1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Поезд-максим из десятка разномастных пассажирских вагонов и стольких же товарных теплушек, оборудованных печками-буржуйками, медленно подвигался к Москве. В апреле 1919 года железнодорожное путешествие в Москву из Иваново-Вознесенска занимало неделю.

Стороннему наблюдателю первых лет русской революции могло бы почудиться, будто вся Россия, презрев неимоверные дорожные тяготы, снялась с насиженных мест и пустилась в кочевье, на колесах, полозьях и даже пешком, совсем как в давнем столетии великого переселения народов.

От своих родителей мальчик Роня Вальдек слышал уже не раз, что еще с самого семнадцатого года начался великий прилив к Москве и губернским городам России еврейских переселенцев из бывшей черты оседлости, в особенности из Белоруссии, Польши, Литвы. Толковали родители об этом между собою скорее одобрительно, но иные взрослые, из тех, кто в дни войны ворчали насчет немецкого засилья, ныне опасливо качали головами по поводу засилья новых приезжих. А Ронин сосед по парте, купеческий сынок Миша Волков, тот и вовсе затосковал, уверяя, что они непременно доведут матушку Россию до полной беды. Будто, мол, повинуясь тайной команде, накатывают они широкими приливными волнами на прежде недоступные столичные берега, получают ордера на вселение в буржуазные квартиры, или, поначалу, снимают клетушки по окраинам, быстро заполняют приемные залы и аудитории средних, а то и высших учебных заведений, вспомогательных курсов и краткосрочных политшкол, где их принимают особенно охотно.

Из разговоров обывательских юный Вальдек слышал, будто еврейский переселенческий поток устремился и в русло военно-политическое, в канцелярии военкоматов и в органы ЧК. Попутно оседают эти пришельцы на товарных складах, в продовольственных базах, в аптеках, лечебницах, равно как в банках и кассах. Но это еще что! Ибо одновременно с внутрироссийским потоком евреев наблюдается прилив их единоплеменников из-за рубежа! Эти иностранные единоплеменники уже начали, мол, обживать просторный серый дом, отведенный на улице Моховой, за Манежем и кремлевской башней-Кутафьей, под некое вовсе неведомое прежде учреждение — «Коминтерн».

Классическое здание Манежа, занятое под кремлевский гараж гостиницы «Гранд-Отель» и «Континенталь» с окружающими их строениями, да еще прославленная своими звонарями церковь Параскевы Пятницы отделяли серый дом коминтерновцев от полуразгромленного старомосковского Охотного ряда. Уцелевшим охотнорядцам новое соседнее учреждение казалось не то всемирным кагалом, не то вавилонским столпотворением, воскрешенном в красной Москве после первой неудачи в допотопные времена... Сказывали, что и в кремлевских помещениях, лишь недавно освобожденных от монахинь Вознесенского и старых иноков Чудова монастырей, равно как и от царских чиновников, ныне хозяйничают еврейские комиссары в кожаных куртках, и нет больше ходу в Кремль ни к российским святыням, ни к царь-пушке и царь-колоколу. Заперлись там комиссары с Лениным и Троцким во главе!

К негодованию старых москвичей нынешняя столичная речь стала быстро приобретать новые провинциальные акценты и новую лексику. Это ощутимо и в газетах, и в лозунгах уличной пропаганды, наносимых краской на глухие каменные стены, и особенно — в агитках пролеткульта. Про все это со священным ужасом писала Вальдекам в Иваново-Вознесенск тетя Аделаида Стольникова из Москвы, и письма ее вызывали у Ольги Юльевны дрожь.

Носители новомосковского жаргона теперь грубо теснят или вовсе сменяют прежнюю российскую интеллигенцию, еще так недавно жаждавшую демократического преобразования России. Ныне же эта старорусская интеллигенция отвернулась от жестокой действительности преображения большевистского! Она не приняла и осудила Ленина с Троцким, их кровавые декреты, их безжалостную диктатуру. Осудил их поначалу и неоинтеллигент Максим Горький, выходец из социальных низов и в прошлом — близкий друг Ленина, Луначарского и других нынешних вождей. Вот потому-то, на смену прежним столичным и губернским интеллигентам получившим презрительную кличку гнилой интеллигенции, и хлынул доброхотный прилив из провинции.

Вместе с такими искателями революционного счастья стремится к большевистской Москве и великое множество товарищей командированных, военных и гражданских, одиноких и семейных. А попутно текут и текут в столицу дельцы-спекулянты в чаянии поживы. В Москву они тайком доставляют запретные яства и пития для черного рынка, назад же увозят иностранные банкноты (их стали называть «валютой»), золото и бриллианты. Самые смелые из дельцов тоже оседают в красной столице, пристраиваются к каким-нибудь комиссариатам или комитетам, чтобы вскоре перейти к различным тайным махинациям и предприятиям, в расчете на политические перемены.

Ленинский лозунг «кто не работает, тот не ест» превратил всех взрослых горожан в работающих по найму, за вычетом одной человеческой категории — домохозяек. Возникло новое слово иждивенцы. Однако дамы-иждивенки награждались соответственно их малым гражданским заслугам и столь мизерным пайком (тоже неологизм революционной поры), что и они норовили скорее записаться в разряд совслужащих, чьи пайки были все же чуть ощутимее иждивенческих. Их нормы называли издыхательной.

