Глава XX РАЗВЯЗКА: 1962–1964

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XX

РАЗВЯЗКА: 1962–1964

Итак, Хрущев согласился убрать с Кубы советские ракеты, и это отступление в Москве было объявлено победой. «Мудрость и хладнокровие» советского правительства спасли мир от «ядерной катастрофы»! — восклицала «Правда» от 30 октября. А 12 декабря сам Хрущев произнес перед Верховным Советом СССР пространную и воодушевленную речь о своем триумфе. Соединенные Штаты «перед лицом всего мира» дали обещания, что не станут нападать на Кубу. Советский Союз и «силы мира и социализма» «утвердили мир. (Продолжительные аплодисменты.)» «Разум восторжествовал», и «победило дело мира и безопасности всех стран. (Бурные аплодисменты.)»1

Федор Бурлацкий, редактировавший речь Хрущева, присутствовал при ее произнесении. «Он просто сиял. Ни укоров совести, ни чувства вины… Лицо… человека, который спас мир». Однако из тех же воспоминаний Бурлацкого явствует, что не все было так гладко. Один из разделов речи, надиктованной Хрущевым, пришлось смягчить — речь в нем шла о критике Пекином советской политики на Кубе, в которой, по словам Мао, «авантюризм» сменился «капитулянтством». «Ясно было, — пишет Бурлацкий, — что эта критика глубоко его задела. Он был глубоко оскорблен, был в ярости и негодовании»2.

Так верно ли, что Хрущев испытывал ничем не омраченную радость? 12 ноября посол Великобритании Фрэнк Робертс заметил, что Хрущев «выглядит усталым и озабоченным». Правда, во время разговора с послом он «разогрелся и вернулся в обычную хорошую форму», «как самозаряжающийся аккумулятор». Однако в конце долгой оживленной беседы, не удержавшись, проворчал, что «с обеих сторон есть идиоты, так и не понявшие» кубинского компромисса3. 23 ноября, на пленуме ЦК КПСС, он откровенно оправдывался: «А что, мы должны были вести себя, как офицеры в царское время — пукнул на балу и застрелился от позора?» «Помощь» Кубе от китайцев можно расценить только как издевательство: китайские дипломаты предложили в случае необходимости сдать для кубинцев кровь — «Что за дешевый демагогический ход!» То ли дело Советский Союз: «Наши противовоздушные орудия стреляли дважды и сбили американский У-2. Отличный выстрел! И в обмен мы получили от США обещание не соваться на Кубу. По-моему, неплохо!»4 3 декабря на заседании Президиума он обвинил в собственной скоропостижной капитуляции… Кастро: «Фидель Кастро открыто советовал нам применить ядерное оружие. А теперь отступает и нас за собой тянет». Генерал-полковник Иванов, разработавший операцию «Анадырь», был отправлен в отставку, и Президиум поручил военной разведке расследование его роли в создании предпосылок для кризиса5.

По мнению Добрынина, советское руководство восприняло исход кубинского кризиса как «унизительный удар по своему престижу»6. Так же, по словам бывшего коллеги Хрущева Петра Демичева, переживал свое поражение и сам Никита Сергеевич. «Он делал хорошую мину при плохой игре, однако по его поведению, особенно по раздражительности, ясно было, что он чувствует себя побежденным»7.

Проблема была не только в том, что Хрущев сдался, но и в том, что последовало за капитуляцией. Кеннеди настоял на том, чтобы соглашение по турецким ракетам держалось в секрете — в результате со стороны казалось, будто Хрущев пошел на уступки в одностороннем порядке. Кроме того, Кеннеди, использовав как предлог нежелание Кастро пускать на Кубу американских инспекторов, так и не дал формального, письменного обещания не нападать на «Остров свободы»8. Этого мало: американцы потребовали убрать с острова не только советские ракеты, но и бомбардировщики Ил-28. Такую цену пришлось заплатить Хрущеву за то, что во время кризиса он не желал называть ракеты ракетами, обтекаемо именуя их «оружием, которое вы рассматриваете как наступательное». Узнав об этом, Кастро пришел в ярость. «Сукин сын… ублюдок… сволочь… no cojones [мужик без яиц]… maricon [педераст]!» — так отзывался он в частном разговоре 28 октября о «человеке, который спас мир»9.

В тот же день в Гавану пришла телеграмма от Хрущева, в которой он обвинял в гибели американского самолета кубинцев — что, конечно, не улучшило настроения Фиделя. Два дня спустя последовало пространное письмо. В ответ на упреки кубинцев, что их мнения никто не спрашивал, Хрущев заявлял, что проконсультировался с Кастро с помощью шифрограммы в ночь с 26 на 27 октября. Однако Фидель отрицал и это, и то, что якобы предлагал нанести превентивный ядерный удар по США. Кроме того, он выдвинул пять условий примирения: прекращение американской экономической блокады, отмена экономических санкций против Кубы, прекращение вторжений в территориальные воды и воздушное пространство острова, уход военно-морских сил США из залива Гуантанамо — то есть пошел в своих требованиях намного дальше Хрущева10.

Особенно больно задело Хрущева то, что в своей критике действий СССР Куба явно сближалась с Китаем. На Китай, более важный в идеологическом и геополитическом отношении, Хрущев давно махнул рукой; но Кастро он считал наследником своего революционного дела, чуть ли не кем-то вроде приемного сына. Теперь же его «сын» смотрел на него как на «предателя» (по выражению Сергея Хрущева). Возможно, эта ситуация напоминала Хрущеву разочарование в собственном отце или нелегкие отношения с собственным старшим сыном; так или иначе, ссора с Кастро, по словам Сергея, «ранила отца до глубины души»11.

