2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

До 30-х годов всю Москву, в любом направлении, можно было пересечь на лыжах, из конца, в конец: дворникам предписывалось оставлять на мостовых слой снега и наледи толщиною сантиметров в двадцать.

Все школьные годы Рональд Вальдек с другом своим и соседом по парте Германом Мозжухиным, или попросту Геркой, становились, после уроков и домашней обеденной трапезы, на лыжи, встречались обычно у храма Христа Спасителя, спускались на лед Москва-реки и скоро оказывались среди зарослей Нескучного сада, а то еще подальше, уже в Ноевом саду, на задах и огородах деревни Потылихи. Затаив дух, слетали с высоких обрывов, рискованно лавировали между деревьями, вовсе не подозревая, что упражняются в слаломе (так мольеровский герой не подозревал, что разговаривает прозой).

Мальчики любили навещать в Нескучном заброшенные гроты, ротонды, павильоны и почерневшие статуи, будто всеми позабытые среди сугробов и кустарника. Сиротливые остатки старомосковского паркового зодчества, сильно пострадавшие от превратностей последних лет, трогали мальчиков своей грустью, загадочностью, беззащитностью. На их стройных колоннах, классически покатых плечах, или в павильонных окнах медленно гасли отсветы малиновых закатов. Потом статуи и ротонды одевались в прозрачно-синие шелка сумеречных теней, зябко в них кутались, как старомодные дамы в нетопленых гостиных... Легкий снежок и зимняя мгла глушили лишние звуки и убирали из парка немногочисленных, и все-таки лишних попутчиков, пока мальчики не оставались одни, наедине друг с другом.

Две пары лыж шуршали согласно, ни души не было вокруг и наступал для Рони и Геры час мужской беседы о тайном, задушевном: кто чем дышит, у кого что в памяти, какие родительские или семейные секреты надлежит уберечь от всего мира, паче же — кому отдано сердце и каковы виды на ответ! Тут уж обсуждалось все! Тончайшему анализу подвергался каждый шаг, слово или поступок избранницы, взвешивались шансы и готовились встречные шаги, слова и поступки. Обсуждались приемы тактики наступательной, а то и оборонительной, коли возникала угроза соперничества с каким-нибудь видным старшеклассником за сердце избранницы!

Уже на полпути школьного бытия, на пороге возраста любви, оба друга решили внести в эту тонкую область элементы порядка и классификации.

Весь прекрасный пол планеты сам собой, чисто эмпирически, распался на две категории: значащих и незначащих. Естественно, что в обиходе мальчишеском последние играли ту же роль, что азот в атмосфере. Категория же значащих делилась на знакомых и незнакомых. Из всего обилия знакомых девочек путем таинственного отбора до прихоти судьбы и вкуса, обособлялись этуали, и из этой элиты надлежало высматривать себе избранниц, главных и запасных, как у игроков в футбол,.. целях джентльменской конспирации друзья-лыжники обозначали девочек-избранниц только в мужском роде, например «южанин», «непир», «Монте-Кристо», «именинник», а то уж и вовсе кратко: «твой» и «мой». Вычитанное Геркой слово «этуаль»[44] показалось друзьям нарядным, не для всех понятным и в обиходе удобным.

Тот же Герка решительно противился выбору этуали (тем более главной!), среди одноклассниц. Нельзя, чтобы при ней какой-нибудь замухрышка-педагог ставил тебе двойки или шпынял за грязь в тетради. Куда лучше, мол, обращать взоры в сторону знакомых, а еще вернее, отдаленно-родственных семей. Ибо родство, хотя бы почти теоретическое («нашему забору двоюродный плетень»!), все-таки помогало Герке преодолевать природную застенчивость. А сама обстановка семейных праздничных встреч, даже и скромнейших, придавала известную приподнятость знакомству с негаданной родственницей. Именно в кометном хвосте дальних сородичей знаменитого кинематографического актера, Геркиного дядюшки, племянник обрел свою главную этуаль, сероглазую Лизочку Турову, будто сбежавшую с английского рекламною проспекта: «Блондинки! Требуйте мыло Раллей!»

Роня же стремился держать свою «главную», что называется, всегда на глазах, влюблялся он ревниво, пламенно и, конечно, всякий раз на всю жизнь. День, когда ОНА бывала вне его поля зрения, Роня считал безнадежно потерянным. Поэтому избранницей его могла стать либо соседка по дому, либо соученица. Он и отдал свое сердце Клерочке Орловой, самой красивой однокласснице. Застенчиво-нежное чувство к ней он сохранял потом в чистоте, на протяжении долгих лет; как Петрарка после замужества Лауры.

Кстати, и для Рониного кузена Макса Стольникова, как случайно выяснилось спустя годы, Клера Орлова тоже была «главной» сама того и не подозревая. Может быть, если бы семья Стольниковых не покинула Москву, Роне предстояла немалая сердечная скорбь, ибо шансы Макса были, пожалуй, серьезнее Рониных!

В классе ученица Клера Орлова с двумя подружками — Олей Переведенцевой и Таней Пантелеевой занимали камчатские парты в дальнем от окон ряду. О борьбе районных и наркомпросовских властей с либерально-буржуазными традициями бывшей Петропавловской гимназии ученики знали не хуже учителей и держались сплоченно, как мальчики, так и девочки. Начало 20-х годов ознаменовалось в советской школе знаменитыми педагогическими опытами над кроликами-учениками. В этом смысле упрямая фрейлейн Ретген, равно и сменивший ее герр Густав Моргентау не отставали от модных западных веяний своего прогрессивного педагогического века! В бывшей гимназии насаждались и педология, и эвристика, и Дальтон-план, и евгеника, и бригадный учебный метод.

