, светская женщина, и верить, что я готова как мастеровой исполнять все, что он скажет. Он сперва стал отказываться, но потом пожелал видеть образцы моей работы. Со мной был Лидин, и я поручила ему съездить домой и привезти две-три вещицы, сделанные еще в России. Увидавши мои опыты, Лалик долго молча осматривал каждую вещь и наконец сказал, что мне учиться решительно нечему и если бы я стала учиться у него, то только потеряла бы свою индивидуальность — самое дорогое для художника. Потом посоветовал продолжать хорошенько работать в моей мастерской, а затем выставить всю мою работу на одной из предстоящих выставок. Его неожиданная похвала очень меня ободрила. Я никак не думала, что уже достигла чего-нибудь. До сих пор я не доверяла себе. Его слова открыли мне глаза.
Прежде чем начать работать, я объехала все те места, где можно что-нибудь найти в продаже, но оказалось, что таких мест очень мало. Эмалевое дело во Франции совершенно упало. Эмаль еще применяют ювелиры, но в небольшом количестве, и притом они употребляют прозрачную эмаль двух-трех условных цветов, опаковой же (непрозрачной) эмали положительно нигде нет. Производят эмаль те же фабриканты, которые делают хрусталь и стекло, большей частью трех-четырех цветов неодинаковой плавкости, и притом самых пошлых несуразных тонов. Изредка, чтобы угодить покупателям, составляют какой-нибудь новый тон и продают его в крошечных долях в течение целых годов. При таком положении дела мне стало совершенно ясно, что ничего нового создать нельзя, не увеличив запаса и качества красок.
Был у меня старый давнишний знакомый, художник Жакен*[86], известный, впрочем, не столь как художник, но как неустанный искатель, с тревожным умом, который всегда производил какие-то опыты, исследования. Чего-чего только он в своей жизни не переделал… Когда он занимался живописью, то, несмотря на достигнутые результаты, не мог удовлетвориться масляными красками и добивался старинного писания воском, искал особых матовых красок, потом занимался гравюрой, тоже стараясь восстановить старинный способ гравировки по дереву в красках, потом долго увлекался керамикой, добиваясь способа делать по самым огнеупорным глинам цветную поливу, что обыкновенно очень трудно удается. Это был очень симпатичный, милый человек, с живым умом, никогда не перестающий чем-либо увлекаться. Когда я предложила ему заняться совместно созданием новых красок для эмали, то эта мысль его страшно увлекла и заняла, хотя он и не был как химик как следует подготовлен к эмалевому делу. Мы ретиво принялись за работу. Иногда, домогаясь получить какой-нибудь определенный тон, мы составляли его по двадцати раз, терпеливо начиная всю работу сначала. После многих трудных опытов и усилий мы стали достигать желанных результатов, и мне наконец удалось обновить свою палитру. Мало-помалу являлись желанные тона, и чем дальше, тем работа становилась легче. В конце концов я получила больше двухсот тонов непрозрачной эмали, выдерживающих сильнейший огонь и не боящихся никаких кислот*[87].
Мне захотелось восстановить забытый и заброшенный еще с XIII века способ изготовления так называемой "выемчатой" эмали, по-французски — "chemplev?". Способ этот очень труден, потому что нужно приготовлять большие площади вынутого, выдолбленного металла, оставляя между этими площадями выпуклые части, составляющие контуры рисунка. Эти выпуклости иногда так узки, что едва составляют границы для двух различных тонов, которые не должны сливаться между собой, иначе вся работа пропадает. Эмалевое дело настолько заброшено, что не только красок, но нет и инструментов, кроме самых примитивных, так что мне пришлось многое придумать самой. Постепенно моя мастерская превратилась в механическую, с электрическим двигателем, гальванопластическими ваннами для золочения, размалывающими, полировочными, выпиливающими машинами и всевозможным материалом для обработки металлов.
