СЧАСТЬЕ ЦАРЯ СОЛОМОНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СЧАСТЬЕ ЦАРЯ СОЛОМОНА

Исаак из Лохвицы никогда не был гонимым. Но иногда он чувствовал, что жизнь, его жизнь — не та штука, которая может попасть в перечень добрых дел Бога. И это была самая большая проблема. Своей бессменной возлюбленной по переписке Людмиле Райнль-Головиной он писал: "Я, будем говорить грубо и, конечно, далеко не точно, — "благополучный человек", имеющий в жизни, как говорят, всё, что может иметь человек, славу, деньги, положение, не одну, а даже две семьи, не двух, а, кажется, трёх любящих женщин, в разной степени вращающихся в моей жизненной орбите — кто в прошлом, кто в настоящем. Да, я благополучно сижу на пороховой бочке, не взорвавшейся до сих пор исключительно благодаря моему умению "творить жизнь" и благодаря удивительной способности отдалять час расплаты за счёт трагических противоречий, разъедающих жизнь и целостность всех участников (прошлых и настоящих) этой житейской драмы… Удивительные способности мои к подобной жизни зиждутся на моём неиссякаемом оптимизме и материальном благополучии. А знание людей, с которыми приходилось и приходится сталкиваться, порождает умение лавировать с большими или меньшими потерями вот уже в течение более чем 15 лет среди разных бурь и подводных рифов".

Мог ли он подумать, что ему выпадет счастье царя Соломона — иметь много женщин и быть всеми ими любимым? Пожалуй, только его первая жена, мимолётная бабочка Мария Павловна, была исключением из этого списка. Сам композитор считал, что его "сгубили" любовные перипетии. Евгений Исаакович Дунаевский рассказывал: "В 1944 году, когда Исаак Осипович уже осел в Москве, Зоя Ивановна Пашкова — солистка Краснофлотского Ансамбля песни и пляски, которым руководил Дунаевский, сообщила ему, что ждёт от него ребёнка. В первую минуту, конечно, удивление, неверие, растерянность. Зоя Ивановна была талантливой плясуньей, очень красивой женщиной, к тому же на 24 года моложе Исаака Осиповича. Первоначально он был против (ребёнка). Семья у отца была: я и мама. И бросать её, как и в ситуациях прежних времён, он не собирался. Но поскольку Зоя Ивановна с отцом не согласилась, между ними произошёл разрыв, правда, недолгий".

Это истинная правда, что он отчаялся. Письма Зои Ивановны той поры достаточно укоряющи. Он мог любить многих женщин, но не мог позволить себе иметь от них детей. Однако же когда это случилось, ему оставалось только возрадоваться. У него родился сын, которого назвали Максимом. Ещё один сын, ещё один наследник его таланта. Своим друзьям по переписке Исаак Осипович сообщал об изменениях в положении примерно в одинаковых выражениях. "Мой сын уже большой. Художник! Ему 15,5 лет. Но жизнь моя сложна и мучительна. В 1945 году — 15 января — у меня родился второй сын от другой — моей фактической жены. Зовут его Максим. По-латыни "maximus" значит самый большой. И это действительно одно из самых больших моих мучительных переживаний. Всё это несколько поуспокоилось, но всё это страшно не устроено и раздвоено".

"В 45-м, когда родился Максим, — продолжает Евгений Исаакович, — отец снова потянулся к Зое Ивановне. Возникла запутанная и морально тяжёлая ситуация. Отец не мог дать своему сыну ни отчества, ни фамилии, поскольку по тогдашнему законодательству это было бы официальным признанием двубрачия. Отцу бы пришлось покинуть меня и маму, что он категорически отвергал. С другой стороны, он не мог допустить, чтобы его второй сын, которого он тоже любил от всей души, был "безотцовщиной". И началась полная тревоги, неопределённости и двусмысленности жизнь".

Теперь ему постоянно приходилось думать не только о своей возлюбленной Зое Пашковой, но и о Максиме. В 1945 году это было нелегко сделать. Он переехал из Ленинграда. Его старая роскошная квартира осталась государству, в неё вселилась балерина Ольга Йордан. Во время войны Исаак Осипович попал в старый дом в Ленинграде только в холодные декабрьские дни 1944 года. "Приходил в холодную пустую свою квартиру на улицу Дзержинского, подолгу просиживал за чтением чудесных писем. Я оглядывался кругом, видел мрак запустения, и мне мерещились иные дни, иная жизнь, бившая когда-то ключом в теперь унылых, запылённых комнатах… Знаю только, что письма были самым ценным из того, что сохранила мне судьба. Я бережно собрал их…"