Ученикам предлагались тесты и всевозможные психологические испытания, например, на внушаемость (в старой Петропавловке о таком и слыхом не слыхать было!). Роня Вальдек оказался в числе трех или четырех мальчиков, не подверженных внушению. Им заинтересовались, и назначили ему дополнительные испытания в психофизической лаборатории, помещавшейся в Б. Златоустинском переулке (впрочем, уже переименованном в Б. Комсомольский). В лаборатории результат испытания на внушаемость вновь подтвердился — на Роню будто бы почти или вовсе не действовали обычные приемы рекламы, пропаганды, агитации и прочих видов современного массового или индивидуального внушения... Впоследствии войдет в обиход понятие «массовая информация» — во времена Рониной юности она только зарождалась в виде ленинской монументальной пропаганды, агитплакатов РОСТА, однобоких газет, унифицированных журналов, кинофильмов, чуть позднее — общедоступного радио. Впоследствии к этим средствам «массовой информации» прибавились столь могучие рычаги психической обработки как телевидение, круглосуточные радиопрограммы на всех волнах и диапазонах, потрясающие воображение тиражи газет и иллюстрированных изданий, работа издательских концернов и точно нацеленные ораторские выступления политических деятелей.

С помощью этого арсенала средств «массовой информации» Адольф Гитлер воодушевит националистической социальной демагогией, широкими обещаниями и реальными угрозами всю великую стомиллионную германскую нацию и бросит ее, сплоченную до монолита, в смертельную войну за осуществление национал-социалистических идей. Заметим мимоходом, что этим он сыграл на руку именно мировому коммунизму, тем, что подарил последнему сперва самых неожиданных союзников, а затем — победные лавры. С помощью тех же средств «массовой информации» (на деле — просто оболванивания) Сталин натравит чуть не весь народ Страны Советов, все двести миллионов душ, на мнимых внутренних врагов. И завоют толпы митингующих и демонстрирующих: смерть им! — чтобы лет через двадцать эти казненные были тихо и почти скрытно признаны лучшими сынами страны и народа, а их смертная участь просто замолчена, опять-таки теми же средствами «массовой информации».

В те, уже далекие 20-ые годы, ленинская партия, впервые в истории мирового тоталитаризма, еще только училась приемам «информации», то есть массовой и обязательной лжи, возведенной в систему, в государственную догму. Замалчивание всего «неугодного», невыгодного или стыдного, превозношение и раздувание малейшего успеха, и, наконец, грубая подтасовка фактов, извращение событий, наглейшая прямая ложь — стали законом советской прессы. Вот эту ложь, внедряемую в массовое сознание методами ежедневного и ежечасного внушения, Роня Вальдок органически принять не мог. Бесчисленное множество «голых королей» буквально мельтешило перед его глазами, но никаких мантий, никакого нового платья Роня на этих голых королях не видел.

Ежедневных примеров было столько, что трудно их и привести.

Скажем, на диспуте между наркомом Луначарским и митрополитом Введенским красноречие и логика митрополита явно одерживала верх над наркомовской, и аудитория награждала рукоплесканиями находчивость и элоквенцию архиерея. Газеты же непременно напишут, что победил в споре нарком, осыпанный цветами и аплодисментами. Где-нибудь закрывали церковь, под стоны и слезы верующих, — газеты же рассказывали, как единодушно народ потребовал ликвидации очага мракобесия. Производились выборы в какой-нибудь комитете или совет — выступал представитель партийного губкома или ячейки и прочитывал список «рекомендуемых» кандидатов. Разумеется, кандидат избирался поднятием рук единогласно, и газеты всерьез писали об энтузиазме и восторге избирателей, отдавших голоса (точнее, руки) за верных ленинцев. А уж про загнивание и маразм буржуазной демократии писали так, что оставалось ждать падения западных буржуазных порядков буквально на следующей неделе.

При новой серии педологических проверок у Рони нашли некоторую замедленность реакций, устойчивость вкусов и черт характера, правдивость, и еще: слабую подверженность панике и «психозу толпы» (прежде это качество называли хладнокровием, но, вероятно, такие элементарные термины не отвечали современному уровню психо и педологии). Еще у него констатировали «вышесреднюю» память и фантазию, склонность командовать и увы! — резко выраженное тяготение к «отвлеченной», а это значит, страшно сказать! — внеклассовой справедливости..

Все это не помешало педологам Рониной школы после «комплексного обследования» признать Роню Вальдека лишенным прилежания, трудолюбия, целеустремленности, внимания и почти всех видов способностей и дарований.

— Просто не ученик, а почти законченный идиот! — недоумевал дома папа, Вальдек-старший, рассматривая сложный график педологической проверки. Мама же просто несознательно хохотала.

После введения бригадного метода и дальтон-плана, Роню, несмотря на неутешительные выводы педологов, назначили бригадиром сразу по нескольким учебным дисциплинам. Практически это означало некоторую личную ответственность за общебригадные грехи. Как раз тогда Роня узнал, что в древней Иудее существовал праздник очищения от грехов — оказывается, грехи всего народа возлагались на выбранного для этой ноши козла отпущения. После возложения первосвященником всеиудейских грехов на рогатого избранника, носитель грехов изгонялся в пустыню, под улюлюканье всей толпы. Когда на Рональда Вальдека возложили бригадирство по литературе, немецкому, французскому, физике, обществоведению и политграмоте (две последние дисциплины, с присовокуплением к ним еще особого курса советской конституции, долженствовали заменить упраздненный курс истории), Роня понял, что пустыни ему не миновать!

Числилось в бригаде десять-двенадцать человек, и могли они мирно бездельничать, пока бригадир потел над очередным отчетом. Это называлось коллективно-индивидуальной подготовкой. Отчет же заключался в том, что бригадир прочитывал доклад на заданную по данному предмету тему, а учитель потом задавал еще несколько дополнительных вопросов бригадникам. Искусство бригадира в том и состояло, чтобы спрошенные сумели ответить!