Хрущев решил отправить в Гавану специального эмиссара. Выбор, естественно, пал на Микояна. В это самое время у Микояна умирала жена Ашхен, с которой он прожил сорок лет. Хотя Анастас Иванович и привык ставить государственные дела выше семейных, теперь он колебался. Хрущев настаивал, говоря, что Ашхен уже ничем не поможешь и что сейчас Микоян нужнее на Кубе. «Анастас, — говорил он, — не беспокойся. Если дойдет до самого худшего, мы обо всем позаботимся»12.

Кубинцы встретили Микояна холодно — как в аэропорту, так и на самих переговорах, начавшихся 3 ноября. Через несколько дней после его приезда в Гавану пришла телеграмма о смерти его жены. «Возвращаться ли на похороны — смотри сам», — писал старому другу Хрущев. Микоян решил остаться, отправив домой вместо себя своего сына Серго13. Такое решение глубоко тронуло Кастро, и переговоры пошли живее. Но сам Хрущев в данном случае проявил редкую бесчувственность. По рассказу Серго, он обещал быть на похоронах — однако не появился. Родственники обратились к Нине Петровне, и та попросила отложить отъезд на кладбище, надеясь, что муж все-таки придет. Хрущев так и не приехал. А через несколько дней, встретившись с Серго, он как ни в чем не бывало заметил, что не любит ходить на похороны: «Это ведь не на свадьбу прийти, верно?»14

Каковы бы ни были причины решения Хрущева, этот эпизод, по словам Трояновского, «оставил горький привкус». Когда Анастас Микоян вернулся в Москву, Хрущев громко восхвалял его успехи на Кубе. «Только он, с его воловьим упорством, мог добиться успеха, — говорил Хрущев Серго Микояну. — Я бы уже давно хлопнул дверью и улетел!» Однако позже он говорил Кастро: «[Микояну] я доверяю меньше всех. Он — хитрый кавказский лис; на него нельзя полагаться. И в 1953-м, когда мы арестовывали Берию, и в 1957-м, с антипартийной группой, я больше всего опасался Микояна»15. Микоян никогда не упрекал Хрущева за то, что тот не попрощался с его женой, — но этого ему не простил16.

В общей сложности Микоян провел на Кубе двадцать два дня. Фидель заставил его понервничать: осыпал упреками, затем на несколько дней сказался больным. На совместном советско-кубинском праздновании 7 ноября советские офицеры отказались пить за здоровье Кастро, а глава кубинской военной разведки в ответ поднял тост за Сталина. Последнее так разъярило Хрущева, что он потребовал у Микояна допросить всех советских военных, присутствовавших на этом застолье, и всерьез подумывал о том, чтобы прекратить всякую помощь Кубе. «Или они будут сотрудничать, — говорил он 16 ноября на заседании Президиума, — или мы отзовем наших людей». Наконец, 16 дней спустя, Кастро смирился с вывозом советских бомбардировщиков — однако на американские инспекции так и не согласился. Особенно обижало его то, что СССР и США договорились, не спросив его мнения17.

Не помогало делу и поведение американцев. Кеннеди был осторожен и не называл в публичных выступлениях выход из кризиса «своей победой». Многие, особенно военные, в самом деле полагали, что потерпели поражение. Однако средства массовой информации восхваляли мудрость президента (например, в двухчасовой передаче Си-би-эс разрешение кризиса было названо «решительным поражением советской политики»), а сам Кеннеди и его люди в «частных» беседах (при явном попустительстве Белого дома неизменно становившихся достоянием общественности) открыто говорили о своем успехе. В одной такой неформальной беседе слова Кеннеди о Хрущеве забавно совпали с бранью Кастро. «Я как следует врезал ему по яйцам», — сказал американский президент18.

Последние два года у власти стали временем судорожных метаний и почти нескрываемого отчаяния Хрущева. После бесславного конца кубинской авантюры он обратился к решению других международных проблем — но здесь ему везло еще меньше. Правда, летом 1963-го Хрущев добился некоторых дипломатических успехов; однако прежняя энергия и изобретательность его покинули. Он наконец понял, что блеф и угрозы ведут в тупик, — но так и не научился действовать иначе19.

Внутренние проблемы также требовали решительных действий. Желая вдохнуть новую жизнь в советское сельское хозяйство, Хрущев разделил надвое систему управления — однако этим лишь раздражил чиновников, а увеличения урожая так и не добился. Неудачи на сельскохозяйственном фронте удручали Хрущева сильнее всего: он злился, метался в поисках решения, бросался от одного решения к другому — и винил в своих поражениях кого угодно, только не себя.

В октябре 1962-го казалось, что в литературе поднимается очередная антисталинская волна. Однако эта волна скоро захлебнулась — Хрущев пошел на попятный. Обрушивая свой гнев на писателей и художников, он, в сущности, вредил самому себе. Встречи Хрущева с интеллигенцией и в лучшие его дни проходили нелегко и напряженно — теперь же превратились в настоящие позорища. Во время трех таких встреч зимой и весной 1962–1963 годов он, что называется, шел вразнос. Позже, стремясь восстановить равновесие, сделал некоторые примирительные шаги в сторону Твардовского и других либералов, но открыто и недвусмысленно поддержать их так и не решился. В результате либеральная интеллигенция присоединилась к растущему числу его врагов.

Хрущев по-прежнему стремился к реформам. В 1961-м была создана очередная комиссия по расследованию сталинских преступлений под руководством члена Президиума Николая Шверника; в феврале 1963-го комиссия представила Президиуму свой доклад; однако ни к каким реальным последствиям ее заключения не привели20. Хрущев обдумывал радикальные экономические реформы и готовил проект новой советской конституции, предполагавшей выборы в советы из нескольких кандидатов и широкую огласку действий государственных органов; однако и эти проекты не вышли из стадии разработки. Словно чувствуя, что в Москве ему никто не рад, Хрущев постоянно ездил — то по стране, то за границу. Однако и эти путешествия не приносили результатов, а иногда, как случилось с поездкой в Египет в 1964 году, оборачивались против него.