Шли из столиц и потоки «отлива».

Тихо утекала российская интеллигенция, вслед тем, кто еще до волны красного террора поспешил под трехцветное знамя корниловцев, калединцев, красновцев, деникинцев, либо уже двигался по Сибири за чехословацкими легионерами и колчаковцами, или же пробирался на холодный Мурман в надежде эвакуироваться в Европу на британских и французских военных кораблях. Это, стало быть, утекала из России голубая кровь, инженерная мысль и гуманистические идеалы, так обогатившие Европу, не слишком-то щедро принимавшую своих новых пасынков — из, эмиграсион рюс!

Но самый мощный поток отлива из столиц вызван не прямыми политическими мотивами, а самой элементарной борьбой за существование. Голод в больших городах сделался как бы непременным условием новой жизни. И когда отцам и матерям становится уже непосильно видеть угасание детских глаз и впалые рты их родителей, смельчаки-горожане любых сословий вытаскивают из сундучного нафталина все, что может представить меновую ценность, и начинается отчаянное мешочное путешествие по «провизионке», т. е. особому билету, с правом провести столько-то фунтов провизии. Многие из этих путников заболевают в дороге и оставляют сирот своих на холодную погибель, как щенят в покинутой самкой норе. Иные же мешочники, судьбой посчастливее, ухитряются разжиться мучкой или зерном. С билетом-провизионкой прорываются сквозь кордоны и успевают спасти от голодного конца свои семьи...

Такими вот пассажирами, всех родов, потоков и разрядов был переполнен и тот поезд-максим, что тащился в Москву из Иваново-Вознесенска апрельскими днями 1919-го года.

В одном из средних купе пассажирского вагона размещалось по двое на одной лавке семейство командированного в Москву военспеца Алексея Вальдека и еще одно семейство, тоже командированного, но штатского спеца, инженера Благова. Сверх этих восьми пассажиров ехали в том же купе еще два пожилых красных командира, попутчики Вальдекам и Благовым до самой Москвы.

Поезд уже достиг станции Александров и стоял здесь в ожидании паровоза вторые сутки. До Москвы оставалось уже немного, одно паровозное плечо, стало быть не более суток пути, если без непредвиденных происшествий. Спали на лавках по очереди, еду потихоньку готовили на керосинке, продукты везли из Иваново-Вознесенска, кое-что выменивали на остановках. Проводником вагона был седой, усатый железнодорожник, более всего заботившийся о сохранности свечных огарков в обоих фонарях перед тамбурами. За легкую продовольственную мзду он не замечал ни керосинки, ни обильной ручной клади, ни относительно малоуплотненного купе (в соседних ехало не по десяти, а по двенадцати человек).

В Александрове Роня с папой и пожилым командиром-попутчиком прогуливались по каменному перрону. Поглядывали на свой, без паровоза вовсе жалкий состав, похожий на обезглавленную гусеницу. Командир, тоже из старых офицеров, по образованию историк, многозначительно толковал о слободе Александровой, времен опричнины и земщины. Роня уже успел про себя отметить, что с самой революции немало досужих умов в России стали вновь обращаться к поре Ивановой, а также петровой. Папа прочитал сыну вслух «Князя Серебряного» и «Медного Всадника». Балладу «Василий Шибанов» Роня давно помнил наизусть.

— Вы, как я чувствую, тоже ощущаете странную близость этих картин нашим дням, — говорил папин собеседник. — И вот нынче сама она перед нами, столь страшная некогда слобода Александровская! Разгуливали здесь и Малюта, и Басманов, и их подручные... Видите монастырские стены и купола? Там, на этом месте, некогда стояли царские терема, и опричный двор был, и подвалы с дыбами... Самое для меня удивительное — до чего же всегда много, под рукою любого жестокого правителя России, таких вот заплечных дел мастеров! В какую угодно эпоху! Иногда палачи — наемные, вроде загадочного Бомелия-отравителя, но по большей части все-таки это свои, доброхотные! Как же мало у нас во все времена Адашевых, Сильвестров или тем паче таких, как митрополит Филипп! При том, заметьте, — ведь ПОСЛЕ-то, в веках отечественной истории, всякая там опричнина, усердие палачей и несправедливость судей представляются нам одной темной безликой тучей, звездами же светят в народной памяти лишь Филиппы и Сильвестры! Таков суд памяти в веках.

— Зато в самый момент свершения властительных расправ тот же народ неизменно рукоплещет властелину и не прочь закидать камением праведника и смельчака, — заметил папа.

— Ну, это уж скорее чернь городская рукоплещет. Мерзкая, жадная до зрелищ площадная толпа. Едва ли такая толпа сопоставима с понятием «народ». Чернь и народ — вещи разные. Чернь рукоплещет правителю, народ его судит. Однако же, вот уж и паровоз наш подают, стало быть — прощай пока, слобода Александровская... Подадимся поближе к слободе... Лубянской, не к ночи будь помянута!

Про себя Роня знал, что завтра — Вербное Воскресенье, нынче — Лазарева суббота, день последнего чуда, свершенного в земной жизни Иисусом Христом. В первые дни великого поста в одном из Иваново-Вознесенских театральных залов устроен был открытый кинопросмотр заграничного фильма «Жизнь Иисуса» по книге Ренана. Роне особенно запомнилось именно воскрешение Лазаря во избавление любящих сестер Марии и Марфы от непоправимого, казалось бы, горя. Христос одолел смерть Лазареву, а всего неделей спустя скончался сам в смертной муке. Некоторым ивановским приятелям Рони это казалось настолько противоречивым, что не укладывалось ни в какие рамки разумного.