Учителя, более дальновидные, да и просто более добросовестнее и честные, только притворялись, будто придерживаются прогрессивной методики. На деле же они учили по-старинке, а спрашивали строго. Так было с математикой и естествознанием. Прочие терялись в новшествах, и испытывали прямо-таки симпатию к тем ученикам, кто выходил из проверок с клеймом отсталости либо неспособности. По загадочной аномалии именно эти неспособные заканчивали школьный курс наиболее благополучно!

Перед экзаменом по русскому языку новый учитель Добролюбов, уже третий после Веры Александровны (ни тот, ни другой, «сменив, не заменили ее» в ученических сердцах!), подверг учеников очередному тесту. Он пояснил, что должен проверить остроту обоняния у всех учеников класса. Достал из портфеля три флакона с разноцветными жидкостями, пояснил, что это духи из весенних цветов, всем известных. Потом по очереди открывал каждый флакон, подносил флаконы близко к испытуемым, спрашивал, какие запахи. Почти единодушно 38 учеников и учениц признали в первом флаконе ландыш, во втором — сирень, в третьем — фиалки. Роня не почувствовал ничего.

Его сосед и друг, Герка Мозжухин, посмотрел на Роню презрительно, через плечо, и фыркнул: — Ну и нос у тебя! Сиренью за версту несет, а он не слышит!

Опыт оказался вовсе не на обоняние, а снова на внушаемость. Во флаконах была обыкновенная вода из водопровода, чуть подцвеченная чернилами. Учитель глянул на Роню как-то странно и сказал: — Вам, Вальдек, предстоит в жизни нелегкая судьба!

Нелегкая судьба настигла Роню уже на школьном пороге: его бригадирство привело к тому, что по математическим дисциплинам он почти не готовился и излишне понадеялся на своего бригадира. Однако, учитель назначил не бригадные, а самые настоящие испытания, и легко установил, что ни за 8-ой, ни за 9-ый классы Роня математики не знает. Класс закончил программу, а Роне и Герке назначили переэкзаменовки через месяц. И тут выручил неожиданный и нелицеприятный благодетель!

В самый год окончания школы (1924-ый) Ронины родители твердо решили вернуть Роню хотя бы формально в лоно лютеранской церкви Зарубежные планы не были еще окончательно оставлены, а ведь там обязательно потребуют «конфирмационсшайн» — свидетельство о конфирмации! Роня не очень ясно понимал смысл конфирмации, и ему пояснили что это — торжественный обряд первого причастия, совершаемый у лютеран на пороге сознательной, самостоятельной жизни. Он требует сознательного отношения к вопросам веры и хотя бы элементарных знаний самых основ христианства. Поэтому обряду конфирмации должны предшествовать учебные занятия.

Между тем советские власти официально запретили все виды религиозной подготовки детей и подростков, в том числе школьные, или церковные, уроки Закона Божьего. В бывшей Петропавловской гимназии совершилась, наконец, в 1923-м году столь давно подготовлявшаяся пролетарская революция. Появился в ней «красный директор», а Ронин класс, за год до окончания, вообще расформировали, разбросали учеников по классам параллельным. Главное же, школу слили с другой, разбавив прежний состав учащихся пополам и убрав половину учителей, разумеется, лучших.

Бывшие петропавловцы сидели теперь в новых классах с незнакомыми ребятами, не знавшими немецкого языка. Сам Роня оказался на одной парте с беленькой худенькой девочкой. Шурочка Есенина побила Ронин рекорд «младости» — она была еще года на полтора моложе. Девочка трогала своей скромностью, ясной голубизной очей, незлобивостью души, крестьянскими словечками в разговоре и наивной преданностью учебным заботам. Была в этой девочке доброта и чистота. И приходил изредка за нею в школу красивый, белокурый, элегантно одетый молодой человек, похожий на Шурочку чертами лица. Шурочка, стесняясь, показывала ему в коридоре, на подоконнике, свои, не слишком безупречные тетрадки. Автором только подписанного ее фамилией немецкого сочинения был сосед по парте и шурин бригадир Роня Вальдек. Он однажды проходил мимо сидящей в коридоре пары и заметил Шурины затруднения. Соседка познакомила его со своим собеседником:

— Это — мой старший брат, Сергей Александрович Есенин. Может слышал?

Да, Роня слышал. И читал. И любил. С того дня началось это знакомство, но о нем — попозже.

Разумеется, в обновленной, точнее, умерщвленной Петропавловской гимназии, ставшей рядовой совтрудшколой, прекратилось преподавание на немецком («забота о нацменьшинствах»), связи с соседней Петропавловской церковью («забота о воспитании юношества»). Водить детей-лютеран в сакристию на уроки строго запрещали.

Желающих же конфирмироваться тою весной оказалось поболе полусотни юных отпрысков хороших немецких фамилий старомосковского происхождения. В двух других московских лютеранских церквах — Реформирте-кирхе в Трехсвятительском и Михаэлис-кирхе — на Немецкой улице — происходило примерно то же самое.

Выход нашел епископ Майер, глава всероссийской лютеранской епархии и Петропавловского прихода в Москве. Он строго обязал будущих конфирматоров посещать церковь в течение всей зимы во все дни службы. Пастырские проповеди будут посвящаться программе для конфирмантов. Перед Рождеством и накануне Вербного Воскресенья («Пальмзоннтаг») состоятся проверочные испытания, насколько конфирманты усвоили курс духовных наук из проповедей. Роню Вальдека, как и других конфирмантов, записали еще с осени. Он был этим немало смущен. Ведь десяток раз он уже причащался Святых Тайн в русских храмах, у русских священников, испытывал очищающую радость исповеди. Он считал себя принадлежащим к апостольской православной церкви. Посещение пасторских проповедей требовало очень много времени, что грозило еще больше осложнить неважные дела с математическими предметами в школе. Уже чувствовалось, что к старым петропавловцам комиссии будут особенно придирчивы. И наконец, сам конфирмационный праздник в церкви и дома сулил крупные осложнения в школе и на будущих испытаниях в вуз. Роня прекрасно знал, какая слежка , ведется за всеми, кто как-то связан с церковью и священнослужителями. Ведь власти только кое-как терпели в стране деятельность церквей, уже сокращенных, казалось бы, до минимума. Не навлечь бы новые бедствия на семью, и без того сомнительную по классовому и национальному признакам!