Чем дальше, тем больше Хрущев настраивал против себя свое окружение — тех, кому был обязан победой в 1957-м. Он все сильнее замыкался, ограничиваясь общением лишь со своими помощниками и советниками, избегал коллег, действовал, не советуясь с ними, насмехался над ними в узком кругу и бранил на публике, взваливая на них ответственность за свои ошибки.

Переговоры с США по Кубе Хрущев решил использовать для решения более глобальных вопросов. В письмах к Кеннеди от 27, 28 и 30 октября он предложил провести переговоры по запрету ядерных испытаний, ликвидации военных баз и даже «всеобщему и полному разоружению». Что же касается германского вопроса, заверял Хрущев президента, — то он уже практически решен. Хрущев предлагал как можно скорее организовать саммит, а в дополнении к письму от 30 октября торопил Кеннеди, призывая «выбрать из представленного списка вопросов те, которые вы готовы обсуждать», и «встретиться, возможно, в США или в любом другом, более удобном для вас месте»21. Всего через два дня после кульминации кризиса — и за несколько недель до того, как он был разрешен окончательно — Хрущев наконец согласился на отношения, предложенные Кеннеди в Вене. По словам Трояновского, сомнения шефа в воле и уме американского президента полностью рассеялись. Теперь он готов был не запугивать Кеннеди, а разговаривать с ним честно и на равных.

30 октября советник и спичрайтер Хрущева, бывший обозреватель «Правды» Юрий Жуков, отправился из Андовера (Массачусетс), где участвовал в конференции по советско-американским отношениям, в Вашингтон. Там он переговорил с Томпсоном, Гарриманом, Сэлинджером и еще несколькими лицами, близкими к президенту. Жуков предлагал организовать в ноябре саммит по вопросам разоружения, запрета испытаний и договора о ненападении между НАТО и странами Варшавского договора. (Последнее предложение заместитель министра иностранных дел Кузнецов повторил послу Стивенсону22.) Микоян, заехав в Вашингтон по пути домой с Кубы, также сообщил Кеннеди, что «необходимо провести переговоры по наиболее неотложным вопросам» и что Москва «ждет конструктивных предложений» США по Берлину23. По словам Юрия Жукова, Хрущев хотел показать китайцам, что уступки по Кубе ведут к соглашениям с Вашингтоном. Да и сам советский руководитель в декабре именно так объяснил свои намерения редактору «Сатердей ревью» Норману Казинсу. «Китайцы говорят, я испугался, — заметил Хрущев (выглядел он отлично — темно-синий пиджак, белая шелковая рубашка, серый галстук с маленькой булавкой, изящной и дорогой, и золотые французские запонки; впечатление портили только проглядывающие в разрезах манжет рукава теплой нижней рубахи). — Конечно, я испугался. Надо быть сумасшедшим, чтобы не бояться войны». Однако теперь, когда страх «помог избежать безумия», «есть одна вещь, которую мы с президентом должны сделать немедленно», — а именно: запретить ядерные испытания и сделать все, чтобы подобная ситуация не повторилась.

Казинс (перед отъездом в Москву он повидался с президентом) ответил Хрущеву, что Кеннеди «искренне желает прекращения испытаний»24. Ободренный этим, пять дней спустя Хрущев пошел навстречу США по ключевому вопросу об инспекциях ядерных полигонов. До сих пор СССР отказывался от инспекций вообще, считая их прикрытием для шпионажа, а американцы настаивали на восьми — двенадцати проверках в год. По словам Хрущева, 30 октября представитель США Артур Дин сообщил Кузнецову, что Вашингтон готов удовлетвориться тремя-четырьмя инспекциями в год. Если так, заявил Хрущев, то на две-три он, пожалуй, может согласиться — и надеется заключить договор уже к концу года25.

Однако надежды Хрущева, и без того довольно скромные, теплились недолго. Кеннеди отдал своим представителям распоряжение в следующие два месяца «говорить только о Кубе и устранении ракет», а на другие советские предложения «не отвечать, пока не будет разрешена ситуация на Кубе»26. В письмах от 3 и 6 ноября президент упоминал о предложениях Хрущева лишь одним-двумя словами, а в письме от 15 ноября и вовсе о них промолчал. Вернулся к этой теме он только 14 декабря — но не самым приятным для Хрущева образом: как бы невзначай поинтересовался, «что думают о запрете на ядерные испытания в Пекине», и возразил Хрущеву, утверждавшему, что берлинская проблема, в сущности, почти решена27. А 28 декабря президент объявил, что США по-прежнему настаивают на восьми — десяти инспекциях; что же до обещаний Дина — должно быть, господин председатель его неправильно понял28.

Хрущев был в ярости. В феврале он прервал переговоры по запрещению испытаний, а уже в конце марта советский посол в США Добрынин передал Роберту Кеннеди гневное письмо. Вместо обсуждения вопросов, важных для обеих сторон, писал Хрущев, президент «пытается на нас давить». Вместо того чтобы противостоять «агрессивным кругам» в Вашингтоне, Кеннеди требует от СССР уступок, «потакая дурному настроению какого-то аризонского сенатора [Барри Голдуотера]…». В первые два года своего правления Кеннеди «еще только осваивался» и потому не мог принимать важные решения, — а теперь, оказывается, опять не может, «потому что боится проиграть выборы»! Роберт Кеннеди назвал письмо оскорбительным и отказался его принять; от него не укрылось, что Добрынин был смущен своей миссией29.

В середине марта иностранные дипломаты, беседовавшие с Хрущевым, удивлялись необычной «скованности» его манер и поведения. Принимая финского премьер-министра, он «почти не проявлял своей обычной живости» и «монотонно, без выражения» зачитывал заранее приготовленные речи. На конференции выглядел «удрученным», словно «человек, угнетенный тяжелой ношей»30.

