1976

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1976

11. 1. 1976. — Вы прекрасно выглядите сегодня, Алексей Федорович. — Мой вид… Это сама конструкция организма такая, что вид хороший. Стараюсь меньше работать. Но мысли не дают покоя. Не дает спать напор, который целую жизнь бьется в мозгах и в душе. Додумываю, дополняю, и самые лучшие мысли приходят ночью. Я запутался. Обычно у стариков вырабатывается норма и схема, а у меня нет. То есть есть схема, читать и писать; но и только. А всё это бурлит, постоянно новые идеи. Ложусь то в 12, то в 3 ночи. Когда приходят гости, разговоры продолжаются до часа, до двух. Никакой схемы дня нет.

По дому тоже много работы, у Азы. Раньше люди делятся на дворян и на хамов. Теперешние дворяне тоже имеют домработниц, начиная например с заместителя министра. Но мне — я был всю жизнь хамом — домработницы помогают только на милость победителей.

Вот Соболькова была у меня, потом ушла. Выйти замуж решила, в 50 лет. Я с ней не разговариваю, хотя это и мелко. Я терпеть не могу быть обиженным, но тут я обижен. Я считаю это предательством, у меня с ней была многолетняя дружба. А теперь, они не регистрировались. И я ей так и говорил: «Если ты думаешь, что Мишка с тобой распишется, то ты дура». Этот Мишка, зная, что она в него влюблена как кошка, просто спокойно пользовался ею как бесплатное удовольствие. И прехарактерно, что хотя он ей сказал, «переезжай ко мне», однако не она к нему переехала, а он к ней. В ее маленький домик в Серебряном Бору. Там домик оставлен, хотя вся Москва теперь безумствует в перестройке. Говоришь, против этого возражают? Твои возражатели опоздали… Вот Арбат, уже всё разрушено, все дворики, переулки; генеральские коробки понастроили. Редчайшие особняки сносят. Генералам бы жить в них; но они в бездарные коробки селятся. Гонятся за Нью-Йорком. Только в Нью-Йорке еще до первой мировой войны были здания в 100 этажей, а здесь нет до сих пор. Явно мощи не хватает.

А Миша? Он симпатичный человек. Он по художественным образцам занимается художественным литьем, у него профессорский оклад, так что они живут безбедно. Но он у нее живет потому, что каждую минуту может от нее съехать; а если она бы у него жила, ее не спихнешь.

Но сейчас дело кончено. Сначала мы переживали очень тяжело, потому что много потеряли, но вот уже три года как разрыв. Общественная верхушка, конечно, живет нормально. Всё нормализовано. Ну, другое дело хамы, хам так и должен в своей грязи копаться.

Я могу заниматься и 10, и 15 часов, и круглые сутки могу заниматься, но, видно, природа против. Природа могущественна, но ее порождения ничтожны. Казалось бы, должны быть чугунные люди, железные сердца. Но на этом безбрежном море природы появляются какие-то мошки, которые что-то делают, или ничего не делают, а чаще просто страдают.

Возрождение оборотень, не ухватишь. Такой сумбурной эпохи, такого переплетения я не слыхал. Схватишь за рукав, а это не рука, а нога; схватишь за ногу, а это не нога, а нос… Оборотень. У Боттичелли хрупкость, слабость субъекта. У Леонардо бахвальство тоже только показное. Это чеховский герой, Леонардо да Винчи. Конечно, на первое место выходит субъект. Но ведь что

получилось? Само себя возрождение снимает. Посмотри Шекспира: эти титаны мысли друг друга поедают, уничтожают. Судьбу отвергли, но появляется судьба неведомых законов психики. И у Джордано Бруно субъект расплывается в пантеистическом начале. Это несравнимо ниже не только Николая Кузанского, но и флорентийской академии. А декартовское cogito ergo sum — это уже не возрождение.

Время обыденное, оно ущербное. Вот вечность — это мгновение, в котором зажато всякое время.

… Не знаю, куда я вставлю эти твои заметки в свои пируэты.