Эти колебания помог пресечь папа. — Доверься нам с мамой, мальчик! — сказал он сыну, — и все будет хорошо! Пойми: то, что ты узнаешь на уроках-проповедях, ты больше нигде изучить не сможешь. А не будешь этого знать — навек для тебя останется непонятным и мировое искусство скульптуры, и вся высокая классика, и вея христианская мысль. Ты станешь богаче духовно, о последствиях же думай! Бог поможет!

Так и выпала Роне Вальдеку судьба слушать весной 24-го года сразу пять учебных программ: школьную — в бывшей Петропавловской гимназии; химическую — в кружке при техникуме «Физохим», по настоянию папы; литературную — в семинаре при Высшем Литературном институте имени Брюсова, в качестве вольнослушателя; музыкальную — дома, у пианистки Александры Сергеевны Малиновской, приглашенной давать Роне и Вике уроки рояля по курсу музыкального училища; и, наконец, духовную — у епископа Майора, в Петропавловской лютеранской кирхе.

При таком грузе школьных и дополнительных учебных забот, Роня убедился, что в одни сутки можно, при желании, утрамбовать уйму полезного, если вовсе не давать минутам утекать впустую. Интересовали его одинаково химия и литература, а чему отдать предпочтение он долго колебался. Отец склонял выбрать профессию химика, на литературу же взирать как на гуманитарное развлечение или разновидность побочного заработка.

— Музам служить — не мужское дело, — говорил папа. — Музы сами должны служить настоящему мужчине!.. К тому же, Роня, по моим наблюдениям, может быть, поверхностным, литераторы всех жанров, от переводчиков до драматургов, — самые голодные ныне кустари, беднее холодных сапожников и татар-старьевщиков. Их жалкие гроши малы даже для приработка, уж не говоря об основах существования. Их труд — подчас подвижничество, но ты-то сам, Роня, готов ли на подвиг? Притом под крики: «смотрите, как он худ и беден, как презирают все его».

Ронины впечатления в Брюсовском институте скорее подтверждали папины наблюдения, нежели опровергали их. Вникая пока что со стороны в литературно-учебные будни, Роня поражался наглядной, трудно скрываемой бедности известных профессоров-словесников, поэтов, романистов, критиков. Стоптанные, чиненные-перечиненные башмаки профессора-классика, Сергея Ивановича Соболевского, сложная мозаика заплат на штанах Виктора Борисовича Шкловского, фантастические обличия Ивана Сергеевича Рукавишникова или профессора Голосовкера — первого с кавалерийско-цирковым пошибом (сапоги и галифе), второго — в несколько театрализованном франк-масонском, розенкрейцерском стиле верхней одежды (старый черный плащ, звезда-застежка вместо пуговиц, шляпа астролога) неопровержимо свидетельствовали, что папины опасения насчет тернистого пути, ожидающего литературного неофита, отнюдь не беспочвенны.

Но не эти меркантильные соображения заставили Роню призадуматься, музы ли должны служить мужчине или мужчина музам. Папин довод о нелитературных профессиях таких писателей, как Гарин-Михайловский (инженер путей сообщения), Станюкович (морской офицер), Куприн (офицер пехотный), Джек Лондон (старатель на золотых приисках и фермер), А. Н. Островский (юрист в Совестном суде), — как будто прямо свидетельствовали о пользе химического пути для Рони. Однако, жизнь решила иначе.

Выпускник-школьник впал было в уныние, когда обрушилась на него переэкзаменовка по всему курсу математики. Представились ему зыбкие болота давно забытых арифметических правил, вроде тройного, неодолимые джунгли алгебры, безмолвие формул в ледяной пустыне бегущих куда-то линий, громоздящихся кубов, цилиндров и прочих стереометрических абстракций, далеких от реалий жизни. В ушах повторялось двустишие:

И возбуждают мой испуг

Скелет, машина и паук.

Впоследствии выяснилось, что это — ранний Волошин.

Думать же о продолжении образования без школьного аттестата вообще не приходилось. Его отсутствие стало бы поперек любым путям в высшую школу.

Ронин душевный упадок заметил один наблюдательный человек, будто посланный самим провидением!

Его звали герр Гамберг, и был он помощником епископа Майера. Именно ему епископ поручил время от времени проверять, как слушатели проповедей усваивают этот элементарный богословский курс, ибо сам герр Гамберг был ученым богословом-протестантом, а к тому же и крупным математиком. Курс математики он читал одно время в частно-нэповском институте Каган-Шабшая, куда за невысокую плату мог поступить чуть не любой желающий, чтобы получить специальность электрика и усовершенствоваться в практической физике.

Попутно хочу заметить, что выражение «частно-нэповском» употреблено здесь отнюдь не в осуждение. Политика Нэпа открыла кое-какие полукоммерческие, полублаготворительные пути к высшему образованию также и людям, обездоленным революцией, диктатурой и произволом. Говорили, что физико-математический институт Каган-Шабшая принимает, разумеется, с соблюдением элементарных требований маскировки вроде фиктивных справок, детей служащих, не прошедших конкурсов по классовому признаку, и прочих молодых изгоев, виновных в том, что их родители служили в церквах, подверглись расстрелам, высылкам и лишению прав. Студенты вносили умеренную плату — институт на нее и существовал, — или отрабатывали стоимость учения натурой, подвизаясь гардеробщиками, уборщиками, лаборантами, слесарями, монтерами. К сожалению автор этих строк, всерьез помышлявший постучаться в двери Каган-Шабшая, никаких точных сведений об атом интересном училище не имеет, однако убежден в благородстве помыслов его создателей и в их полном бескорыстии. Вот в этом-то институте и преподавал герр Гамберг, математик и богослов. Последнее, впрочем, едва ли было известно его студентам у Кагана-Шабшая!