Даже любимая Пицунда не придала ему бодрости. Приехав туда в апреле, Норман Казинс нашел хозяина «подавленным, даже изможденным». Правда, Хрущев был, как всегда, гостеприимен: возил гостя по окрестностям, с азартом играл с ним самим в бадминтон, а с его маленькими дочками — в медведя (залезал под огромную медвежью шубу, покрывавшую его целиком, а потом, страшно рыча, оттуда выскакивал). Однако, оставшись с Казинсом наедине, с горечью говорил о том, чего ему стоило уломать коллег хотя бы на три инспекции — и для чего же? Чтобы получить от американцев плевок в лицо? «Оказывается, ни на три, ни даже на шесть они не согласны, — говорил он. — А согласны на восемь. И снова меня выставили дураком. Но точно вам говорю: больше такое не повторится»31.

Конечно, Хрущев слегка кривил душой: даже после поражения на Кубе раболепные коллеги едва ли осмелились бы ему противоречить. Он говорил об этом, надеясь пристыдить американцев и вызвать у них чувство вины. Однако гнев и досада его были непритворными. В январе, выступая в ГДР, он говорил: «Некоторые могут сказать, что время вроде бы потрачено впустую, что социалистические страны ничего не добились, остро ставя вопрос о германском мирном договоре». Не говоря уж о тех, кто «утверждает, что в карибском конфликте Куба и Советский Союз потерпели поражение»32. Разумеется, у Хрущева на все вопросы нашлись ответы: но характерно и то, что он вообще счел нужным об этом заговорить и что в речи его ясно слышится попытка самооправдания. Позже, выступая в Москве перед своими «избирателями», он поблагодарил их «за то, что вы собрались здесь, чтобы, если можно так сказать, подкрепить мое моральное состояние»33.

В марте 1963 года Совет обороны собрался под Москвой на выездное заседание, посвященное двум программам по разработке новых межконтинентальных ракет. Гуляя по выставке ракет, Хрущев непринужденно беседовал с генералами и конструкторами, восхищаясь тем, как далеко шагнула под его руководством военная техника. Он «говорил без остановки, — вспоминает сын. — Присутствующие внимательно слушали, хотя все это слышали уже не в первый раз».

Собравшиеся на заседание имели возможность выторговать у него что-то для себя. Маршал Гречко продвигал идею увеличения удельной доли тактического ядерного оружия (у американцев его полно, сетовал он, а в Советском Союзе почти нет) и во время своей речи придвигался все ближе и ближе к Хрущеву. «Отойдите-ка на несколько шагов, ладно? — проворчал Хрущев, который терпеть не мог смотреть на рослого Гречко снизу вверх. — И не старайтесь меня уговорить. Нет у меня денег, и взять их неоткуда». Малиновский пожаловался на нехватку солдат, связанную с падением рождаемости в годы войны. Гречко поддержал его и предложил увеличить срок армейской службы с двух до трех лет, а службы во флоте — с трех до четырех.

«Кто кому служит?! — рявкнул Хрущев, переводя взгляд с одного генерала на другого. — Армия народу — или народ армии? Неужели вам не приходило в голову, сколько пользы могут принести стране молодые люди за этот „лишний“ год? При Николае I в армии служили двадцать пять лет— это ваш идеал, маршал Гречко?»

Гречко попытался улыбнуться. Малиновский мрачно уставился в пол. «Вы ничего не понимаете! — продолжал Хрущев распекать своего собеседника. — Если бы понимали, то таких глупых вопросов не задавали бы. Ничего себе, хорошо придумано: мы тратим миллиарды на подготовку нужных стране специалистов — а вы предлагаете их взять за шкирку и отправить маршировать!»

В зале было жарко, и по лицу Хрущева струился пот. Гречко возразил, что вузовская программа военной подготовки ничего не дает, и предложил вместо этого срочную службу для студентов. Если все попадут в армию, — взорвался в ответ Хрущев, — кого эта армия будет защищать? Отправлять служить студентов, которые могли бы стать ключевыми специалистами в своих областях — это «преступное разбазаривание, пустая трата государственных ресурсов». Более того, это — тут Хрущев припомнил одиозное обвинение, обычное в тридцатые годы, — «вредительство»!

Самих этих угроз было более чем достаточно; но Хрущев продолжал унижать своих генералов. Словно размышляя вслух, он заметил, что вообще-то Советский Союз больше не нуждается в многочисленной армии, что стране достаточно нескольких ракет, минимального обслуживающего персонала — и «народного ополчения», которое живет дома, время от времени проходит переподготовку по месту жительства и превращается в армию только в военное время. Тем более, добавил он, что глобальной войны все равно не будет. Сами эти мысли не были новыми: но впервые Хрущев собрал их воедино и высказал в лицо тем самым людям, которые в случае такой реформы остались бы без работы. Возможно, в перспективе Хрущев был прав: его предложения предвосхитили масштабные сокращения Российской армии при Горбачеве и Ельцине. Однако в марте 1963 года шла холодная война. О чем же думал Хрущев? Либо он не понимал, какое действие произведут его слова на собеседников, — либо об этом не заботился34.

Предложение Хрущева разделить партию на индустриальное и сельскохозяйственное крылья на пленуме ЦК в ноябре 1962 года было принято единогласно. Глава отдела культуры ЦК Дмитрий Поликарпов вернулся домой обескураженным: новая система не оставляла места для управления идеологической пропагандой, культурой и образованием. «Знаете, — заметил ему кто-то из коллег, — если это — его уровень компетентности, то любой из нас сможет управлять страной не хуже Никиты!»35 Журналист Николай Барсуков, бродивший по коридорам в дни пленума, не слышал «о реорганизации ни одного доброго слова — только выражения недоумения и открытого неприятия». Однако когда началось голосование, предложение было принято единогласно и встречено «бурными аплодисментами»36.