Постепенно накапливался список "обрывов" с прошлым. Обрывалось во многих местах. Надо было начинать жизнь заново. Но "судьба оказалась ко мне благосклонна", — писал Исаак Осипович своему другу Володе Казаринову, тому самому, который играл капитана с усами в "Волге-Волге". "Трудно было до некоторого времени решить вопрос о выборе местожительства". Квартиру в середине декабря 1945 года Дунаевскому дал Лазарь Каганович — не лично он, но с его ведома, как куратора всех железнодорожников. Исаак Осипович радовался как ребёнок. Поселили Дунаевского во внешне роскошном доме на нынешнем Кутузовском проспекте, а тогда на Можайском шоссе. Дом был сталинский, внешне дородный, но внутри мелкий, как козий помёт. Три комнаты и кухня — 48 метров. И это после 106 метров в Ленинграде! Одну из комнат превратили в кабинет Исаака Осиповича. Туда он распорядился перетащить рояль и поставить свою знаменитую мебель из красного дерева, в том числе книжный шкаф, заполненный в основном дореволюционными изданиями. Там же установили знаменитые часы с боем, антикварные, не хуже вестминстерских. Через пятнадцать минут они били одну мелодию, через полчаса — другую, а через три четверти — третью. Купил он эти часы в начале тридцатых годов. На них была красивая цепочка, которая потом сменилась верёвочкой, и они всегда были закрыты.

"Московские 48 метров не могли вместить всей моей мебели и всей моей библиотеки. Пришлось часть мебели отправить на дачу под Москвой, а весь кабинет с большей частью библиотеки и всеми моими личными материалами, музыкальными архивами и перепиской поместить в моём служебном кабинете в центральном Доме культуры железнодорожников". Служебный кабинет — это служебный кабинет. Именно поэтому Исаак Осипович не имел возможности долгое время прикоснуться к тому разделу своих бумаг, где хранилось светлое и радостное прошлое. Но, конечно, весь свой огромный багаж, массу книг, нот, по записочкам собранный архив, переписку чуть ли не со всей страной — всё это, бережно сохранённое, мёртвым грузом лежало в его кабинете в ЦДКЖ — в Центральном доме культуры железнодорожников, которым он по-прежнему руководил.

"Кстати, тепла ещё (в мае 1945 года) нет, и господь, видимо, решил уморить свою паству холодом. Середина мая, а мы в демисезоне, да и то ещё еле-еле. Кстати, о даче, дача выжила, хотя серьёзно попорчена. Требует ремонта. Хотя жить можно. Наша овощная латифундия является серьёзной поддержкой в бюджете. Зина серьёзно увлекается этим делом и собирается расширять хозяйство". Может, это ей и помогло выжить. Человек по-разному начинает искать себя, когда остаётся одинок. Зинаида Сергеевна это одиночество выплёскивала в садоводчестве. Дарила жизнь всему, что растёт. Посадила в дачном саду 90 плодовых деревьев.

Но если у жены проблемы одни, то у мужа — другие. Не берусь судить сам, но Исаак Осипович говорил, точнее, писал своему другу Казаринову: "К сожалению, не хватает самого главного. Денег. Беден я стал, дорогой Володя. И от былого могущества остались воспоминания и одни надежды". Вот это было самое главное. Сразу после войны ему казалось, что он нищий. И это при его-то вере в силу денег! Те благословенные времена, когда Сталин лично ужасался тому, как много получает Дунаевский, минули. Тогда Сталин запрещал отчислять ему композиторские за исполнение песни, а теперь этого не было. Но не было и прежней счастливой способности творить. "Иссяк Осипович", — шутил Никита Богословский.

Когда много несчастья, счастье всегда где-то рядом. Исаак Осипович снова стал регулярно встречаться с Зоей Ивановной. Но всегда поздно ночью возвращался в свой законный дом, к официальной жене Зинаиде Сергеевне. Бог знает, какая буря чувств поднялась в душе композитора! Но когда-то он сам попросил свою жену, любимую Бобоньку, не разводиться и не просить развод, и поэтому если когда-то у него и скребли на душе кошки, то приходилось терпеть. А на что ещё ему оставалось уповать? Слава богу, с его мамой Розалией Исааковной всё в порядке. После войны она стала ещё более набожной и при случае просила у сына денег на пожертвования в синагогу, где имела собственное место. А о том, что Исаак Осипович знает идиш, не догадывался даже его сын. Память о своих предках Дунаевский хранил глубоко в сердце.