Его глаза, темно-карие, чуть близорукие, просто светились добротою к людям и строгостью к себе. Конфирмантам он прощал все, кроме плохих знаний пройденного из Евангелия и Ветхого Завета. Он так располагал к доверию, что Роня после первых же расспросов о причине уныния рассказал ему о всех своих школьных заботах.

— Что же вы намерены предпринять за пять недель до переэкзаменовки? — так четко был сформулирован последний вопрос Гамберга.

— Надобно бы подзаняться, — неуверенно ответил завтрашний выпускник. Он все еще мысленно не оставлял надежд как-то выкрутиться за счет своих бригадирских заслуг. К счастью, Гамберг решительно эти надежды пресек.

— У вас на счету каждый час, — сказал он. — Сейчас вам надо забыть все прочее — и семинар в Литературном институте, и химический кружок, и музыку, и даже конфирмационные занятия — их вы догоните с моей помощью после переэкзаменовки. Помогу вам и с нею, если вы решитесь заниматься серьезно. За пять недель — повторить или пройти девятилетний курс. Это трудно, но мыслимо. Дорогу осилит идущий.

Роня решился.

Впоследствии в его жизни выпадали еще две или три полосы такой же безудержной, запойной математической переподготовки. И все-таки первая, гамбергская, была самой трудной. Потому что он не сразу отважился поверить, будто постичь биномы и синусы ему вполне посильно. Под конец курса у Гамберга он уже дивился собственному недавнему страху перед математической логикой. Оказалась она, эта школьная математика, плебейски-элементарной.

На переэкзаменовку он пришел совершенно спокойным. Письменную работу выполнил быстро и без помарок. Учительница Смирнова, обозленная двухлетним Рониным бездельем в классе, села на экзамене рядом с ним и не сводила глаз с испытуемого. У доски Роня отвечал сразу по курсу алгебры, геометрии и тригонометрии. Экзамен затянулся на два с половиной часа. Держали его четверо, Роня оказался лучшим. Член комиссии Успенский под конец спросил:

— Вальдек, почему вы так долго валяли дурака в классе и притворялись математическим кретином? У вас не только приличные способности, но и приличные знания. Извольте объяснить ваше поведение!

— Я считал, что человеку не следует отвлекаться от главного своего пути. Математика представляется мне излишней дисциплиной для литературоведа. Я занялся ею, когда доводы мои были отвергнуты. И убежден, что мог бы потратить время на вещи, более мне полезные.

— Например?

— Скажем, на изучение греческого или латыни, старославянского или любого современного языка. Это дало бы мне гораздо больше.

— А мне кажется, — говорила учительница, — Вальдек вообразил, будто математическая одаренность вредит гуманитарной, скажем, лингвистической одаренности, или несовместима с нею. Вот он и кривлялся. А мог бы...

— Что же, вы отняли немало времени впустую, у себя, и у других Вальдек, — заявил, вставая, председатель комиссии. — Неужели за девять лет вам не встретился умный человек, чтобы разуверить вас в этих несовременных и жалких теориях? Будто математик глух к поэзии, а поэт — к математике?.. Впрочем, экзамен вы выдержали. Аттестат получите вместе со всеми.

Что ж, умный человек встретился Роне, за пять недель до переэкзаменовки!

Роня уехал на Волгу готовиться к вступительным экзаменам в Институт и уж только после зачисления в студенты навестил глубокой осенью своего педагога. Шел он со смутным предчувствием недоброго.

Заплаканная мять Гамберга сообщила, что сына взяли три недели назад. Судили его потом за религиозную проповедь среди детей и молодежи. Он погиб медленной смертью на лесоразработках в Карелии, в том самом 1931 году, когда газета «Правда» с негодованием отвергала буржуазную клевету насчет принудительного труда в советской лесной промышленности, на лесосеках. Смерть Гамберга в лагерях произошла на седьмом году его срока наказания за порчу молодежных умов, в том числе и Рониного.

После школьной аттестации произошла у Рони памятная размолвка с отцом из-за выбора профессии. Поэтому уехать на Волгу пришлось на свой страх и риск. Жил сперва в знакомой Решме, потом в уютной в ту пору Кинешме, и прикармливался около кинопроката. Практиковался в Решемском сельском клубе сопровождать на разбитом пианино старые кинобоевики. Несколько набив себе руку, был взят тапером в кинешемское «Совкино» и два месяца кряду бренчал на рояле некие музыкальные иллюстрации ко всему, что мелькало на экране. Шли картины «видовые», где требовались сентиментальные пассажи для морского штиля или пассажи возвышенные для снежных гор и ледяных пустынь, но лучше всего напрактиковался он сопровождать бурными аккордами кинотрюки Дугласа Фербенкса, приключения Гарри Пиля с поездами и самолетами, смешные выходки Пата и Паташонка, Монти Бенкса и Гарольда Ллойда. В артистку Женни Юго он влюбился, и может, благодаря этому Ронин аккомпанемент к фильму «Жена статс-секретаря» публике особенно понравился. Девушки награждали тапера аплодисментами и звали в гости. Таким успехом Роня не слишком обольщался, самокритично сознавая, что его дилетантская музыка не многого стоит рядом с блистательным сарказмом Эмиля Янингса в роли провинциального статс-секретаря и неотразимым обаянием Женни Юго. Играла она его неверную супругу, согрешившую с очаровательным обольстителем — герцогом той немецкой земли...