Когда я принялась за эмаль, то наткнулась на множество затруднений, так как до сих пор не существует никаких руководств для эмалевого дела, специальный язык утрачен, все приходилось самой воссоздавать, каждой принадлежности придумывать название, но все эти трудности не страшили меня, а все больше разжигали мое любопытство и нетерпение добиться каких-нибудь осязательных результатов. Жакен, мой верный друг, подбодрял и поддерживал меня, говоря, что с такой настойчивостью нельзя не достичь хороших результатов. Дело у нас кипело. Часы, проведенные в мастерской, были благодатны для меня, они отрывали и отвлекали меня от тяжелых мыслей, тревоги за будущее и грустных воспоминаний. К концу года у меня накопилось несколько предметов, которые заинтересовали многих знакомых художников и ученых, вообще весь тот небольшой, но симпатичный кружок понимающих искусство и сочувствующих мне людей, которыми мне удалось скоро себя окружить.
Наконец, я решила выступить в Национальном обществе изящных искусств, где бывает очень серьезная передовая выставка. В это общество очень было трудно попасть, потому что оно интересуется главным образом живописью и мало места уделяет прикладному искусству, так называемому "art precieux". He имея никого знакомого в этом обществе, несмотря на то что Лалик любезно предложил мне выставить мои произведения на суд жюри под его именем, я все же решилась самостоятельно послать мои вещи, и велика была моя радость, когда пришли мне сказать, что я была принята единогласно*[88]. Спустя некоторое время я была в одном доме. Хозяин, указывая мне на одного господина, сказал, что это г. Нок, один из членов жюри, через которое прошли мои работы, и прибавил, что это гроза всего общества, что его называют "апашем" за его крикливость, так как всякий раз, когда появляется новый кандидат в члены общества, он всегда против того, чтобы пускать людей состоятельных, а в особенности иностранцев, говоря, что они отбивают хлеб у художников, которые только живут искусством, что довольно своей семьи и не нужно посторонних элементов. Я подошла к этому господину и поблагодарила его за участие и прием, оказанный мне их обществом. Этот "апаш" оказался премилым, общительным, очень-образованным и умным человеком, ставшим скоро моим приятелем, и настолько "ручным", что даже научился приезжать к нам запросто, "на огонек", как у нас в России, чего довольно трудно добиться от французов, которые придают огромное значение этикету, светским правилам, визитам и т.д.
Накануне открытия выставки министр изящных искусств, г. Дюжарден-Бомец, обходя залы выставки в сопровождении всех членов общества и нескольких художников, остановился перед моей витриной, долго любовался ею и, как мне потом передавали, громогласно воскликнул: "Вот, господа, я давно говорю, что эмалевое дело во Франции падает. Посмотрите, мы дожили до того, что иностранцы приезжают учить нас". Он тут же выбрал из моих вещей блюдо для Люксембургского музея и поручил одному члену общества переговорить со мной о цене. Успех этот был мне очень дорог, и я не только продать, но подарить готова была им это блюдо, но они заплатили мне ту цену, которая была выставлена на вещи при отсылке ее на выставку. С этого дня общество и художественная печать признали мое искусство, и отзывы обо мне были настолько благоприятны, что ко мне обратились некоторые любители, и я продала коллекционерам несколько вещей.
Так я создала себе имя. Во Франции было мое крещение, и я бесконечно останусь ей благодарна. Прием, оказанный мне французами, был такой сердечный, меня так обласкали, что я никогда не забуду этого и навеки останусь нравственно связанной с ними*[89]. Многие старые знакомые сами разыскали меня и навещали, все, точно сговорившись, старались своим отношением смягчить мое тяжелое душевное состояние, страх за родину, которого я не могла скрыть. Это всеобщее сочувствие, дружеское отношение скрасили мне те тяжелые три года, которые нам пришлось провести за границей. Однажды я получила от одного очень известного эмальера, Тесмара, произведения которого можно встретить в самых лучших музеях, предложение работать вместе. Это очень польстило мне, доказав еще раз, что в среде художников я действительно завоевала себе имя*[90].