Большинство коллег Хрущева держали свои сомнения при себе, однако первый секретарь ЦК компартии Белоруссии Кирилл Мазуров осмелился заговорить с Хрущевым в санатории в Беловежской Пуще (том самом, где почти тридцать лет спустя лидеры трех республик подписали соглашение, положившее конец существованию Советского Союза). Когда Мазуров напомнил своему высокому гостю, что на единстве партии настаивал сам Ленин, Хрущев «взорвался». Собственно говоря, взгляды Ленина никакой проблемы не составляли: как раз в это время «Правда» опубликовала очень вовремя «найденную» статью покойного вождя, в которой он ставил экономические задачи партии выше политических и идеологических37. Однако возражений от коллеги Хрущев слышать не желал. «Мы так разругались, — рассказывает Мазуров, — что он вызвал своего шофера, сел в машину и уехал. А на следующее утро мне звонит из Москвы Козлов и говорит: „Слушай, какого черта ты там натворил? Мне только что позвонил Никита и попросил подыскать на твое место кого-нибудь другого!“»38

В конце концов Мазуров остался на своем месте — однако ни с ним, ни с кем-либо еще из молодых политиков, поддержавших Хрущева во время борьбы с «антипартийной» группой, глава страны больше считаться не желал. А ведь разделение партии напрямую угрожало интересам руководителей на местах: они теряли контроль над своими областями в целом, теперь каждый из них управлял либо только промышленностью, либо только сельским хозяйством. Они могли потерять и места в ЦК на следующем съезде партии. Вместо идеологических вопросов, в которых они были специалистами, теперь они вынуждены были заниматься куда более сложными и опасными экономическими материями. Реформа Хрущева не предполагала создания двухпартийной системы, однако, на взгляд многих аппаратчиков, он двигался именно в этом направлении. Неудивительно, что Секретариат ЦК всеми силами затягивал исполнение его воли, так что примерно в трети регионов СССР партийное разделение так и не было проведено до его отставки39.

Может быть, Хрущев сознательно подрывал существующий аппарат, стремясь создать для себя новую политическую базу? Именно так полагает (возможно, судя по себе — сам он также пробовал сделать нечто подобное) Михаил Горбачев40. Основная цель Хрущева, без сомнения, заключалась в «оживлении» экономики, особенно сельского хозяйства, и «профессионализации» надзирающих за ним руководителей. Урожай 1962 года удался, несколько лучше, чем в 1961-м41, однако Хрущев остался недоволен; несколько месяцев спустя он в очередной раз гневно клеймил экспертов, «которые рожь от ячменя не отличают»42. Единственным результатом разделения партии стало то, что теперь Хрущев мог смело винить во всех своих неудачах партийные кадры: «идеальная система» заработала, и, если и теперь ситуация была далека от идеальной — значит, всему виной нерадивость исполнителей.

Раздражительность Хрущева, за которой скрывалась неуверенность в себе, проявлялась не только в вопросах сельского хозяйства. Кто только не попал ему на язык в апреле 1963-го, в речи перед руководителями промышленности и ведущими конструкторами! Главу военной индустрии Дмитрия Устинова только что сместили и заменили более молодым человеком — теперь же Хрущев обещал «с таким же успехом трясти его, как трясли товарища Устинова». Досталось и обычным нарушителям общественного порядка — «ворам, мошенникам и прочим мерзавцам», которых надо «давить, как тараканов», и литераторам, которые «копаются в мусорной яме, выкапывают мусор, сосут его и, конечно, плюются», и писателям, которые увидели за границей «невиданной у нас расцветки панталоны для своей жены и стали вздыхать — вот она какая, Америка, она панталоны лучше нас делает…».

Хрущев по-прежнему верит в чудеса, — сообщил он слушателям далее. Вспомним, как возродилась Юзовка после ужасов Гражданской войны! Все, что нужно людям — грамотное руководство. В связи с этим (как и в некоторых других выступлениях 1963 года) он с похвалой отозвался о восточногерманском документальном фильме «Русское чудо»: «На экране босые люди, для которых даже лапти — недоступная роскошь. Формы нет, приклады у винтовок подвязаны веревочками. Но наш рабочий класс идет вперед… в битву за революцию… и побеждает!»43

В ноябре 1962 года свободомыслящие писатели и художники еще рассчитывали на продолжение «оттепели». Самой значительной победой этого периода стала публикация повести А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Сам Хрущев публично поддержал издание этой повести на том самом пленуме, который одобрил разделение партии44. Однако не прошло и месяца, как началась реакция. Правда, в журналах еще публиковалась «лагерная проза» — однако консерваторы, ждавшие только случая натравить Хрущева на своих врагов-либералов, воспользовались его кубинской неудачей и начали активную игру.

26 ноября 1962 года, в понедельник, в московской студии художника Элия Белютина открылась выставка авангардного искусства. Формально она была закрыта для публики; однако выставку посетили несколько сотен специально приглашенных гостей, в том числе советские чиновники от культуры и западные корреспонденты — и еще несколько сот человек толпились снаружи, надеясь попасть внутрь. Три дня спустя в гостинице «Юность» должна была открыться вторая такая же выставка — однако она была в последний момент отложена. И вдруг выставку перенесли в огромный выставочный зал Манежа, напротив Кремля, где всего месяц назад проводился вернисаж традиционных художников-реалистов под названием «Тридцать лет московского искусства»45.