Один дневной сеанс и два вечерних оставляли достаточно простору для зубрежки учебников. Роня терпеливо долбил историю мировой литературы, советскую конституцию, политграмоту и еще какие-то вовсе новые книжки, называвшиеся «Рабочими пособиями». От них веяло необоримой скукой и строгим марксистским духом. Пушкин там значился представителем разложившегося дворянски-помещичьего класса царской России. Обалдевая от такой социологии, Роня читал еще западных классиков в русских переводах и повторял точные науки. Чего он не делал вовсе — не дотрагивался ни до одной любимой книги! Он не позволял себе открывать Пушкина, Лермонтова, Толстого, Тургенева, Тютчева, Блока, Чехова, Куприна, раннего Горького, ибо полагал, что, любя и помня их с детства, достаточно вооружен для экзамена. Эта уверенность чуть не стала роковой для абитуриента!

К августу месяцу он так нагрузил свою голову всякой премудростью и схоластикой, что просто физически ощущал, как мозг его потяжелел. У него было ощущение, будто голова стала похожей на перегруженный чемодан, готовый вот-вот раскрыться и растерять накопленное добро по дороге.

В Москве его ждало разочарование: приемная комиссия отказала допустить к экзаменам. Возрастом, мол, не вышел — 16 лет! Однако сероглазая секретарша Приемной комиссии, цыганочка родом, шепнула огорченному: — Протекцию поищите! Вам на вид— не меньше 18!

Пришлось обратиться к Наркому просвещения. Дело в том, что он мог вспомнить юного Вальдека. Весной директор Рониной школы отважился пригласить Наркома, чтобы тот смог лично убедиться, насколько переменилась к лучшему Петропавловская гимназия, где в прошлый раз, под конец 1922 или в начале 1923 года приехавшего Наркома ученики освистали, а на репетиции хора отказались спеть «Интернационал».

Теперь же, мол, нет и следа прежних реакционных учебных традиций с экзаменами и двойками в журналах, нет и старых педагогов-либералов, в том числе и в профессорском звании, как Понс, покойный Крюгер и некоторые другие гимназические учителя Петропавловки. Бывшее гимназисты, змееныши классовых врагов, заканчивавшие курс, раскассированы среди свежего пополнения из другой школы, а частично арестованы и ликвидированы за связи с иностранцами, церковью или баптистской общиной (Котик Майер, Янис Лятс и еще немало товарищей Рональда Вальдека). Новый идеологический дух в школе соответствует и новой методике, достойной Наркомовского внимания!

И нарком, — как заведено, с небольшой свитой, — приехал вновь в бывшую Петропавловку, словно в крепость, взятую долговременной осадной войной.

На первой же лестничной площадке его приветствовали два военизированных пионера у бюста Ленина на алом сукне. На втором этаже еще два пионера дежурили у знамени и у современных регалий, пожалованных школе пролетарскими шефами. Снова последовал салют по всей форме.

Теперь здесь никто и не поверил бы, что четверть века назад герр директор этой школы ответил отказом Попечителю учебного округа, когда тот предложил установить перед входом в Актовый зал бюст царя Александра III. Тогдашние реакционные педагоги нашли такое мероприятие непедагогичным, дающим стимулы фанатизму или политической угодливости. Вероятно, Попечитель принял в расчет и прямую антипатию к царю-руссификатору среди малых народностей Империи — финнов, эстов, поляков, немцев, чьи дети и составляли большинство учеников этой гимназии. На своем предложении он больше не настаивал.

Нарком же нашел весь декорум и приветствия вполне педагогичными и торжественно проследовал в рекреационный зал, который теперь исполнял обязанности Актового, как рассказывалось, отданного в распоряжение КУНМЗа.

В зале же на этот раз были собраны ученики старших классов II ступени; Рональд Вальдек должен был повторить перед ними отчетный доклад за свою литературную бригаду из 9-ой «Д» группы, в чем и заключалась обновленная методика преподавания бывшей «изящной словесности». Доклад Рональда Вальдека был посвящен новейшему роману «Города и годы» — эту тему дал Рониной бригаде учитель литературы тов. Добролюбов. Никто из бригады даже прочесть романа не успел, Роня же проницательно рассчитал, что в случае экзаменационных вопросов бригадники сумеют что-то промямлить из только что прослушанного перед опросом доклада.

Нарком занял место, уступленное ему директором с тошнотворной угодливостью, совершенно непривычной для старых петропавловцев. И Роня прочитал свой доклад, изредка сверяясь с тезисами. Классу этот доклад был уже известен, учителю литературы тоже — он-то и подсказал директору идею вынести доклад на общешкольное обсуждение и пригласить Наркома, чтобы похвалиться такой явной новацией!

К огорчению и даже испугу директора, Ронин доклад вызвал у Наркома не вполне положительную реакцию. Ибо нарком сперва слушал в весьма свободной позе, взирая на гипсовую спартанку, готовую к соревнованию в беге — ее второпях забыли убрать с подиума после занятий кружка по рисованию. Затем нарком, слушая Рональда, как-то подобрался, стал записывать что-то в блокнот и переглядываться с директором. Роня же вел речь издалека, начал с немецкого экспрессионизма, Оскара Вальцеля, Казимира Эдшмидта, Франца Верфеля и его поэмы «Дершпигельменц», уже переведенной Зоргенфреем на русский язык. Герой поэмы — человек из зеркала, то есть как бы внешнее отражение самого авторского «я», его зеркальное альтер-эго, олицетворяющее алое начало в душе человеческой. Роня усмотрел в этом образе прямые аналогии с гетевским Мефистофелем и генетическую связь с есенинским «Черным человеком» — Роня-то знал, что связь эта — самая прямая! Ибо сам подарил Есенину, брату своей одноклассницы, зоргенфреевский перевод поэмы Верфеля... Затем докладчик добросовестно изложил творческие установки немецкой группы «Акцион» и охарактеризовал Фединский роман как реализацию именно этих установок. Тем самым он как бы изъял это произведение из рамок литературы советской, определив его как произведение, весьма типичное для немецкого экспрессионизма, ни в чем не отступающее от этих рамок, разве лишь тем, что написано на русском языка по новым немецким стилистическим чертам. Оно и немудрено: докладчик пояснил, то автор романа с 1914 года жил в Германии и Австрии, был там интернирован с первых дней войны и действительно тесно сблизился с группой австрийских и немецких писателей-экспрессионистов, оказавших на него большое влияние. В Россию он смог вернуться лишь в начале гражданской войны, под конец 1918 года.