Внешне всё в его жизни было как будто нормально. И внешне ничего не изменилось. Но…

"Мой оптимизм, — писал он, — зиждется на моём творчестве, путь которого изобилует большими успехами, дававшими мне, своего рода, неприкосновенность личности. Эта картина блистательного внешнего величия, при бурной и полной всяческих мук и терзаний, но богатой эмоциями жизни, продолжается и поныне, хотя двойственность и глупость моего бытового здания не может долго и безнаказанно продолжаться без грядущего и неминуемого обвала…. Именно благодаря такой жизни я обладаю почти полнотой той свободы для себя, которая делает мои дела, привычки, потребности, привязанности лишёнными всякого контроля со стороны. При обычных и нормальных путах, связывающих любящих и влюблённых людей, я сохраняю нетронутым свой внутренний мир, которым я безраздельно распоряжаюсь. Даже мой кабинет, эта экстерриториальная зона, находится там, где живёт женщина, перед которой я не подотчётен, и не живёт та женщина, при которой этот кабинет не был бы экстерриториальным".

Всё так же по вечерам он посещал шумное и легкомысленное место обитания московской богемы — Дом актёра. По-прежнему встречался с друзьями. Его распорядок дня был жуткий. Он занимал столько разных должностей и абсолютно не щадил себя. Часто работал по ночам. Прибавьте к этому курение с детства. Но сын говорит: "Я помню папу исключительно весёлым. Если он и хандрил, то в основном это было связано с физическими недомоганиями.

Папа никогда не лечился. В конце жизни у него очень болели ноги. Он очень горевал. Говорил, что стареет".

Круг его тогдашнего общения зависел от Зои Ивановны. Это были те люди, с которыми общалась она: Аникеев — актёр из Театра оперетты, Лихачёв из Ансамбля песни и пляски железнодорожников, его супруга Тамара Тамбюте, знаменитый конферансье Менделевич. Был ещё из старых друзей гомеопат Теодор Липницкий. По иронии судьбы он жил в том же переулке, где потом будет жить Зоя Ивановна. Липницкий — самый знаменитый в двадцатые годы врач в России, лечивший всю партийную верхушку. С ним Исаак Осипович любил играть в карты. У него было неплохое собрание живописи. Но коллекционером он не являлся. Коллекционировала живопись его жена Анна Эммануиловна. Собрание было её, а деньги — его. Висело у него по тем временам: "25 Коровиных, Левитан, Серов, хоть и небольшие этюдики, но зато качество, немного Айвазовского. Потом это всё ограбили".

Общих знакомых с Зинаидой Сергеевной у Исаака Осиповича уже не осталось. Сколько раз молодому Евгению Исааковичу приходилось видеть в когда-то прекрасных светлых глазах своей мамы слёзы и невыразимую тоску! "Я знал, как она одинока. У Зои Ивановны были молодость, красота, перспектива. А Исаак Осипович был таким человеком, который внешнюю красоту принимает за внутреннюю. Отец снимал для неё дачу в Снегирях. И пока строил прекрасную квартиру на улице Огарёва, снимал в городе квартиру. У Менделевича отец снимал для Зои Ивановны квартиру, пока ещё не было квартиры на Огарёва — в Воротниковском переулке. Я там никогда не был. Принципиально не ходил из-за мамы. Заезжал. В переулке встану и жду: он выходит из ворот дома, и мы едем домой". Это происходило тогда, когда отпускали шофёра Исаака Осиповича. Шофёром становился его сын. И Евгению, и Исааку Осиповичу это очень нравилось.

Евгений вспоминает: "Отец вставал поздно, спал до десяти. Я уходил в школу — отец ещё спал. Учился до пяти. Приходил домой — отца уже не было. Встречались уже поздно, когда он возвращался: в 12 часов ночи, в час. И тут начинались наши разговоры. Говорили очень много. И не был о той ночи, чтобы отец не вернулся домой. А мама была одна… Отец любил Максима и любил меня. И просил как старшего с братом познакомиться, сблизиться, помогать ему. Моя мама тоже настаивала на этом — отец всегда делился с ней самым сокровенным". Отношения были непростыми. Например, Зоя Ивановна лично встречалась с Зинаидой Сергеевной. Она даже приезжала домой к ним на Можайскую. Не стыдилась, а может, Исаак Осипович сам её просил.

Сложностей там было больше, чем может вместить простая человеческая судьба. Деталь, говорящая о характере Бобочки: "Когда Зоя Ивановна, например, приезжала в дом, где жила Зинаида Сергеевна с Исааком Осиповичем, или на дачу, Зинаида Сергеевна всегда была с ней доброжелательной и гостеприимной. Отношений не выясняла никогда". Её скромная и затворническая жизнь резко контрастировала с жизнью, которую вела Зоя Ивановна. "И мне тогда казалось, — говорит Евгений, — что знакомство с Максимом было бы предательством по отношению к ней. Я отказывался. Хотя знал: если что случится в нашей семье, я никогда не оставлю Максима в беде".