Роня же скорее сердцем ощущал, нежели умом постигал правду. Заключалась она в том, что Христовы муки были добровольны.

Именно Голгофа стала наивысшим примером жертвенности, а смысл жизни человека на Земле, видимо, в том и состоит, чтобы самому не устрашиться страдания, когда совесть подскажет: так нужно людям! Наградою же за труд и скорбь будет ни с чем не сравнимая радость чистой совести, исполненного долга и приобщения к воскресшему Христу.

Примерно так Роня усвоил поучения решемского отца Ивана. Почему-то и эти мысли в нынешнюю пору казались удивительно нужными и важными.

Тряский путь от Александрова, сквозь ничем не озаряемую мглу длился уже долгие часы. На каком-то перегоне пассажиры узнали, что топлива в тендере больше нет. Роне осталось неизвестным, было ли последовавшее мероприятие заранее предусмотренным, или, так сказать, проявлением стихийной пассажирской инициативы, но ему очень запомнилась сама операция, в которой участвовал и он.

Оказалось, что невдалеке от места вынужденной (или предусмотренной) стоянки эшелона находится лесосека со штабелями сосновых дров. Пассажиров попросили выйти из вагонов и построиться в длиннущую цепь, от лесосеки до паровоза. По этой цепи весьма быстро и до удивления споро пошли дрова. Труднее всего было подавать их на тендер, где тоже распоряжались и работали пассажиры, под присмотром машиниста и помощника. Через час или полтора гора дров над тендером выросла до нужной высоты, паровоз задышал ровнее и сильнее, люди разошлись по вагонам, вытряхнули снег из валенок и ботинок, разместились по своим полкам и... тронулись дальше еще до света.

Кое-как уснув, Роня еще несколько раз просыпался от чужого махорочного дыма, наползавшего в купе со стороны или от перебранок кондуктора с толпами чужих, желавших тоже втиснуться в вагон. Кстати, дольше всего такая жестокая перебранка кипела еще перед Александровом, на станции со сказочным названием Берендеево...

Впрочем, для ночных тревог и тяжелых сновидений были у Рони и свои причины, совсем новые, поважнее прежних, уже забытых...

Дома, в Иваново-Вознесенске, в этот раз не было обычной предотъездной радости. Не дорожные трудности страшили Рониных родителей, — как известно, Господь милостив и к плавающим, и к путешествующим. Но отъезжало семейство Вальдек в предвидении опасностей почти апокалиптических, связанных с переменой местожительства всех тех людей, кто мог быть причислен к бесправным париям страны коммунизма, к так называемым бывшим...

Роня осторожно ворочался на своей верхней полке, чтобы не потревожить безмятежно спавшую Вику. В полусне и наяву мальчик опять переживал день отъезда...

...Уже все было уложено. Против ожидания, ручной клади оказалось все-таки много, хотя бывший папин денщик Никита уехал вперед с частью вещей, а с собою брали в вагон лишь самое необходимое. Все остальное имущество, даже мамину инкрустированную шкатулку с «движимыми ценностями» пока оставляли в Иваново-Вознесенске, только не на прежней большой головинской квартире, а в двух комнатах соседнего, прокофьевского дома. С семьей Прокофьевых Вальдеки успели подружиться и оставляли имущество на их попечении. Роня трудно расставался с 14-летней прокофьевской девочкой Нюрой — они друг к другу привыкли и о многом думали одинаково.

Знакомый татарин подал к прокофьевскому крыльцу большие ломовые сани и поехал с вещами на вокзал, а вся семья Вальдек простившись с друзьями, медленно направилась к поезду-максиму пешком. В последний раз они все вместе прошли знакомыми окраинными улицами Иваново-Вознесенска.

Вот тут-то, на этом трехверстном пути, родители кое-что приоткрыли Роне и Вике.

Папа начал про это так:

— Детки! Вы у нас еще маленькие, одному — одиннадцать, другой — семь всего. Мы с мамочкой хотели подольше скрыть от вас многое, что вас очень огорчит и опечалит. Но больше скрывать нельзя: в Москве вы все равно узнаете обо всем этом...

Мама перебивала папину речь предостерегающими словами: — Лелик, тише! Уж если мне слышно, значит другим — тем более! Бога ради, не так громко, осторожнее. Господи, Господи!..

Оказалось...

В Москве Вальдеки не найдут и половины знакомых, близких и друзей. Одни тайно расстреляны просто так, из «классовой предосторожности». Например, многих папиных сослуживцев-офицеров вызывали повестками в здание Манежа — никто после такого вызова не вернулся к семье, хотя жены провожали некоторых до входа, и дежурный встречал вызванного с почтительной приветливостью: «Входите, товарищ дорогой, это — совсем ненадолго... Но вам, мадам, (или гражданка) все-таки лучше не ждать на холоду... Супруг ваш (или жених, или «папенька ваш» или «товарищ такой-то») быстро вернется...»