Лишь только докладчик умолк, нарком встал, как бы подавая сигнал прекратить аплодисменты. И если доклад продлился минут пятьдесят, то наркомовская критика длилась едва ли не дольше, была строгой и не улучшила настроений Директору школы. Он казался подавленным и раздосадованным своим промахом. Нарком отверг Ронин тезис о близости романа к группе «Акцион», назвал ее буржуазно-формалистической, а Фединский роман оценил как выдающееся произведение советского литературного искусства. Он сказал, что три четверти доклада были не по существу, что надлежало больше говорить о самой вещи, а не рыться предвзято в ее предыстории и не строить сомнительных гипотез...

Однако, уже надевши пальто, нарком, прощаясь с педагогами, несколько приободрил павшего духом учителя литературы и заметил, что он поступил правильно, не побоявшись поставить на обсуждение спорный, но не безынтересный ученический доклад (кстати, подавленные авторитетной критикой, ученики и педагоги про обсуждение вовсе позабыли, и никто не пытался высказаться после наркомовской речи). А самому докладчику нарком мимоходом пожал руку и дал совет поступить в Высший Литературный Институт, впервые в истории созданный поэтом Брюсовым и носящий его имя. Институт был Роне хорошо знаком, он уже учился там в семинаре... Вот этот-то эпизод Роня Вальдек и надеялся воскресить в памяти наркома и найти у него ту самую «протекцию», которую в дальнейшем стали называть блатом, совершенно не мысля без него никакой карьеры, от гардеробщика до министра!

Вместе с Роней пыталась просочиться за протекцией еще одна девица — претендентка на критический факультет Брюсовского института. Ее отвергли по тем же мотивам, что и Рональда — не вышла годами! Роня ссылался в своем заявлении (написанном под диктовку матери, Ольги Юльевны) на рекомендацию самого наркома, а девица — на печатный сборник стихов, уже имеющийся на ее боевом счету. Благожелательный к поэтессам нарком начертал ей резолюцию: «Прошу допустить к коллоквиуму», а для Рони нашел формулу пожестче: «Считаю возможным допустить»... Но и это звучало достаточно протекционно, и единственный червь сомнения мучил Роню по поводу слова «коллоквиум». Ведь он просил допустить к экзаменам... Может, коллоквиум — что-то построже? Он вздохнул с облегчением лишь на медкомиссии у доктора Бонч-Бруевича (брат Владимира Дмитриевича) в Мыльниковом переулке. Освидетельствовав Рональда, доктор сказал: «Жених высшего разряда, ступайте, экзаменуйтесь, выбирайте любой факультет, но я бы определил вас в... боксеры, а не в какие-то там критики-нытики!»

Роне показалось, что поступающих хватило бы на пять институтов. Он сразу подружился еще во время экзаменов с Арсением Тарковским, Володей Крейниным, Сергеем Морозовым, Виталием Головачевым, Володей Браилко, Жоржем Кофманом, Юлечкой Нейман; в группах старших студентов, чем-то помогавших испытуемым, он узнал Юрия Гаецкого, хромого Леонида Тимофеева, Илью Марголина, Макса Кюнера, многих товарищей по своему семинару. Успокаивал волнующихся Н. Н. Захаров-Менский; экзаменовали по разным предметам Г. А. Рачинский, И. П. Лысков, К. С. Локс, И. С. Рукавишников, поэт Николай Минаев, проф. Г. Г. Шпет. Участвовали в коллоквиуме такие светила, как А. А. Грушка, С. И. Соболевский, М. П. Неведомский (Миклашевский), Н. Д. Каринский, С. С. Мстиславский, С. А. Поляков. Атмосфера приемных испытаний была волнующей, торжественной, многозначительной и глубоко символической. Именно во время этих испытаний профессор Г. Г. Шпет (известный ранее родителям Рональда, в том числе и по Петропавловскому церковному приходу) представил совсем растерявшегося Рональда Вальдека Сергею Александровичу Полякову, «старому Скорпиону», как его ласково называли в глаза и за глаза. Голова кружилась от мысли, скольким блистательным талантам Поляков открыл дорогу в литературу, скольких поддержал, с кем дружил и сотрудничал, от Брюсова и Бальмонта до Чехова и Толстого[45]!

К испытаниям «у Брюсова» Рональд был уже морально подготовлен, ибо держал их, правда, в менее торжественной обстановке, но почти в том же объеме, годом раньше, когда записывался вольнослушателем в литсеминар. Тогда профессор Рачинский благожелательно потолковал с неофитом о Мильтоне, Захаров-Менский потребовал обрисовать черты Дюка Степановича из былин Новгородского цикла, а профессор Лысков экзаменовал нового семинариста по синтаксису. Ответ же по русской литературе пришлось держать тогда перед самим Валерием Брюсовым.