Много всего смешного и обидного рождалось из этой ситуации. Обнаруживалась масса всяких тонкостей. С рождением Максима Зоя Ивановна стала представляться окружающим новой женой Исаака Осиповича. Многие до сих пор считают её женой. Более того, когда она после смерти Дунаевского ещё раз вышла замуж, её новый муж многим представлял свою жену: "А это жена Дунаевского". И в семье у неё всё было не просто. Сначала официально Максима Исааковича Дунаевского — сына композитора — не существовало. Был только Максим Пашков. Евгений Исаакович рассказывает: "Отца это страшно расстроило. Получилось, что его сын растёт "безотцовщиной". Исааковичем Максим стал только после смерти отца. Зоя Ивановна обратилась к четырём братьям Исаака Осиповича и к их матери Розалии Исааковне с просьбой официально признать Максима сыном композитора и дать ему отчество отца. Против никто не был, все ведь прекрасно знали, чей он ребёнок, и Розалия Исааковна со своим старшим сыном Борисом поехала в суд, где во всеуслышание признала мальчика внуком. Так решением суда Максим Пашков получил отчество "Исаакович". Зоя Ивановна была счастлива, всех благодарила".

Но история на этом не закончилась. На самом деле поменять фамилию очень просто. Уже после смерти Исаака Осиповича Зоя Ивановна обратилась в Моссовет с просьбой дать её сыну фамилию Дунаевский. В Моссовете, где её знали, ей помогли. Но об этом долгие годы никто из родственников со стороны Зинаиды Сергеевны и Евгения даже не подозревал. Узнали в конце шестидесятых годов из афиши Театра имени Вахтангова, где Максим работал после консерватории. Опротестовывать никто не стал. С Максимом у Евгения Исааковича к тому времени были дружеские отношения.

"После того как отца не стало, — вспоминает Евгений Исаакович, — мы с Максимом действительно сблизились. Тогда ему было уже 17 лет, мне — 30. Я приобщил его к теннису, познакомил с хорошими тренерами. Общались мы почти каждый день. Я ходил к нему домой, он приводил ко мне свои компании. Он писал мне письма из Америки. После возвращения из Америки Максим перестал со мной общаться. Как оборвало…"

"В конце жизни у Исаака Осиповича очень болели ноги — тромбофлебит. Ритм его жизни уже не соответствовал возможностям организма. А он никому не хотел этого показывать. Его увлечение Зоей Ивановной требовало постоянного напряжения, связанного с выходами в свет. Вот и приходилось ему со своими больными ногами и сердцем превозмогать себя. Потом он жаловался маме: "Боба, больше не могу". Мама всегда была для отца самым близким другом, несмотря на разные обстоятельства его жизни. Помогала и советом, и заботливым уходом. "Дуня, побереги себя, — часто говорила она отцу. — Ты нужен людям"".

Иногда он сочинял что-нибудь столь же гениальное, как и раньше. Но пальцы как-то совсем по-другому касались клавиш. Звук стал нежнее. Так постепенно в его голове стала рождаться тема вальса. Лебедева-Кумача рядом с ним не было, не было и тех, кто сочинял с ним марши. Появился Михаил Матусовский. Приходил молодой, немного грузный человек в очках, с шевелюрой и уходил, оставляя после себя повторяющиеся рифмы. Он был талантлив, Исаак Осипович считал его единственным поэтом на свете и шёл за его рифмами, пытаясь вдохнуть в них небесной силы звук. С Матусовским он испытал почти счастье. По сути, Исаак Осипович сделал ему имя.

Он подбадривал себя в своих ночных откровениях несуществующим возлюбленным: "Но мне хочется сказать вам, что я остался прежним. И хоть годы старят человека, но говорят, что мои глаза горят по-прежнему молодым блеском. Вам я скажу, что во мне в полной мере осталась любовь моя к Жизни, к Солнцу, к тем людям, которые хотя бы капельку берут от Солнца и Света".

Исаак Осипович отстоял свою личную свободу, сделал так, что на неё никто не мог покуситься. Сделал и жил, как мог и как хотел. Он был свободен и, наверное, сам про себя понял, что никогда и никому не сможет принадлежать безраздельно, весь, а потому и менять что-то не было смысла.

В своём хронографе чувств и мыслей, в своих ночных исповедях, адресованных виртуальным возлюбленным — не столько конкретным женщинам, сколько какому-то идеалу, некой Дульсинее Тобосской, которую он уже не жаждал найти, — он с горечью констатировал: "Никогда человек полностью никому не принадлежит, потому что это "полностыо" редко когда полностью завоёвывается любимым человеком. Наоборот, преимущество любимого (а в дальнейшем и его беда) заключается в том, что ему отдают это кажущееся "всё". Потому так просто хотеть, чтобы казалось, что это "всё" отдаёшь. Но ведь мало отдавать всё, надо, чтобы и брали всё. А для того чтобы всё захватить, мало ведь иметь аппетит, надо иметь и возможности это переварить. Тут-то люди и давятся, не будучи в состоянии всё пожрать. И выходит, что его партнёр уже икает от пресыщения даже половиной того, что ему дали. Вот тогда и появляется необходимость. Всё не съеденное, всё не взятое спрятать глубоко в душе и ждать волшебного принца. Это и есть тот внутренний мир, куда вы уже не впустите того, налопавшегося вами любимого. Но вы охотно впустите туда любого человека, который окажется способным затронуть какие-то глубокие струнки вашего мира. И вы сами не заметите, как вы из этого будете делать тайну не из боязни измены, а из-за боязни быть непонятой тем, с кем вы делите вашу жизнь, вашу постель и воспитываете ваших детей. Такова логика жизни".