Вывозили их из Манежа в крытых грузовиках, говорили, что больше в сторону Лефортова, а, может, и сразу по-соседству, на Лубянку. Еще шептали, что в Андрониковом монастыре, внутри ограды, приспособили длинное монастырское строение под стрелковый тир, где днем обучают призывников, а ночью... стреляют людей. Примерно то же говорили и про Ново-Спасский монастырь у Москва-реки, где потом долгое время, по слухам, была одна из загадочных «неофициальных» московских тюрем.

Шли расстрелы и по судебным делам о каких-то контрреволюционных заговорах, большей частью будто бы офицерских. Приговоры оглашались в газетах вместе со списками расстрелянных. Множество знакомых арестовано агентами ЧК, задержано при уличных проверках, просто уведено из дому без объяснения причин. Печатались в газетах длинные списки расстрелянных заложников. Каждый такой список повергал маму чуть не в обморок — казалось, газетные строчки пропитаны кровью одноклассников, коллег, родственников, соседей по квартирам, товарищей по службе, по университету, по армейской бригаде... Красный террор, начатый властями Республики в 1918 году, и теперь, весной 1919-го продолжает выкашивать российскую «гнилую» интеллигенцию старательнее, чем мужики выкашивают свои делянки на поемных лугах.

Жертвами красного террора стали и все члены царской семьи. Ольга Юльевна поминутно глотала слезы, пока папа, слегка охрипнув от волнения, рассказывал детям о случившемся в Екатеринбурге...

В этом далеком уральском городе, отныне навеки отмеченном печатью Каиновой, как вскользь, во время папиного рассказа, вставила мама, совершилось злодеяние в ночь с 16 на 17 июля 1918-го года... Есть догадки и слухи, что сделано это с телефонного разрешения товарища Свердлова (не потому ли потом и город переименовали, назвав этим именем?). Воровски, тайком, без суда были расстреляны царь и царица — отрекшийся от престола Николай Второй и супруга его, бывшая императрица Александра Федоровна, больная и пожилая женщина. С ними вместе убили выстрелами в упор всех детей — тринадцатилетнего цесаревича Алексея и великих княжон Ольгу, Татьяну, Марию и Анастасию, в возрасте от 22-х до 16 лет. Приняли смерть и старые слуги, сохранившие и в несчастье верность последним Романовым.

После этого стало ясно, что нравственные устои в народе сокрушены. Если все это МОГЛО случиться и именно так, как оно произошло, значит отныне в России дозволено ВСЕ, моральных препон ни для чего не существует и удержу никаким преступлениям больше нет! Впрочем, вся эта трагедия пока еще держится в тайне, русскому народу не сообщено ни слова, слухи носятся самые противоречивые, многие надеются, что вести о гибели царской семьи окажутся ложными. Но в семействе Вальдек этих сомнений уже не было!

Еще в августе 1918-го Ольга Юльевна узнала некоторые подробности убийства от человека, который принимал участие и в расстреле, и в заметании следов. Он очень скупо передал подробности на словах, но показал страницу из французской газеты, где все это было напечатано под жирными заголовками и с прибавлением крупных фотографий. Помещен был в газете снимок уединенного городского дома с роковым подвалом, и портреты всех членов царской семьи, снятые незадолго перед революцией, а может быть, даже и после нее. Описывались последние минуты перед убийством: царь прижал к себе цесаревича, великие княжны встретили выстрелы, обнимая царицу-мать. Напечатана была и фотография подвальной стены со следами пуль и бурыми пятнами на штукатурке. Ольга Юльевна успела разглядеть на этом снимке, что веер пуль в одном месте особенно част на высоте лица — кто-то из мучеников, одна из княжон, или цесаревич, — долго не падал под выстрелами убийц... Сами же убийцы явно были присланы заранее: они откуда-то появились в городе и, незадолго до роковой июльской ночи сменили охрану арестованных Романовых... Держались они с холодной вежливостью, сразу напугавшей узников.

Передал рассказчик также о том впечатлении, какое на заседании Совнаркома, где в тот миг шел доклад наркомздрава Семашко, вызвало оглашенное Свердловым сообщение. В воцарившемся тяжелом молчании раздался холодный голос Ленина: «Может быть, вернемся к прерванной работе, товарищи?»...

Коснулся красный террор и семьи Стольниковых.

Погиб Саша, милый кузен.

Из артиллерийской бригады он, по настоянию папы, ехал в Москву в солдатской шинели, но под ее грубым сукном прятал свой офицерский мундир с новыми погонами поручика, которыми страшно гордился.

В этом мундире с погонами он разгуливал по квартире и даже по двору. В сентябре 18-го в квартиру, видимо, по доносу, явились из ЧК, человек шесть, с грузовиком. Обнаружив офицера в погонах, потребовали документы, начали проверять, учинили поверхностный обыск. Спрашивали оружие, ценности, ордена. Интересовались, не прячутся ли в квартире иностранцы. Документы бригадного ревкома, составленные не без участия Алексея Вальдека, как будто должны были успокоить подозрительность чекистов. Кстати, Саша Стольников уж не мечтал больше о кавалерии (тем более, о кавалерии красной!), а решил вернуться к наукам естественным, в университет…

— Ну-ка, спори ему погоны! — грубо приказал старший одному из своих спутников.

Этого Саша стерпеть не мог!

— Не ты мне их нашивал, не тебе и спарывать! — заявил он с мальчишеской лихостью, пользуясь тем несчастливым для себя обстоятельством, что Стольниковых старших дома в ту минуту не оказалось и урезонить неосторожного юнца было некому...