Выглядел он больным. Лишь за две недели до начала занятий в институте приехал он из восточного Крыма, где гостил у Макса Волошина, простудился и никак не мог поправиться от какого-то новомодного зловредного гриппа, который еще не называли вирусным, но уже знали его коварство и приравнивали даже к испанке, легкой форме бубонной чумы, как характеризовал ее доктор Бонч-Бруевич. Эта испанка скосила в революционной России сотни тысяч людей всех возрастов, соперничая с тифом и холерой — с той, как говорят, бороться было даже проще. Злодействовала испанка и за рубежами страны, в частности, в Японии от нее вымирали целые деревни и городские улицы.

Брюсова уговаривали идти домой, но он упрямился. Когда листок с пометками Рачинского, Лыскова и Захарова-Менского очутился у него в руках, он сурово глянул на испытуемого и вдруг задал Роне неожиданный вопрос:

— Ну-с, молодой человек, из нашего семинара вы, верно, думаете перейти в студенты. Литературой, стало быть увлечены... А вот Пушкина вы читали?

Роня решил, что его ожидает некий опасный подвох. Сказать, что Пушкин — для него божество? Смело ответить: да, читал! А вдруг экзаменатор выкопает такой вопрос, что поставит в тупик троих мудрецов? Ведь задает-то вопрос не кто иной, как редактор пушкинского собрания... Или скромно заявить, будто читал плохо, урывками? Чего доброго, Брюсов тогда и разговор прекратит? И Роня пустился в дипломатию:

— Кабы мне кто другой вопрос этот задал, я бы знал, что сказать! А что ответить Вам, Валерий Яковлевич, просто не знаю!

Брюсов насупил брови еще строже. На свои портреты он похож в точности!

— Говорите, что есть. Не в дипломаты поступаете, а в будущие литераторы... Ну, как звали, к примеру, по батюшке Татьяну Ларину?

Господи! Сейчас, сейчас! «Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, господний раб и бригадир...», — Роня прочитал эту строфу на память.

— Дмитриевна, стало быть, — подтвердил Брюсов. — Скажите-ка, дорогой коллега, как называется речка в Михайловском? Помните?

Какие-то обрывки бессильно кружились в голове. Речка не вспоминалась, а ведь Роня ее даже видел, был с отцом в этом имении, помнил карету Пушкина, его биллиард, смутный облик его родного старшего сына — 32-х-летнего Александра Александровича, приезжавшего тогда в родительское гнездо из Москвы. Дело было в июне или июле 914-го, перед маминым отъездом на Кавказ. Однако имя речки будто провалилось на самое дно памяти...

Подсказал тихо Захаров-Менский:

— Ну, как не, припомните: «И берег...

«Сороти высокий!»— дополнил Роня с огромным облегчением. Ему все это показалось шуткой тогда. А от исхода шутки зависела судьба.

— Пушкина юноша сей читал. В семинар, по-видимому, подходит! — сказал тогда Брюсов, приподнимаясь со стула. Все это продлилось минуты полторы, не более!

...Теперь, на коллоквиуме, экзаменовал академик А. С. Орлов. Рональд получал за пятерку. Сергей Александрович Поляков и поэт Тимофеев, есенинской школы, повели абитуриента выпить кофе. Из всех стихов поэта Тимофеева Рональд потом сохранил в памяти одну строфу:

А там за дощатой стенкой,

Жутко скрипит кровать:

Это в поганом застенке

Из девушки делают мать.

Поэт Тимофеев терпеливо дожидался, пока Роня Вальдек поглотит свой стакан кофе со слойкой и поверит, наконец, что он — студент! Когда оба эти процесса завершились, поэт и студент вышли на Тверской бульвар, представлявший в те годы довольно яркий иллюстративный материал к стихам Тимофеева в духе вышеприведенной строфы. Оказалось, что Тимофеев самоотверженно решил посвятить все свое творчество, весь запас жизненных и поэтических сил одной-единственной цели — проповеди целомудрия и безбрачия среди молодежи. Он доказывал, что рождение каждого нового человека есть наивысшее преступление перед всем миром живого на планете, ибо человек родится только для умножения в этом мире скорби, боли и смерти. Если земное население увеличивается на одну человеческую единицу, значит, неизбежен рост новых несчастий, пороков и бедствий, предначертанных ему непреложной судьбой. Спасти обреченное человечество можно лишь одним средством — прекращением деторождения. Если молодежь перестанет заключать браки и вершить греховную любовь — человечество безболезненно и постепенно вымрет, что и спасет его от многоликого социального зла, классовой борьбы, войн, убийств, жестокого кровопролития, ужасов насильственных смертей, страданий и мучений. Не рожать, не воспроизводить себе подобных несчастных — и нынешнее зло мира само собой прекратится. Как просто! Этой философии он был предан до фанатизма, обдумал давно все возражения и отметал их с полемическим блеском.

Эту свою философию он развивал в звучных и довольно убедительных стихах и даже целых поэмах. Иные удавалось ему печатать в каких-то небольших сборниках, большинство же читал устно, в том числе и на публичных вечерах. Как потом узнал Роня, его хорошо знали в литературной Москве, он был членом ВСП (Всероссийский Союз Поэтов), председателем коего был И. И. Захаров-Менский, а секретарем — Е. Г. Сокол. Эти поэтические руководители уважали Тимофеева и посылали выступать в составе поэтических бригад...

Но в тот осенний вечер на Тверском бульваре, когда Роня Вальдек под напором доводов собеседника уже почтя окончательно убедился в абсолютной спасительности безбрачия и воздержания, поэт-философ вдруг будто весь просиял. На его лице появилось выражение просительное и улыбчивое. Роня не сразу понял, что поэт узрел знакомых! Тимофеев резво устремился к двум девицам, сидевшим на скамье в довольно свободных позах, не самых изящных.

— Лидочка! Что же ты меня вчера обманула? Так и прождал тебя напрасно до самого утра... Сегодня-то придешь?