Он никому не принадлежал и, конечно, должен был окончательно разочароваться. И чёрт Ашмодай, о котором он столько раз слышал от своего дяди Самуила, не замедлил ему это разочарование подсунуть. Ту, с которой он так долго переписывался, Людмилу Райнль-Головину, его "смеющуюся Людмилу". Та, которую он столько раз был готов физически осязать, пока писал ей ночные исповедальные письма, сказала, что приедет в Москву. Но это отдельная история.

С Зоей Ивановной всё закончилось мистическим образом. Она долго и благополучно жила, встречалась с Евгением, в сборниках памяти Дунаевского её скромно именовали по имени, без пояснений, кто это такая. В 1991 году, ровно в день рождения Исаака Осиповича, она возвращалась со своим мужем из гостей. Было довольно поздно, и ради какого-то, ведомого только им удобства они решили перейти Ленинградский проспект у станции метро "Белорусская" в неположенном месте. Зоя Ивановна шла на полшага позади своего мужа, художника-оформителя. Из-за поворота выскочила машина. Муж успел отскочить, а Зою Пашкову сбило. Она скончалась на месте.

Можно, конечно, всякое думать, но то, что это произошло в день рождения Исаака Осиповича, говорит о многом. Может, это был ответ или окончание каких-то дальних счётов и обид между нею, красивейшей женщиной Зоей Ивановной Пашковой, и Исааком из Лохвицы? Ни одна из женщин Дунаевского не была по-настоящему счастливой. Что-то им мешало. Может, кто-то на них плохо смотрел то ли сверху, то ли снизу? Никогда ведь точно не узнаешь, кто и как на тебя смотрит: то ли благословляя, то ли искушая.

Однажды в его дверь постучали. И вошла Людочка Райнль, с которой он переписывался много лет и которую наконец-то увидел. Очень обрадовался, поспешил к роялю, потом вернулся и признался, что подарить новых мелодий не может. Наум Григорьевич Шафер нашёл фрагмент неопубликованных мемуаров Людмилы Райнль "Дунаевский — друг", написанных для книги воспоминаний, вышедшей в 1961 году, и не взятых составителями как слишком интимные, мелко-личностные и бытовые. Ныне они хранятся в Музее музыкальной культуры имени Глинки.

После войны переписка между Райнль и Дунаевским возобновилась. Была она мучительной и долгой. Адресаты то подходили к роковому барьеру, за которым оставалось только признаться друг другу в любви, то отходили от него, вдруг понимая, что это всего лишь мираж, морок, игра воображения. Людмила к тому времени работала где-то на Урале, на каком-то оборонном предприятии. Была заведующей лабораторией. Несколько раз, и всегда неудачно, выходила замуж. Рожала детей, разводилась с мужьями, жизнь её была неустроенной и полунищенской, как почти у всей страны, — и такой же страшной. Переписка с Исааком Осиповичем была для неё живительным глотком кислорода. Во время своего отпуска в 1949 году она решила выбраться в Москву. Много надежд она возлагала на обманное знакомство с Исааком Осиповичем, мнилось ей, что он может ей помочь, что-то изменить в её судьбе.

"И вот я снова в Москве, — пишет в воспоминаниях Людмила Головина. — Звоню Исааку Осиповичу на квартиру, его нет дома, звоню по служебным телефонам, — он уже там не работает. (В 1949 году Исаак Осипович ушёл из ЦДКЖ.) Тогда я шлю телеграмму с номером телефона своей временной квартиры, вслед за нею, для большей уверенности, посылаю коротенькое письмо. Исаак Осипович не откликается, и меня охватывает тревога, что он уедет на Кубань (там в это время должны были начаться натурные съёмки "Кубанских казаков" Ивана Пырьева, к которым Исаак Осипович писал музыку) и наша встреча опять не состоится. В растерянности не знаю, что предпринять. Решаюсь позвонить Зиновию Осиповичу (младшему из пяти братьев Дунаевских, композитору), которому с отчаянием пытаюсь объяснить, что я старый друг Исаака Осиповича, хочу его увидеть и не знаю, как найти. Зиновий Осипович обещает помочь, я караулю у телефона. Время идёт мучительно медленно, не идёт, а плетётся, как разбитая кляча по плохой дороге. Наконец, не выдержав ожидания, звоню на квартиру опять и вдруг с невыразимым волнением узнаю голос Исаака Осиповича. Сердце колотится так, что я боюсь, как бы стук его не был услышан в трубке. Все приготовленные заранее фразы моментально вылетают из головы. Голос мой чуть не срывается от волнения, нервы — как туго натянутые струны. Изо всех сил стараюсь сохранить спокойствие. Происходит примерно следующий диалог.