Некоторые неортодоксальные художники поверили, что их «еретическое» искусство наконец-то признано властью. Борис Жутовский и другие всю ночь без отдыха развешивали в зале свои полотна и расставляли скульптуры. Скульптора Эрнста Неизвестного обуревали сомнения: он обратил внимание на важную деталь, которой не заметили другие, — ни одна из работ не получила обязательного предварительного одобрения партийных органов. Неизвестный подозревал провокацию — и, как вскоре выяснилось, был прав46. Глава Союза художников Владимир Серов и секретарь ЦК Леонид Ильичев уже «подготовили» Хрущева должным образом, сообщив ему, что некоторые художники дают своим работам аллегорические, высмеивающие его названия: «Иван-дурак на троне», «Кукурузник», «Болтун». Позднее Жутовский слышал, как Серов говорил коллеге: «Отлично мы все придумали! Все прошло великолепно!»47

Неизвестно, что в точности наговорили Хрущеву консервативные чиновники от искусства: однако они убедили его посетить выставку. Перед тем как он появился с большой свитой, чиновники выстроили художников в два ряда для встречи с ним, причем в первый ряд поставили людей с ярко выраженными еврейскими чертами. Хрущев вошел, обвел взглядом зал — и выражение его лица (этот момент запечатлен на кинопленке) начало меняться: от усталости — к любопытству, от любопытства — к недоумению и неуверенности в себе, от неуверенности — к раздражению, от раздражения — к ярости. Художники зааплодировали Хрущеву, однако он заставил их потрясенно замолчать первыми же своими словами: «Дерьмо собачье!.. Осел хвостом мажет лучше!»48 Затем он набросился на одного молодого художника: «Ты же с виду хороший парень, как ты можешь такое рисовать? Снять бы с тебя штаны да всыпать крапивой, пока не поймешь свои ошибки. Как не стыдно! Ты пидарас или нормальный мужик? Хочешь уехать? Пожалуйста, мы сами тебя проводим до границы… Мы тебя можем отправить лес валить, пока не вернешь государству все, что оно на тебя потратило. Народ и правительство столько с тобой возились — а ты им платишь таким дерьмом!»49

«Кто все это устроил?!» — громовым голосом поинтересовался Хрущев. Вперед вытолкнули Белютина вместе с Неизвестным — широкоплечим, кряжистым человеком, в прошлом парашютистом-десантником. Этого богатыря Хрущев тоже обвинил в нетрадиционной сексуальной ориентации. Повернувшись к министру культуры Екатерине Фурцевой (единственной женщине в свите Хрущева), Неизвестный извинился перед ней за то, что вынужден сейчас сказать, а затем рявкнул: «Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я гомосексуалист!»

После такого пришлось замолчать даже Хрущеву. По крайней мере, на несколько секунд. Пока Неизвестный не попытался объяснить премьеру, что его помощники играют на его невежестве в вопросах искусства. Это вывело Хрущева из себя: «Был я шахтером — не понимал, был я политработником — не понимал, был я тем — не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю?! Для кого же вы работаете?»50

К счастью для потомства (но не для репутации Хрущева), свидетелям удалось буквально записать следующие его реплики: «Дмитрий Степанович Полянский [член Президиума] рассказывал мне пару дней назад: когда дочь у него выходила замуж, ей на свадьбу подарили картину. Якобы был изображен лимон. Так вот, вместо лимона там было какое-то месиво из желтых линий: выглядело, извините меня, как будто ребенок, когда мать отвернулась, сделал свои дела на холст, а потом растер рукой.

Не люблю джаз. У меня от него колики начинаются… Или возьмите эти новомодные танцы. Они же совершенно неприличные! Танцоры вертят, извините за выражение, определенной частью тела. Это же непристойно! Мне Коган однажды сказал: „Я двадцать лет женат и до сих пор не подозревал, что это называется фокстрот!..“

Пусть рисует, пусть продает, если кому-то это нравится, — но нам такие картины не нужны. Неужели, вы думаете, мы потащим эту мазню с собой в коммунизм?

Кто нарисовал вот это? Я хочу с ним поговорить. Ну и зачем нужна такая картина? Унитаз ею закрывать?

Голландские мастера писали по-другому. На их картины можно смотреть через увеличительное стекло — и все равно восхищаться. А от ваших картин блевать хочется, извините за такое выражение!»51

После выступления Хрущева в Манеже на важные посты в области культуры были возвращены несколько известных сталинистов. Ободренные консерваторы стремились закрепить успех. Однако либералы не сдавались без боя: семнадцать ведущих интеллектуалов (в том числе двое лауреатов Нобелевской премии, писатели Эренбург, Чуковский и Симонов, композитор Шостакович и кинорежиссер Ромм) обратились к Хрущеву с просьбой «прекратить откат в области искусства к прошлым методам, глубоко чуждым духу нашего времени»52.

Такова была ситуация 17 декабря, когда во Дворце культуры на Ленинских горах, неподалеку от резиденции Хрущева, собрались четыреста специально приглашенных гостей. Либеральные писатели и художники надеялись, что гнев Хрущева остыл, и то, что они увидели в коридоре здания, подогрело их надежды. На стенах рядом с соцреалистическими полотнами висели абстракционистские картины того же типа, что и на злополучной выставке. Главный зал украшали скульптуры в том же стиле, в том числе и работы Неизвестного. Столы ломились от яств и напитков; вокруг сновали официантки в белых передничках53.

Хрущев и в самом деле хотел помириться с интеллигенцией. 15 декабря он приказал Черноуцану подготовить для этого собрания две речи. Одну, «в таком же резком тоне, что и у них», он поручил Ильичеву, вторую, умиротворительную, намеревался произнести сам. Да и на самом собрании он поднял тост за Солженицына (тоже здесь присутствовавшего), что недвусмысленно свидетельствовало о его добрых намерениях54. Характерно и то, что в перерыве между банкетом и речами Хрущев встал в общую очередь в туалет, чем поверг впереди стоявших в замешательство: они не понимали, «что делать? Уступить место? Вроде подхалимаж. Не уступить — тоже неловко». Слышались возгласы: «Проходите, Никита Сергеевич, пожалуйста, Никита Сергеевич, проходите!» — но Хрущев скромно отвечал: «Да нет, что вы, что вы, я постою»55.