— А ну, выходи во двор!

Его вывели на задний двор, глухой, окруженный кирпичным забором с трех сторон. Домочадцы и соседи слышали в этом дворе два выстрела, почти одновременных, потом третий, глуше... Кто-то из соседей видел из окна, как группа усаживалась в кузове грузовика и как туда было заброшено — Сашино тело, по-видимому, уже бездыханное. Под кирпичной стеной, на асфальте двора, оказалась свежая кровь.

Однако старших Стольниковых уже с того же вечера стали шантажировать некие работники ЧК, предъявлявшие какие-то чекистские мандаты, вероятно, фальшивые. Даже в газетах появлялись предостережения Дзержинского против такого рода благодетелей. Эти благодетели требовали от Стольниковых денег и продуктов, чтобы облегчить участь арестованного сына, якобы живехонького («мы стреляли в воздух для острастки и вразумления прочих»). Вот так, с полгода еще, тетя Аделаида «посылала сыну» через этих мошенников и деньги, и продукты, пока визиты посредников-чекистов внезапно не прекратились сами собой. На официальный же запрос пришел ответ весьма лаконичный:

«Расстрелян на месте преступления при сопротивлении органам ЧК».

Много подобного услыхали еще в тот день Роня и Вика Вальдек. Однако у малолетних членов семейства папины рассказы и мамины дополнения особого удивления вызвать уже не могли. Дети были ко всему подготовлены! Они и сами насмотрелись и наслышались немало!

Ведь лето 1918 года они провели в той же Решме, откуда 22 июля папу пригласили в город Ярославль давать показания о запасах военного снаряжения, сданных 12-ой армией, при папином участии, в начале года на ярославские и рыбинские склады.

Папины показания уже мало кого интересовали, опросили его довольно быстро и отпустили восвояси, потому что занимал он немаловажный выборный пост в Иваново-Вознесенске, организовал профсоюз текстильщиков, исполнял личное задание М. В. Фрунзе — старался кое-где восстановить производство на запущенных и расхищенных ивановских фабриках. Совесть по отношению к родному народу не позволяла ему отойти в сторону от дел, участвовать в молчаливом «саботаже интеллигенции», то есть в злопыхательском умывании рук и ничегонеделании, под видом совслужбы за паек...

В Ярославль он ездил не один — брал с собой Роню, потому что вызов папы в Ярославль совпал с вызовом мамы в Кинешму, ответчицей в суд, по обвинению в подстрекательстве толпы к... сопротивлению органам власти! Вальдеки успели вызвать из Иваново-Вознесенска в Кинешму адвоката Корадьджи. Он встретил Ольгу Юльевну перед зданием Кинешемского нарсуда и за час до судебного заседания прочитал обвинительное заключение. Нашел он его довольно серьезным, сулящим маловато хорошего!

По обвинительному заключению выходило, что она возбуждала толпу на волжской пристани, призывала утопить в Волге охранителей революционного порядка и при этом даже сама вступила в единоборство с часовым на посту.

Адвокат Коральджи удачно выступил в защиту подсудимой. Под его умелым руководством Ольга Юльевна смогла убедить судей в несправедливости обвинения. Она пояснила им, что долго ждала очереди на пароход с двумя детьми, из коих один заболел животом. Ей удалось пройти на пристань, где начальство дало разрешение сесть на ближайший пароход. Однако, когда пароход причалил, солдат у трапа в последний миг грубо оттеснил ее, решив, что эдакая барыня может и погодить. В расстройстве и волнении Ольга Юльевна закричала:

— И чего это народ смотрит на них! Издеваются над матерями как хотят! Неужели некому спихнуть этого дурака с трапа?

Вот тут-то ее сразу пропустили на пароход, однако, на палубе два полувоенных должностных лица подошли к ней, проверили документы, старательно записали решемский и ивановский адреса, осведомились, кто ее муж и где он находится, а напоследок с недобрыми ухмылками обещали «еще напомнить ей о сегодняшнем происшествии»...

Вот, недельки через две и напомнили! Как раз в то время, когда и папу вызвали давать объяснения в Ярославле.

Адвокат Коральджи построил защиту на том, что подсудимая никак не могла предположить в «нагрубившем ей вооруженном мужчине» — часового! Ибо она, мол, знает понаслышке требования устава караульной службы! Данный же товарищ сквернословил на всю пристань, курил цигарку, непотребно лапал женский пол, а отставленную в сторонку винтовку схватил только для того, чтобы толкнуть прикладом обвиняемую, каковая в сущности является пострадавшей. К счастью Ольги Юльевны две свидетельницы обвинения простодушно показали, что подсудимая говорит сущую правду. Судьи вынесли гражданке Вальдековой общественное порицание и отпустили с миром.

А тем временем папа с мальчиком Роней ходили по разрушенному, еще горящему Ярославлю. Насмотрелись такого, чего не на всякой войне увидишь.