Параллельно с эмалевым делом мне хотелось поработать и для России, насколько это было возможно в новых условиях. Разместив в моем доме коллекцию предметов русской старины, вывезенную из музея, я показывала ее любителям, коллекционерам, художникам, людям, интересующимся русским прошлым. Некоторые из них пришли в такой восторг от виденного, так увлеклись им, что стали повсюду кричать и расхваливать мой музей. Прослышав об этом, ко мне потянулись луврские хранители, представители "Прикладного искусства", и в конце концов мне было предложено министром изящных искусств Дюжарден-Бомец, тоже посетившим мои коллекции, выставить их в залах Лувра, в отделении "Прикладного искусства". Мне были предоставлены четыре колоссальные залы и все витрины в pavilion Marsans[91]. Я, конечно, согласилась. Мне доставляло большую радость показать французам, какая у нас есть прекрасная старина, тем более что французы совсем никакого понятия о ней не имеют и вряд ли допускали что-нибудь самобытное, оригинальное и богатое в прошлом русского искусства.
Для убранства зал, в помощь себе, я выписала Барщевского из Смоленска. Нам удалось очень живописно распределить все предметы, так что выставка действительно производила большое впечатление и очень заинтересовала французов. Это была самая выдающаяся выставка всего сезона, и о ней много и долго говорили. Ее посетило семьдесят восемь тысяч человек. Открытие состоялось очень торжественно. Г.Берже, главный директор "Прикладного искусства", сказал очень прочувствованную речь, поздравил меня с удачной мыслью показать Франции сокровища нашего прошлого и благодарил за эту мысль, давшую им возможность еще ближе узнать и оценить искусство дружественной страны. Слушало его речь по крайней мере несколько сот приглашенных на открытие, и, когда он кончил, раздались рукоплескания и поздравления по моему адресу. После этого мне был предложен обед и поднесена от французского правительства великолепная группа севрского бисквита Буше*[92], а Барщевскому был присужден орден "palme academique"[93].
Приехав в Париж разбитой, больной, в тяжелом, угнетенном состоянии, думала ли я, что судьба, забросив меня снова сюда, в этот шум и круговорот, заставит фигурировать в больших собраниях, на выставках, среди людей новых, чужих, часто ненужных, облекшись снова в модные платья? Я стремилась всегда к тишине, уединению, но удалось мне оценить эту тишину и вполне воспользоваться ею только последние три года моего вдовства. И вдруг судьба вырывает меня из родной обстановки, как растение с корнем, и бросает в другую, совершенно противоположную среду…
К весне следующего года нас с Киту непреодолимо потянуло в деревню. Мы обе страдали втайне, скрывая друг от друга тоску по родине. Мерещились дорогие картины простора русской деревни, слышались песни, доносились как будто запахи, а между тем вести все еще были неутешительны. Еще не только близкие, но и равнодушные люди не советовали ехать, говоря, что нас могло встретить только разочарование и большие огорчения. Было тяжело и больно за родину… Кажется, ее еще больше любили, идеализировали и жалели, кажется, умерла бы за нее, лишь бы спасти от тяжелого недуга, когда брат на брата шел, когда близкие люди переставали понимать друг друга. Казалось, все бы забыла, все простила, лишь бы вернулось опять все прежнее и снова бы все ожило и расцвело…
В конце лета мы собрались далеко за город, в деревню, ища что-нибудь, что имело бы общее с нашей деревней. Мы поселились в Салис де Беарн. Несмотря на то что он почти в двух шагах от Испании, местами он напоминает Смоленскую губернию своими долинами, волнистыми линиями лесов, и мы наслаждались там на просторе, стараясь забыться, вспоминая с грустью покинутое гнездо…
На следующий год я надумала показать Парижу талашкинские произведения и познакомить его с кустарными работами наших крестьянок*[94]. Я выписала все оставшиеся у меня на руках после закрытия "Родника" и мастерских вышивки и деревянные изделия, наняла залу на "рю Комартен" (Societ? des artistes moderns[95]) и устроила выставку, носящую национальный характер. Кроме того, я пригласила участвовать Рериха, который выставил несколько картин, Билибина, приславшего несколько акварелей, Щусева и Покровского, давших талантливые эскизы церквей.