Однако послеобеденная речь Хрущева — если ее вообще можно назвать «речью» — отнюдь не носила примирительного характера. Говорил он не меньше двух часов, затем постоянно перебивал говоривших, а в конце собрания снова завладел микрофоном. По рассказу Неизвестного, сидевшего у самого стола президиума, перед Хрущевым лежал текст — однако тот, ни разу в него не заглянув, экспромтом выдал такое, отчего не только у интеллигентов глаза полезли на лоб, но и на лицах многое повидавших членов Президиума отразился нескрываемый ужас56.

При входе в зал Хрущев дружески помахал Неизвестному рукой; однако теперь именно скульптор стал мишенью жестокой атаки. «Что это — лошадь или корова? — спрашивал Хрущев, указывая на его работу. — Ясно одно: это издевательство над благородным животным». И далее: «Чтобы так смотреть на женщину, надо быть педерастом. А мы за это сажаем на десять лет»57.

От Михаила Ромма, сидевшего поблизости и внимательно наблюдавшего за Хрущевым, не укрылось, что тот изо всех сил старается «соответствовать ситуации». «Трудно ему было необыкновенно. Поразила меня старательность, с которой он разговаривал об искусстве, ничего в нем не понимая, то есть ну ничего решительно. И так он старался объяснить, что такое красиво и что некрасиво, что такое понятно для народа и непонятно для народа. И что такое художник, который стремится к „коммунизьму“, и художник, который не помогает „коммунизьму“»58.

Но, как ни старался Хрущев держаться на высоте, скоро он съехал к излюбленным туалетным метафорам. «Ваше искусство похоже вот на что: вот если бы человек забрался в уборную, залез внутрь стульчака и оттуда, из стульчака, взирал бы на то, что над ним, ежели на стульчак кто-то сядет… И вот ваша позиция, товарищ Неизвестный, вы в стульчаке сидите!»

Можно предположить, что двигало Хрущевым. «Считаете меня хамом? — как бы говорил он слушателям. — Да вы настоящего хамства еще не слышали! Думаете, вы умнее меня? Так я, дурак необразованный, сейчас вас сконфужу!» В глубине души, возможно, он понимал, что несправедлив к художникам и что гневные упреки разумнее было бы обратить к себе самому. Не было ли во всем этом представлении подсознательной саморазоблачительной тенденции, стремления, не щадя себя, «показать свое истинное лицо»? Не случайно по крайней мере один из слушателей Хрущева, художник Жутовский, наряду с шоком и отвращением испытывал к нему жалость.

На смешанные и противоречивые чувства, владевшие Хрущевым, указывает и то, что в своей речи он прошелся по ключевым эпизодам своей биографии. Сперва на сцену явился старый юзовский приятель Пантелей Махиня, шахтер и поэт-самоучка. С Махини Хрущев почему-то перешел на евреев, причем торжественно заверил слушателей, что никогда в жизни не был антисемитом. Затем долго говорил о Сталине, причем озвучил мысль, которую никогда не осмелились бы высказать ему в лицо собравшиеся в зале либералы: «Вот смотрите вы на меня сейчас и думаете: „А ведь ты, Хрущев, и есть первый сталинист!“» Явился на сцену даже Пиня, герой прочитанного Хрущевым в детстве рассказа — тихий сапожник, героически возглавивший побег политзаключенных. «Раз уж мне лезть первым, я буду командовать: ты делай то-то, ты — то-то, то-то, — и стал над ними начальником. Так вот, я — маленький Пиня, и теперь я вами командую!» Самое удивительное, что, если следовать этой аналогии, роль тюремщиков, от которых бежал Пиня, сейчас выполняли… те самые интеллигенты, которых так жестоко распекал Хрущев59.

Хамство Хрущева встретило некоторое сопротивление. Когда он проворчал, что «горбатого могила исправит», Евгений Евтушенко выкрикнул с места: «Никита Сергеевич, прошло время, когда ошибки исправляла могила!»60 Некоторое пассивное сопротивление продолжалось и после этого выступления. Когда Ильичев пригласил 140 писателей и деятелей искусства в ЦК, многие под разными предлогами отказались прийти. Михаил Ромм сказался больным, а затем написал в ЦК письмо, в котором отстаивал свои взгляды, уже подвергшиеся критике61.

Новый скандал разразился 7 марта 1963 года. На сей раз ареной стал Свердловский зал в Кремле — величественное помещение с белоснежными колоннами и высоким синим куполом. Здесь собралось более шестисот человек: помимо писателей, художников и артистов, присутствовали партийные и комсомольские функционеры, а также специалисты по идеологии и пропаганде, съехавшиеся со всей страны. На этот раз банкета не было: слушатели чинно сидели рядами перед сценой, на которой располагался президиум62.

С самого начала встречи присутствующих поразил резкий контраст между Хрущевым и его подчиненными. Брежнев, Суслов и прочие сидели неподвижно, с каменными лицами; Никита Сергеевич, казалось, с трудом мог усидеть на месте, в любой момент готовый взорваться.

Общение власти с интеллигенцией продолжалось два дня. Поначалу Хрущев старался держаться спокойно и гостеприимно. Он извинился за отсутствие накрытых столов, но пообещал гостям, что в перерывах будет работать буфет, и добавил: «Так что, пожалуйста, угощайтесь». Он похвалил Солженицына и Твардовского и заметил, что сталинские лауреаты, хоть и не были чистыми «лакировщиками», все же, конечно, немало «приукрашивали» действительность. «Мы и сейчас думаем, что Сталин был предан коммунизму», — заметил он; однако «в последние годы жизни Сталин был тяжело больным человеком, страдал подозрительностью и манией преследования»63.