Однажды под босыми ногами Рони из приречного песка близ берегового устоя железнодорожного моста через Волгу вдруг выдавилась кровавая жижа... Проступив между пальцами, она, слегка еще пузырясь, быстро засохла и смыть ее со ступней в волжской струе оказалось не так-то легко... Это они с папой ступили на присыпанные песком недавние окопы, ставшие могилами расстрелянных лишь вчера участников восстания. Свидетели потом говорили им, что расстреляли здесь многие сотни юнцов, зеленых мальчишек — гимназистов, студентов, юнкеров и кадетиков, в возрасте от 14 до 18 лет. Закопали до 800 тел. Вся эта молодежь поддалась социалистической демагогии Бориса Савинкова, идейного вождя «Союза защиты Родины и Свободы». Руководители этого Союза, в том числе Савинков и полковник Перхуров, военный глава мятежа, бежали в глубь страны, когда восстания в Ярославле и Рыбинске провалились. А их геройская армия из нескольких сотен обманутых пропагандой мальчишек, осталась брошенной на произвол судьбы. Кровь этих мальчишек теперь и пузырилась под Рониными ногами, а были многие из них почти ровесниками ему, возможно, даже однокашниками — ведь Роня и сам недель шесть ходил в кадетах...

Получилось так, что папа с Роней из Ярославля и мама с адвокатом из Кинешмы прибыли в Решму одним пароходом.

Коральджи погостил у Вальдеков дня два и посоветовал впредь «не забывать о тех классовых чувствах, кои неизбежно вызывает один вид Ольги Юльевны у представителей органов пролетарской диктатуры»...

Однако Ольга Юльевна так и не вняла адвокатскому предостережению!

Подошел однажды к Решме буксирный пароход, превращенный в подобие канонерки. Группы красноармейцев рассыпались по слободе. Одна группа явилась в домик, снятый Ольгой Юльевной, и учинила обыск, якобы по какому-то ордеру или особому полномочию. Искали, как обычно, спрятанное оружие. Во время осмотра красноармейцы незаметно прихватили в чулане головку сыра и круг колбасы, ценности по тем временам немалые и доставленные из Иваново-Вознесенска. Сберегались они к маминому дню рождения.

Обнаружив кражу, Ольга Юльевна, вопреки папиному запрету, собрала со всего села Рониных приятелей-мальчишек и велела им орать хором с берегового откоса:

— Красная армия, верни колбасу! Отдай сыр! Отдай сыр!

Пока мальчишки упоенно скандировали на разные лады эти колкости, стали выходить из слободских домиков взрослые крестьяне. Одни смеялись, другие, посмелее, стали даже поддерживать мальчишеский хор. И тогда с парохода дали поверх крыш короткую пулеметную очередь — может, решили, что дело запахло бунтом? Зевак и крикунов будто ветром сдуло с откоса, а какой-то красный командир, в ярости потрясая наганом, кинулся с парохода вверх по ступенькам крутой лестницы. Папа схватил было за руку не в меру разошедшуюся супругу, но тою, как это случилось не впервой, овладел бес непокорства.

Высокая, статная, хорошо одетая, она неторопливо двинулась своей плавной походкой- навстречу взбешенному командиру и в самом презрительном тоне стала бросать ему оскорбительные слова:

— Ну, что, торопишься с мальчишками воевать, а? Или меня застрелить решил? Ах ты сопляк несчастный! Ну, беги, беги, да скорее стреляй, убей мать двоих детей, которых обокрал! Стреляй, сопляк, чтобы все видели! Пусть народ на тебя полюбуется!

...Истошно вскрикнули бабы, глядевшие из окон. По-щенячьи завизжала маленькая Вика, когда бегущий, уже достигнув кромки откоса, навел свой наган на Ольгу Юльевну. Роня закрыл лицо руками, а услышав выстрел, завопил и чуть не забился в судорогах.

Он побоялся верить слуху, уловив после выстрела резкий мамин смех и еще какие-то ее слова, насмешливые и злые. Однако, и в ней самой, видимо, напряжение уже спадало... А еще слышался оглушительно громкий, быстро удаляющийся собачий визг: оказалось стрелок в последний миг дернул наган в сторону, и, чтобы сорвать злость все же на чем-то живом, послал пулю пробегавшей мимо хозяйской собаке Вольнику.

Еще двое военных с парохода взбежали по стремянке, вслед за своим командиром. Передний кивнул в сторону Ольги Юльевны, взошедшей на крылечко, и спросил командира с иронией:

— Чего же не застрелил, а?

А тот, пряча наган в кобуру, ответил как бы в оправдание:

— Да, понимаешь, рука будто сама дрогнула. Уж больно барыня хороша!

Злосчастному Вольнику, сыгравшему плачевную роль громоотвода, перебило пулей бедро и задело крестец. На другой день папе пришлось из охотничьего ружья сердобольно прекратить его мучения. А мама потом не без гордости рассказывала об этом случае...

Ронины дремотные мысли прервал папа. Поезд-максим остановился на станций Сергиев-Посад. Мальчик отрезвел от сна и стал одеваться.

Паровоз все-таки опять отцепили. Папа позвал сына на перрон. Ронино место на верхней полке тотчас же заняла Ольга Юльевна, до тех пор дремавшая внизу, на папином плече.

Отец с сыном совсем недалеко отошли от станции с ее шумами, и сразу же обоим стал внятен праздничный колокольный перезвон. Да, ведь Вербное же! После холодного еще, но уже какого-то зеленоватого утреннего дождика небо прояснело. Главы Троице-Сергиевой лавры явились богомольцам в озарении первого настоящего весеннего солнца. Роне показалось естественным, что и папа, лютеранин, снял фуражку, перекрестился по-русски и так, с обнаженной годовой, ничего не говоря, глядел неотрывно на сумрачную, уже несколько запущенную лавру и слушал ее медные голоса. Толпы народу с обеих сторон обтекали стоящих, стремились к монастырским воротам мимо приземистых посадских домиков и знаменитых Блинных рядов.