— Здравствуйте, Исаак Осипович.

— Здравствуйте. Кто это?

— Это я. Не узнаёте? Привет из Бобровки.

— Людмила, дорогая, это вы? Где вы сейчас находитесь?

— Недалеко от театра Вахтангова.

— Так это же рядом. Знаете что, садитесь на троллейбус номер два и приезжайте ко мне. Я буду ждать.

Но тут происходит ошибка. Я нахожусь рядом с временным помещением театра Вахтангова, в переулке Садовских, а не на Арбате. По провинциальному незнанию еду в центр, затем сажусь на троллейбус номер два, но в противоположном направлении. Приезжаю с большим опозданием. Дверь отворяет сам Исаак Осипович.

В первые минуты, не в силах вымолвить ни слова, склоняется к моим рукам и целует их. Затем проводит в свой кабинет. Рассказывает, как волновался он в долгом ожидании меня, подбегая при каждом звонке к двери.

После первых бессвязных приветствий и объяснений показывает квартиру: редкие, даже уникальные вещи. С большой теплотой берёт мою руку, просовывает под свою и прижимает к себе… Так и ходим.

Возвращаемся в кабинет. Обращаю внимание на портрет Толстого, вышитый шёлком.

Исаак Осипович, показывая свой письменный стол, говорит: "За этим столом пишутся вам письма, здесь я долгими ночами беседую с вами".

Достаёт из бюро пачку моих писем. Спрашивает: "Хотелось бы вам перечитать их сейчас?" С любопытством рассматриваю конверты, написанные угловатым детским почерком. Исаак Осипович отбирает их, бережно прячет опять в бюро и садится за свой любимый рояль, о котором мне так много рассказывал. Играет свою музыку к новому фильму "Кубанские казаки": "Вступление", "Хоровую", "Каким ты был", "Ой, цветёт калина". Радуется, что музыка удачна и в русском народном стиле.

Следующие встречи происходят в переулке Садовских, у моей знакомой, очень милой старушки Е. К. Кроль. Она любезно предоставляет в моё распоряжение свою комнату.

Исаак Осипович с восторгом читает Рубаи Омара Хайяма, томик, принесённый с собою. Он восхищается ими. Мне тоже нравится оригинальная манера письма. И жизненность философии поэта. Вспомнил, что где-то у Джека Лондона сказано, что Омар Хайям никогда не написал бы свои стихи, если бы не жил "на Гавайских островах". Какая это верная мысль. Исаак Осипович даёт обещание переслать мне "Рубаи"".

Двое влюблённых по переписке людей, ставших жертвами своих "трансферов" — переносов идеалов на бумагу, — пробуют сохранить верность своим письмам и говорят о высоком, о литературном, чтобы не прорвалось самое страшное — разочарование друг другом, вызванное то ли стеснением, то ли ещё какими-то тайными, подпольными психологическими причинами.

"На одной из скамеек, — вспоминает далее Людмила Сергеевна, — Исаак Осипович рассказывает мне содержание "Самого главного" Евреинова, этой умной, но немного "вывихнутой" пьесы. Я же пересказываю чудеснейшую и поэтичнейшую из сказок, "Русалочку" Андерсена. Долго сидим потом молча, мысленно преломляя услышанное…

Наконец, Исаак Осипович нарушает молчание замечанием: "Хорошо бы выразить это в музыке". Потом, невесело усмехнувшись, говорит: "Пожалуй, пришьют космополитизм".

Вечерняя Москва зажигает свои огни. В открытые окна многоквартирных домов, светящиеся разноцветными огоньками абажуров, льётся разнообразнейшая музыка. Прислушиваюсь. Исаак Осипович обращает моё внимание на одну из песен. "Слышите! Это — ‘Песня о далёком друге’, написанная мною для фестиваля". Но кроме этой песни слышится много других его песен.

Как сон пролетает мой отпуск, и я опять должна вернуться домой. Исаак Осипович с большой деликатностью и тактом даёт деньги на подарки детям, покупает билет на самолёт. Машина отвозит меня на вокзал".