Как и в декабре, помощники подготовили для Хрущева взвешенную и умеренную речь — и, как и в декабре, он «не взял оттуда ни слова»64. Поприветствовав гостей, он сделал такое объявление: «Добровольные осведомители иностранных агентств, прошу покинуть зал». И уточнил: речь идет о «холуях буржуазной прессы», передавших иностранным корреспондентам содержание его декабрьской речи, результатом чего стали нелестные материалы в органах западной печати. «Я понимаю, вам неудобно так сразу встать и объявиться; так вы во время перерыва, пока мы все тут в буфет пойдем, вы под видом того, что вам в уборную нужно, так проскользните и смойтесь, чтобы вас тут не было, понятно?»65

Во время встречи Михаил Ромм осмелился выступить в защиту фильма Марлена Хуциева «Застава Ильича», вызвавшего горячие споры и неприятие консерваторов. Юный герой фильма видит во сне своего отца, погибшего во время войны, и спрашивает у него, как ему жить. «Сколько тебе лет?» — спрашивает отец. И, услышав, что сыну двадцать два, отвечает: «А мне — всего двадцать», — и исчезает. Смысл этой сцены, объяснил Ромм, в том, что юноша должен жить своим умом, как его отец, который в его возрасте уже сражался и погиб за Родину.

— Не-ет, нет-нет-нет, — запротестовал Хрущев. — Это вы неправильно трактуете, товарищ Ромм, неправильно трактуете. Тут совсем другой смысл… Даже кошка не бросит котенка, а он в трудную минуту сына бросает. Вот какой смысл.

Быть может, в этот момент Хрущеву вспомнился собственный отец — или собственный сын? Ромм попытался защитить свою точку зрения, но Хрущев обиженно перебил его:

— Что я, не человек? Свое мнение не могу высказать?66

Еще более экстравагантный диалог произошел после того, как старая приятельница Хрущева Ванда Василевская пожаловалась на двух писателей, осмелившихся в интервью польской газете с похвалой отозваться о Пастернаке. Вначале она их не назвала, но Хрущев потребовал огласить имена. Это оказались Андрей Вознесенский и Василий Аксенов. В зале раздались крики: «Позор!»; послышались требования, чтобы «преступники» показались народу. На сцену поднялся Вознесенский. Свое выступление он начал с цитаты из Маяковского — но не успел прочесть и двух строк, как его прервали возгласы из президиума:

— Клевета!.. Клеветник!.. Что вы тут делаете?.. Смотрите на советскую власть из туалета!.. Не нравится здесь, так катитесь к такой-то матери… Мы вас не держим… Вам нравится там, за границей, у вас есть покровители — катитесь туда! Получайте паспорт, в две минуты мы вам оформим. Громыко здесь? Здесь. Оформляйте ему паспорт, пусть катится отсюда!67

Выступающие на сцене стояли к президиуму спиной, и Вознесенский не сразу понял, кто кричит. Когда он обернулся, ему показалось, что Хрущев «не в своем уме»: он орал, «вращая глазами и брызгая слюной, как в истерическом припадке»68. Вознесенский пытался продолжать, но Хрущев не давал ему сказать ни слова. Когда Вознесенский начал декламировать свое стихотворение о Ленине, Хрущев снова взорвался:

— Ничего не годится, не годится никуда. Не умеете вы и не знаете ничего! Вот что я вам скажу. Сколько у нас в Советском Союзе рождается ежегодно людей? Три с половиной миллиона. Так вот, пока вы, товарищ Вознесенский, не поймете, что вы — ничто, вы только один из этих трех с половиной миллионов, ничего из вас не выйдет. Вы это себе на носу зарубите: вы — ничто!69 — И добавил: — Вам поможет только скромность. Вскружили голову. Родился принцем. В двадцать девять лет я был ответственным, а вы безответственный!70

В середине этой инвективы Хрущев вдруг прервался и начал тыкать пальцем куда-то в задние ряды. Ему показалось, что он узнал Аксенова.

— Эй, вы! Вон вы, агент [с ударением на первом, слоге]! Вот тот тип в красном свитере и в очках. Да не вы — он!

Это был не Аксенов. Хрущев указывал на художника Иллариона Голицына, добропорядочного и благонамеренного реалиста.

— Так это вы — Аксенов! — кричал Хрущев. — Я знаю, что вы делаете — мстите нам за смерть своего отца!

Хрущев думал, что отец Аксенова погиб в сталинских чистках. Родители Аксенова действительно провели много лет в лагерях, но оба остались живы: его мать, Евгения Гинзбург, впоследствии рассказала о пережитом в знаменитой книге «Крутой маршрут».

— Нет, я не Аксенов, — возразил Голицын.

— Как не Аксенов? — проворчал Хрущев. — Кто вы?

— Я… Я — Голицын!

— Что, князь Голицын?

— Да нет, я не князь, я… я — художник Голицын, я… художник-график… я реалист, Никита Сергеевич, хотите, у меня вот тут есть с собой работы, я могу показать…

— Не надо! Ну, говорите.

— А что говорить?

— Как — что? Вы же вышли, говорите!

— Я не знаю, что говорить… я… не собирался говорить.

— Но вы понимаете, почему вас вызвали?

— Да… я не понимаю…

— Как — не понимаете? Подумайте..

— Может быть, потому, что я стихотворению товарища Вознесенского аплодировал?

— Нет, — отрезал Хрущев.

— Не знаю.

— Подумайте и поймете, — повторил Хрущев.

— Никита Сергеевич, — пробормотал совершенно потерявшийся Голицын, — можно мне работать?

— Можно, — великодушно разрешил первый секретарь ЦК КПСС71.

По залу пронесся истерический смех. Пробормотав что-то в адрес людей, которые и одеваться прилично не умеют, и аплодируют не вовремя, Хрущев отпустил «лже-Аксенова» и начал новый абсурдистский диалог, уже с настоящим Аксеновым.

— Вам что, не нравится советская власть?

— Да нет, — отвечал Аксенов. — Я стараюсь писать правду, то, что думаю.

— Вы нам мстите за отца, верно? Поэтому вы клевещете на нас. Что ж, он погиб, мы о нем скорбим.

— Мой отец жив.

— Как это жив? Как это жив?

— Мои родители были репрессированы при Сталине, но после XX съезда реабилитированы. Мы связываем это событие с вашим именем72.