Отойти подальше от поезда было сегодня рискованно, отец с сыном так и простояли на одном месте в молчаливом преклонении Прохожая старушка, глянув в лица обоим, вдруг вернулась, подошла к ним и подарила каждому по пучку вербы-краснотала с розоватой корой и пушистыми сережками-шариками. Пучки эти доехали до Москвы и потом даже корни пустили в стакане на подоконнике.

В Москву прибыли вечером. Простились с семьей Благовых — им тоже было недалеко, московская их квартира находилась в Сыромятниках, близ Курского. Папа долго искал подводу для вещей и пролетку для семьи. В советской столице извозчиков осталось мало!

Ехали шажком, опять мимо знакомых Красных Ворот с золоченым ангелом, по-прежнему, как в добрые времена, трубящем в свою фанфару; потом — сумрачной, притихшей Покровкой, где на самом углу Земляного Вала в двух освещенных витринах выставлены были рисованные плакаты со стихами про белых генералов. Прочие магазинные окна-витрины по всей Покровке оставались темными, а во многих и стекол не имелось вовсе — их кое-как заменили деревянными щитами или просто забили окна досками.

К бывшей Артемьевской булочной, откуда, бывало, доставляли поутру в стольниковскую квартиру горячие калачи, уже устанавливалась очередь за завтрашним хлебным пайком. Толпился народ и на папертях обеих церквей в Барашевском переулке — Воскресенской и Введенской. В них кончалась вечерняя праздничная служба.

В знакомом подъезде стольниковского дома (стиль «модерн», узорные балконные решетки, цветная облицовка по фасаду), у многокрасочного витража, изображающего лягушек среди лилий-кувшинок, папа переглянулся с мамой, оба вздохнули... А тут уж горничная Люба открыла дверь, обрадовалась, побежала в комнаты.

Прямо из передней одна дверь вела в охотничий кабинет Павла Васильевича. Сбоку, как всегда, стояла вертушка для тростей и зонтов, а под вертушкой по-прежнему лежало лисье чучело, клубочком. Левая дверь вела из прихожей в гостиную и смежную с ней столовую.

Приезжие стали раздеваться в холодной прихожей, размотали шарфы, стащили с детских ног отсыревшие ботики, достали сухую обувь, причесывались долго, — а из хозяев дома все еще никто не появлялся. Потом первым из семейства Стольниковых дал узреть себя кузен Макс, По-прежнему красивый и ухоженный, похожий на андерсеновского принца с вьющимися по плечи локонами а ля лорд Фаунтлерой. Ольга Юльевна расцеловала Макса, но он еще некоторое время оставался каким-то нерастаянным, сдержанным и очень серьезным. Улыбнулся он только маленькой Вике, а Роне суховато подал руку.

В гостиной заметны стали перемены. Появилась высокая чугунная печка с никелированным орлом на чугунной крышке. Роня помнил эту нарядную печку в охотничьем имении Стольниковых на станции Мамонтовка. Значит, теперь ее перевезли сюда, обогревать гостиную. А из прежней столовой сюда же переставили обеденный стол со стульями — значит, гостиная превращена теперь в столовую, по совместительству? Оказалось, что в столовой поселился женатый старший кузен, Володя Стольников со своей худой и хрупкой Эллочкой, будто бы увезенной им из родительского дома на гоночном мотоциклете.

В квартире ощущался холод — большие голландские печи топить было нечем. Как все москвичи, Стольниковы обогревались только печками-буржуйками, а их на все комнаты не хватало.

Только в конце коридора, ведущего в глубь квартиры, приезжие увидели наконец тетю Аделаиду. В ее строгом домашнем наряде, прическе, движениях, как будто ничего не переменилось. Все та же сдержанность, достоинство, приветливость, спокойствие манер. Она двинулась навстречу гостям, но как только папа обнял сестру, в ней будто что-то надломилось и выдержка ей изменила. Тетя прижалась к папе, плечи ее стали вздрагивать, но из последних сил старалась она не зарыдать, не испортить встречи с близкими...

Вышел и дядя Паша в теплом суконном френче. Детям Вальдек показалось, что тетя и дядя за два года разлуки стали ниже ростом и лет на двадцать старше.

— Полно, мать! — сказал дядя Паша. — Дай им с дороги в себя прийти. Мы вас неделю дожидаемся, беспокоиться начали.

Вальдекам отвели хорошо знакомую им Сашину комнату. Некогда стоял у него тут человеческий скелет, с университетских времен. Мрачноватое учебное пособие пугало и Роню и Вику. Теперь скелет был убран. По соседству находилась комната Жоржа, чемпиона по теннису, отбывающего ныне воинскую повинность в 8-ой армии где-то на Кавказе, поэтому Жоржину комнату тоже предоставили Вальдекам. По соседству с ними спал и Макс, в бывшей детской.