На этом воспоминания заканчиваются. Она писала их в 1961 году. А за двенадцать лет до этого перенесла совсем другое. Так бывает, что мы всё видим в двух измерениях, и если одно от Лилит — праматери демонов, то другое от Евы — праматери Богородицы. Никогда нельзя угадать, когда мы видим то, что есть на самом деле, а когда то, что хотим увидеть. Исаак Осипович и Людмила Сергеевна, знали бы вы, как над вами посмеялась судьба! Дунаевский, конечно, увидел не того, кого хотел увидеть. Лучший рассказчик — их собственные письма, которые вводят в курс дела. Великолепная драматургия!

В 1949 году Людмила писала: "Мне было больно сознавать, что в какой-то степени я не оправдала ваших ожиданий. И вы разочарованы во мне. Я, конечно, не ожидала, что вы мной очаруетесь. Но вы не разглядели, что таилось под оболочкой тихости и покорности, и какого напряжения стоило мне подавлять своё волнение. Ещё во время своего пребывания в Москве я не раз задумывалась о Вашем замечании о бесцветности, мертвенности моего голоса. Ведь на самом деле это не так. Но я не могла сразу заставить себя разговаривать с Вами иначе. И если голос мой повышался, то я боялась, что он зазвенит и оборвётся, как туго натянутая струна, — такими были у меня тогда нервы. И даже когда я разговаривала с Вами по телефону, сердце моё билось с удвоенной скоростью. Это не преувеличение, я и не обольщаюсь никакими надеждами, но это было состояние моего духа в то время. Моя покорность происходила из того же источника, если бы в то время взяли меня под руку и повели бы меня за собой. Я бы пошла за Вами, не расспрашивая ни о чём. И в то же время я не заблуждаюсь относительно результатов нашей встречи. Я знала, что в Вашем воображении я чересчур опоэтизирована и офантазирована. Когда я собиралась в Москву, то все Ваши письма сложила и упаковала в бумагу. Я с грустью прощалась с ними, гадая, что следующее письмо будет принадлежать новому периоду в наших взаимоотношениях. Это был конец сказки.

Мне не хотелось говорить об этом, но я не хочу скрывать от Вас даже своих мыслей. Мне больно читать сейчас о ваших поцелуях. В действительности Вашей дружеской привязанности не хватило на то, чтобы по-дружески, без всяких задних мыслей, поцеловать меня при встрече и на прощание. У Вас даже не возникло это желание, такое естественное для дружески настроенных людей. Вы в это время ловили себя на других мыслях. А мне, если бы я увидела своего друга униженным и оскорблённым, тем более захотелось бы его приласкать и утешить. Вы даже в последний вечер не захотели проводить меня до вокзала, хотя я прекрасно поняла, куда Вы спешили и почему отпустили машину назад. Вот что я должна была сказать вам в первую очередь".

Дунаевский ответил с несколько смущёнными интонациями: "Я готов скорее признать, что Вы разочарованы моим приёмом, но то, что вы увидели, то и есть моя в кавычках нормальная жизнь, лишающая меня часто возможности быть таким, каким мне хочется. К моему большому сожалению, к моей боли, я не мог этого изменить, даже ради Вашего приезда. А я ведь прекрасно знаю, чем он был для Вас. Вы говорите о проводах, поцелуях — внешних выражениях человеческих отношений. Но я играл Вам свою музыку, я переворачивал свои страницы души для Вас. И не кажется ли Вам, что это крепче и глубже поцелуев, которые просто не шли на ум. Я не думал о поцелуях потому, что при встрече с Вами я думал о Вас, прислушивался к тому тихому голосу, который меня поразил и который отозвался в моей душе странной смесью глубокого отстранения и дружеской нежности. Нет! Я понял, что письма так мало, в сущности, дают представления о реальном человеке. Вы очень хорошая и очень настоящая. Таково было моё впечатление.

В нашей переписке наши души представали друг перед другом обнажёнными. Это их сближало, роднило. Отсутствие всяких реальных обстоятельств позволяло легко и свободно парить этим душам. Когда же мы увидели друг друга, когда всё стало таким простым и обыкновенным, что пришлось стесняться что-то сказать и что-то сделать, тогда я понял, как далеки наши подлинные жизни со всеми их частностями, интересами, взглядами и т. д. Это всё очень естественно и, вместе с тем, это глубоко угнетало меня в продолжение всего Вашего пребывания".