Оставалось несколько дней до открытия, как вдруг на меня напал страх. Я не была избалована успехом подобных предприятий у себя на родине, и мне снова почудилось, что эта выставка возбудит обидные насмешки, иронические улыбки, недоумевающие взгляды, что она встретит полное непонимание моих намерений, меня снова будут критиковать и ругать газеты… Снова заныли у меня те же места в душе, вспомнилось, что все мои попытки и начинания в России объяснялись только фантазерством, честолюбием, капризами избалованной женщины. Я снова пережила все эти обвинения. Испытав во Франции необычайный успех в других предприятиях, я не хотела бы подставлять спину под новые удары. Мне сразу стало так страшно за свое смелое предприятие, что в самую последнюю минуту я уже хотела дезертировать, была готова заплатить за залу, но только чтобы отказаться от выставки. Тут уж меня поддержали окружающие, предсказывая успех, и не дали мне отступить.
На открытие я прислала приглашения, и приехало много любопытных, которые давно слышали о моих планах. Успех выставка имела с первого дня, вещи понравились, заинтересовали и художников, и профанов, раскупались очень бойко, так что я с радостью убедилась в неосновательности своих страхов. Вся пресса единодушно заговорила о нашей выставке в самых лестных выражениях. Среди покупателей промелькнуло множество известных лиц, художников, коллекционеров, любителей, артистов, как, например, Сара Бернар и художник Кларен, который так восхитился моей выставкой, что протрубил о ней всюду и один привел много публики. Не было дня, чтобы он не являлся на выставку и не уносил с собой какой-нибудь вещицы. Торговля шла так бойко, что скоро ни одного предмета не осталось. Я, конечно, не выручила затраченных денег, даже части их, но, несмотря на это, мне был очень приятен сочувственный прием нашему родному искусству.
Меня просили устроить вторую подобную выставку, но, к сожалению, у меня не хватало больше материала, так как подобная же выставка в Праге совершенно истощила мои запасы, возобновить же их было уже невозможно, да и негде, потому что мастерские мои больше не работали и "Родник" был закрыт. В Праге к моей выставке отнеслись не только сочувственно с художественной стороны, но настолько же оценили в ней проявление национального чувства, увидали в ней желание послужить.своей родине. Несмотря на то что меня там не было, я получила оттуда от разных, совершенно незнакомых мне людей самые лестные, сочувственные письменные и газетные отзывы.
Из всего того, что мне писали за эти годы французы, англичане и чехи, можно было бы составить целую книгу похвальных отзывов. Я свято берегу все эти письма, в которых часто встречаются просьбы разрешить зарисовать некоторые из моих вещей на выставке в Лувре или сделать снимки с разных предметов нашей старины. Одни эти письма, доказывающие нарастающий интерес и восхищение иностранцев перед русским искусством, русской стариной, составили бы целую кипу. Конечно, я всегда давала эти разрешения.
Обе мои парижские выставки сильно отразились на модах и принадлежностях женского туалета. Год спустя я заметила на дамских туалетах явное влияние наших вышивок, наших русских платьев, сарафанов, рубах, головных уборов, зипунов, появилось даже название "блуз рюсс" и т.д. На ювелирном деле также отразилось наше русское творчество, что только порадовало меня и было мне наградой за все мои труды и затраты. Было ясно, что все виденное произвело сильное впечатление на французских художников и портных. На улице Комартен, где была наша выставка талашкинских изделий, перебывали не только любители, артисты и любопытные, но также фабриканты материй и вышивок, ищущие всюду каких-нибудь новых мыслей и узоров.
Вскоре после того Общество изящных искусств просило меня прочесть его членам лекцию о том, как развилось мое дело, какова была его история. Я, конечно, не могла отказать, и в назначенный день в том же помещении выставки собралось множество специалистов в различных отраслях прикладного искусства. Это общество обыкновенно делает экскурсии по всем выставкам в сопровождении своего президента, дающего объяснения. На этот раз президент обратился ко мне лично с просьбой помочь ему и поправлять его, если в его речи будут какие-нибудь неточности, так как он недостаточно знает все отрасли русского искусства и русского стиля. Я очутилась лицом к лицу с многочисленной публикой. Я дала им самые подробные объяснения и отвечала на все задаваемые мне вопросы, которыми они забрасывали меня в продолжение двух часов. Приятно было видеть все эти серьезные, внимательные лица, которые тесным кольцом окружали меня со всех сторон. Они очень любезно меня встретили и всячески поощряли и ободряли меня, когда же я, наконец, кончила, они горячо благодарили за проведенные ими с пользой часы и проводили шумными аплодисментами.