От него Роня узнал, что семье Стольниковых грозит уплотнение. Надо сдать государству десять процентов жилой площади, то есть практически уступить две комнаты под заселение по ордерам Московского Совета. Заселяют обычно рабочими семьями, до тех пор обитавшими в бараках или подвалах, либо командированными из провинции. Роня уже слышал, что рвущиеся в Москву еврейские семьи тоже массами поселяются на конфискованной у буржуазии жилой площади. При этом часто оказывается, что эти семьи стремятся в Москву вовсе не от убожества прежних провинциальных условий. Напротив, они нередко оставляют на родине хорошее жилье, выгодную привычную работу, близких родственников и даже бросают кое-какое имущество, мирятся в Москве с теснотой, неудобствами и вселением в чужую, часто враждебную им среду, — только ради того, чтобы не опоздать в столицу, заявить себя в ней кандидатами на новомосковское, советское, еврейское счастье!..

Это были новости от Макса. А Роня поведал Максу самую главную тайну о папиной судьбе, о случившемся с папой совсем-совсем недавно.

Ведь папа вернулся с фронта после расформирования бригады с наилучшими документами от ревкома: «отец солдатам», «верен делу революционного народа», «решительный и волевой командир». Кое-что все-таки значили и пять боевых орденов, полученных хотя и от царского режима; но все же за храбрость в сражениях с немцами. Конечно, теперь немцы уже не считаются главными врагами Советской России. Врагами стали прежние союзники — англичане и французы. Это они снабжают оружием и снаряжением белые армии, наступающие с юга, востока и запада, правда, с переменным успехом... Впрочем, в Прибалтике и сегодня, по слухам, воюют против Советов еще и какие-то немецкие части вместе с белогвардейскими. Словом, Красной Армии позарез нужны надежные командиры...

Вот поэтому-то в Иваново-Вознесенске Рониного папу сразу вызвали к товарищу Фрунзе и поначалу, как говорится, проверили на делах мирных — избрали в руководство профсоюза текстильщиков, облекли доверием, убедились в его крупных инженерных знаниях. Вскоре губернский военный комиссариат снова потребовал бывшего полковника Вальдека в свое распоряжение...

— Понимаешь, Макс, — рассказывал Роня своему кузену, — папа до того времени не участвовал ни в каком саботаже, работал не покладая рук, и все его любили. А тут ему говорят: берите под свое командование стрелковую дивизию против Колчака... Папа им и отвечает:

«Посылайте против любого внешнего врага России, — но против русского человека, в этой вашей гражданской войне, я с пулеметами и пушками не двинусь! Там, у того же Колчака — мои сибиряки-гренадеры встретятся, офицеры его — мои боевые товарищи. В братоубийственном самоистреблении народа я участвовать не могу».

Всех подробностей этого разговора папы в Губвоенкомате Роня, конечно, не знал и передать Максу не мог, но папа тогда исчезал на три недели из дому, в квартире последовал обыск. Нашли старый револьвер. Верно, папа о нем просто забыл, потому что оружие свое он, по приказу властей, давно сдал, даже наградное, холодное.

На матери в те ноябрьские-декабрьские дни 18-го лица не было. Похоже было, что папу судили и приговорили к смерти как злостного дезертира и классового врага. Приговор послали на утверждение Военного Комиссара Округа, товарища Фрунзе. А может, тот каким-то образом сам проведал об этом суде и удивился — ведь инженер Вальдек доказал себя полезным специалистом и лояльным гражданином Красной Республики. Выяснив подробности дела, товарищ Фрунзе, перед самым своим отъездом в 4-ю армию, потребовал отмены приговора, а затем вызвал папу к себе.

— Какой, же я дезертир? — удивлялся Алексей Вальдек. Не отказываюсь ни от военной, ни от гражданской службы своей родине. Только честно предупредил, на что способен, а на что нет.

— Если мы используем вас на военно-хозяйственной работе? — спросил Фрунзе. — Мы знаем вас как сильного командира и организатора.

— Готов служить где прикажут и положить все силы на пользу доверенного мне дела, — ответил Ронин папа по-военному.

— Надо обеспечить топливом Москву. Создаем военизированные лесозаготовительные дружины из мобилизованных нестроевиков. В лесах поныне скрываются массы дезертиров, их необходимо побуждать к явке с повинной и тоже брать на работу в дружины. Ну, а вместе с тем придется налаживать подсобные производства, так необходимые Москве. От дегтя и смолы до кирпича и теса... Как бы вы отнеслись к такому предложению?

— Думаю, что все это мне посильно.

— Тогда помаленьку собирайтесь в путь-дорогу. Здешние дела сдайте комиссии. Командируем вас в город Богородск[30] под Москвою. Ведь вы, помнится, коренной москвич? Вас уже ждут. Скажите, а инженер Благов, как специалист гражданский, подойдет там для такой работы?..

...Вот так-то, обе семьи, Благовы и Вальдеки, спустя месяца три, покинули Иваново-Вознесенск и Кинешму и выехали в Москву на поезде-максиме согласно военной и гражданской командировкам.

Предварительно папа успел списаться со Стольниковыми, чтобы московские жилищные органы разрешили Павлу Васильевичу «самоуплотниться» командированным военспецом Вальдеком, сдав обязательную 10-процентную норму жилой площади членам семьи вышеупомянутого командированного лица. Разрешение Московского совета было получено — и вот семейство Стольниковых теперь смогло наконец самоуплотниться семейством Вальдек, притом, по самым строгим нынешним правилам!