Затем пришло ещё одно письмо. С уточнением. Как оказалось, роковое: "Я увидел человека родного и уже знакомого мне. Пусть немного нафантазированного, но тем не менее реального человека, о котором я знал, как ему трудно жить. Знал, как он мучительно карабкается, обременённый многими заботами и обязанностями. Но я не ожидал увидеть человека, на котором и во всём поведении которого, во всём облике которого эта тяжёлая жизнь была так ярко отражена. Это было самое страшное, что не покидало моих ощущений в продолжение всего Вашего пребывания. Я уже и раньше, в письмах своих, знал, чувствовал, что Вы, Ваша вся внутренняя организация, созданы для другой жизни, но мне казалось, что "смеющаяся Людмила" живёт наперекор стихиям. Я не увидел "смеющейся Людмилы", я увидел тихо говорящего, почти покорного жизни человека. Это заслонило для меня в Вас и женщину, и Ваш внешний облик, и я, право же, не могу сказать толком, какие у вас губы, зубы, рот, глаза. Я не думал об этом. Потому, что я ловил себя на многих других мыслях и ощущениях, при всей близости нашей, созданной письмами, при всей, казалось бы, простоте, на которую оба мы имели право, по стажу нашей дружбы, я чувствовал себя чужим со всем благополучием, довольством, квартирой, машиной, рядом с Вами, такой тихой, покорной, но так хорошо справляющейся с тяжестью жизни. Мне стало обидно, больно за Вас, за жизнь, которая, право, не должна быть такой немилосердной по отношению к таким чудесным людям, как Вы. И все мои желания — к счастью для Вас, которые я Вам так искренне посылал в Ваше место жительства.

Я играл Вам, будил в Вашей чуткой душе какие-то мечты, думы и переживания. Возможно, что это были хорошие часы. Но что же следует после них? Я читаю Ваше письмо и снова вижу ту же мучительную борьбу одинокого человека, работающего на всех, ухаживающего за больными детьми, копающего картошку в огороде. Не слишком ли строго наказывает Вас жизнь за некогда совершенные неосторожности?"

Каждый может в письмах наговорить лишнего. Вот Исаак Осипович и наговорил того, о чём сам пожалел. Лучше бы успокоил, заставил бы поверить в свою искренность. Но природа любит сюрпризы. Сам же в одном из своих искренних давних писем обмолвился о том, как иногда он играет женщинам на рояле: "Я тоже мог за свои 49 лет говорить неоднократно о жажде жизни и любви. Я эту жажду претворял в реальные факты, делал много хороших и дурных поступков, имея много денег, вкушая, что называется, от древа добра и зла. Любил по полчаса и по десять лет. Дружил, обладал, сам отдавался, завоёвывал, играл Бетховена почти продажным женщинам, чтобы проследить, как это на них действует. Лепил себе кумиров из ничтожеств и проходил мимо подлинных кумиров, из опасения, что они — ничтожества! Но, упиваясь радостью, плача от горя, стыдя себя за мимолётные похоти, проклиная себя за боль и муки, доставляемые другим, я держал всегда свою генеральную линию жизни в полной целостности и неприкосновенности".

Да, это была великая история любви по переписке. И конечно, она не могла закончиться банально и просто. И в самом деле не закончилась. Людмила была женщиной выдающейся и незаслуженно пострадала, запутавшись в письмах. В 1952 году Дунаевский последний раз написал ей. Теперь у него у самого было проблем по горло. Тон её тогдашних писем резко противоречил всей жизненной позиции композитора — это была переписка императора с рабом. Людмила была потрясена и задавлена жизнью. Её младший сын заболел туберкулёзом, и она просила только одного — материальной помощи от Исаака Осиповича. И совершенно непозволительно писала, что её сын никогда не сможет иметь легковой машины. Это было действительно так. Исаак Осипович больше не писал ей писем, но ещё восемь месяцев регулярно высылал деньги. Около 500 рублей. Её сын Юра выжил.

В 1955 году, когда Людмила Сергеевна из газет узнала о смерти Исаака Осиповича, она приехала в Москву, появилась в его доме. План переехать в Москву так и остался неосуществлённым. Ей никто не помог. А через некоторое время сгорел её дом. Пожар произошёл ночью. Людмила Сергеевна вместе с детьми успела выскочить из дома, где осталась её парализованная мать. Через несколько часов вытащили полуобгоревший труп. Из имущества ничего не удалось спасти. Письма Дунаевского, по какому-то таинственному стечению обстоятельств, были обнаружены на заводе, в лаборатории Людмилы Сергеевны, где она их почему-то оставила. Она пережила Исаака Осиповича почти на четверть века и умерла от рака в 1979 году. На семейном совете трое её детей — два сына и дочь — решили отдать письма Дунаевского другу их матери, чтобы тот передал их в музей Глинки. Письма самой Райнль-Головиной они сожгли как не представляющие никакой ценности. По-видимому, Бог мстил ей за что-то понятное только Ему.

Совершенно случайно профессору Шаферу удалось обнаружить в архиве друга Дунаевского Давида Персона копии писем "смеющейся Людмилы" к Дунаевскому, которые она сделала, передавая письма Дунаевского для публикации в книге избранных писем. Таким образом, ещё одна женская судьба обернулась трагедией в сочетании с судьбой Исаака Осиповича.