* * *
Как ни много было у меня неожиданностей в Париже, но все-таки я никогда не думала и не предполагала, что мне придется пойти по следам Дягилева. Мне рассказывали, что он познакомился с директором "Опера Комик" г. Каррэ и наобещал ему, как говорится, турусы на колесах и, между прочим, даровую партитуру "Снегурочки" и свое участие в постановке этой оперы. Но по-видимому, у него на уме было что-то совсем другое, так как когда Каррэ, серьезно поверив Дягилеву и сделав массу приготовлений для постановки этой новой для Парижа русской оперы, выпустил анонсы о предстоящей новинке, то вдруг обнаружилось, что Дягилев ничего из обещанного не выполнил. Очутившись в таком затруднении, Каррэ, как мне передавали, стал всюду искать способа со мной познакомиться, в надежде, что я, может быть, смогу ему помочь. Это было в то время, когда я устраивала выставку талашкинских изделий. От художника Кларена он услыхал обо мне и попросил его нас познакомить. Раз как-то, когда я была на моей выставке, Кларен пришел с ним, представил его мне, и тот сразу же обратился ко мне, прося моей помощи и поддержки. Потом он приехал ко мне домой и рассказал подробно все, что проделал с ним Дягилев. Конечно, даровой партитуры "Снегурочки" он не получил, а должен был заплатить за нее десять тысяч франков, кроме того, Дягилев создал ему еще всевозможные затруднения, не дав ни рисунков декораций, ни костюмов.
Каррэ просил меня быть его помощницей при постановке "Снегурочки", а когда я показала ему все свои коллекции, где множество старинных роскошных костюмов, он пришел в полный восторг. Желая загладить поступок Дягилева и чтобы показать Каррэ, что с русскими можно иметь дело, я охотно согласилась взять на себя наблюдение за костюмерной частью. Мне был предоставлен неограниченный кредит. Так как подходящей материи для костюмов достать было негде, то я сделала все сарафаны шитыми сверху донизу, и обошлось это, конечно, недешево. Кокошники, ожерелья, шугаи, мужские костюмы — все прошло через мои руки, а корона царя Берендея была сделана мной собственноручно в моей мастерской, так как та, которую сделал сперва театральный ювелир, была неудовлетворительна. В память наших дружных усилий я подарила эту корону театру.
Несмотря на то что все шло прекрасно, не обошлось, конечно, в таком огромном и сложном деле без шероховатостей. Желая помочь Каррэ, я достала ему эскизы декораций Рериха, сделанные им из дружбы ко мне. Эта услуга была принята, однако, как вмешательство в ту область, где считал себя непогрешимым театральный декоратор Жюссон, самолюбивый, обидчивый и избалованный человек. Он не желал, чтобы его учили, сказал, что не допустит никакого вмешательства в свои дела, и тщательно скрывал все декорации до генеральной репетиции. Каррэ не посмел ему противоречить и на все мои вопросы о декорациях отвечал уклончиво или уверял меня, что все идет прекрасно. Каков же был мой ужас, когда на генеральной репетиции я увидала в первом акте турецкие минареты, на избах ползучие розы, в долинах пирамидальные тополя и лес из каштановых деревьев!… Я не могла скрыть своего негодования и обрушилась на Каррэ. Он был смущен, расстроен, но дело было непоправимо. Затем во дворце Берендея я увидала массу бамбуковых табуреток с красными кисточками и не могла удержаться, чтобы не крикнуть на весь театр, что это невозможно. На этот раз мой вопль был услышан, Каррэ тотчас же подбежал ко мне с записной книжкой, записал все, что я ему сказала, и немедленно заказал подходящую мебель.
Второй шероховатостью была сама примадонна "Оперы Комик", госпожа Каррэ. Легкомысленная, малообразованная, с бедным по металлу голосом, она попала в примадонны лишь благодаря своему положению жены директора. Французы от нее открещиваются, и не проходит недели, чтоб ее где-нибудь в газетах не продернули. Но она широко пользуется своим положением и влиянием на Каррэ и не допускает ни хороших певиц-сопрано, ни даже постановки тех опер, в которых ей нет роли.
В "Снегурочке" госпожа Каррэ так же, как и Жюссон, решила действовать по-своему и сама придумала себе костюм, но не смогла справиться с кокошником. Все эскизы, представленные главным театральным костюмером и рисовальщиком Фурнери, были ею забракованы, а своего чего-либо создать она, как видно, не смогла. Однажды, часов в девять вечера, когда у меня сидели гости, мне сказали, что приехал Каррэ и просит уделить ему несколько минут для переговоров. Я попросила его в кабинет и, выйдя к нему, застала его с женой. У нее в руках было что-то странное. Оказалось, вместо русского девичьего кокошника ей сделали нечто вроде турецкого тюрбана. Кроме того, вещь была сама по себе возмутительна по безвкусию и плохому исполнению. Со слезами на глазах госпожа Каррэ стала просить меня помочь ей. Я, конечно, согласилась, и на другое утро ко мне по приказанию Каррэ приехали театральные мастерицы. Поработав с ними часа два, я добилась от них красивого, изящного кокошника, вышитого жемчугом. Во всем же остальном госпожа Каррэ действовала по-своему. И Снегурочка появилась в первом действии в голубом, во втором - в зеленом, с какими-то длинными мочалками, парике вместо традиционной русской косы, с Берендеем она здоровалась за руку на английский лад (шэк-хендс), и вообще Каррэ придала этой роли почти комический, опереточный, а не невинный и трогательный характер, как это должно было быть. Впрочем, ожидать от нее чего-либо другого было трудно. Сомневаюсь, чтобы она была способна на другое отношение к роли.
Постановка "Снегурочки" обошлась дирекции в двести тысяч франков и имела огромный успех, несмотря на все нелепости, которые бросались мне в глаза, но которые французская публика просто не заметила. Я не посещала этих представлений, было слишком противно видеть все эти несуразности.
Итак, три года, проведенные в Париже, не прошли даром в смысле служения России. С ней я связана неразрывно, и если бы судьба не выжила меня из родины и не занесла в Париж, то я о нем и не вспомнила бы. Я навсегда осталась бы в Талашкине, как и предполагала, и никакие прелести заграницы не оторвали бы моего сердца от родной страны. Но я счастлива и горда, что именно на мою долю выпало познакомить Запад с нашей стариной, с нашим искусством, показать, что у нас было трогательное и прекрасное прошлое. Лично я, благодаря выставкам, познакомилась со многими интересными людьми, выдающимися представителями французской мысли и культуры. Знакомство мое с византологами Милле и Диль дало повод газетам и журналам называть меня "неовизантийкой".
Познакомившись с несколькими серьезными музыкантами, я устраивала у себя музыкальные вечера, на которых, кроме Грига и Шопена, исполнялись главным образом вещи наших, русских композиторов. Я пустила в ход несколько русских романсов, дотоле не известных французской публике и быстро вошедших в моду. Теперь они поются везде и так же известны, как и трио Чайковского, которое вошло в репертуар камерной музыки.
За зиму у нас набралась компания из восемнадцати человек, которые составили оркестр балалаек и играли на моих вечерах, и наши любимые родные напевы стали скоро очень популярными и очень нравились французам. Но, к сожалению, среди участников было несколько любителей, а любители — самый опасный народ, не работающий, а потому успехи наши были медленные, времени же уходило много. На следующую зиму я прекратила балалайку.
Зимой захватывала работа и всевозможные интересы, но к весне делалось ужасно мучительно, тоскливо, тянуло в деревню. Тоска по родине делалась невыносимой, да и неизвестность мучила: уцелеет ли Талашкино? Привычка к деревенской жизни летом делала то, что в конце концов мы стали мечтать поселиться где-нибудь в окрестностях Парижа и с этой целью объехали на автомобиле очень много красивых имений…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.