17. 1. 1976. Рената говорила у Лосевых без отклика о двух эстетиках, ориентированной на искусство, на художественно-изобразительные каноны, и экзистенциалистской, ориентированной на жизнь.

15. 2. 1976. Значение есть знак, осуществленный в какой-либо области. Sensus есть то или иное значение знака, а не сам знак. Значение в отличие от знака бесконечно разнообразно. Если приложить к умственной области, то sensus будет смысл; если к настроению, то это будет чувство; если к человеку, то это будет настроение. Так что в одном и том же знаке sensus приобретает разные значения. Значение закреплено не за знаком, а за теми областями, к которым знак применяется.

28. 4. 1976. Пасха — Христос воскресе! — Воистину воскресе! А. Ф вспоминает:

Я там (на родине) впервые появился в 1936 году, и зря сделал, что появился, потому что кроме слез ничего не было… Озверение… Бороться с ветряными мельницами нельзя. Отшибет.

23. 5. 1976…. Я всегда держался абсолютного долготерпения и стойкости. Но теперь не хочу работать. Ничего не хочу делать. Сейчас болею, потому что эти дьяволы сумели как-то у меня… сумели как-то в последний период жизни подорвать почву под ногами.

А. Ф. рассказывает о Ваче и о своем нежелании идти к Долгову[251].

Сейчас я оказываюсь каким-то всадником без головы. Потому что моя история эстетики без последних двух томов всё равно что всадник без головы. И этот всадник без головы стал немного дрейфовать… Не знаю, придется ли мне еще с тобой работать. Может быть, я тебя еще вызову. А может быть, уже и никогда не вызову.

1. 6. 1976, вторник. В прошлый четверг А. Ф. звонил мне, прося две страницы изложения De pulchritudine Николая Кузанского. Сегодня я пришел, и он забыл о назначении, второй раз подряд. Он отослал своего нового мальчика, который пришел заниматься; он лежит с радикулитом. Он меня все-таки принял; он с трудом говорил, и когда расспрашивал меня о неоплатонизме у Николая Кузанского, то мысль его срывалась; тем заметнее обнажилось, как цепко он держался и держится основной схемы неоплатонизма: Единое, Эманация, Исхождения, Ум.

Он отдыхал на своей узкой кушетке, покрывшись легким одеялом. Боль расходится по всему телу. «Я валялся на даче на траве, вот и приобрел радикулит». От боли он как в кошмаре что-то снимал с губ, но лежал ровно и терпеливо. Аза Алибековна считает, что дело в излишке снотворного; этот излишек сказывается каждый год. А. Ф. жаловался, что не успеет до отъезда на дачу доделать работу, ему уже ясную.

… Я же не могу слушать музыку без всякого анализа, тупо слушать. Я анализирую: вот одна тема, вот другая. Так что я всё равно думаю (доктор посоветовал ему не думать).

4. 7. 1976. Сегодня отъезд на дачу; три дня назад А. Ф. вдруг поправился, а то ведь как болел: не мог выйти совсем на улицу даже погулять, не работал. Что его взбодрило? Удача в издательстве, новый прилив здоровья или то и другое? Это опять прежний Лосев, хотя жалуется на постоянные боли, в пояснице и во всем теле:

«К моему удивлению, у меня вчера нашлось время написать отзыв на статью Ренаты. Отзыв положительный, безусловно положительный, хотя замечания есть. Ошибки, как я пишу, такие, что исправить их может только сам автор. Да и в самом деле, ведь нет других знатоков Флоренского, которые могли бы так разобраться в нем. Кто Флоренского понимает? Только еще в моем круге кое-кто…»

После рассказа о своей болезни А. Ф. дает себе расслабиться в сладкой

сплетне. Спиркин (к которому переезд на дачу) болеет. У него тоже сложные издательские дела. Да и не только издательские. А в Академии что творится!

?

Да вот видишь ли, академики бывают скромные, а бывают нескромные. Скромный член-корреспондент получает за звание 250 рублей в месяц, даже если нигде не работает и никуда не ходит; академик получает 500. Это деньги неприкосновенные, до конца жизни. Но скромными академики не хотят быть. Хотят заведовать академическим институтом, это 900 рублей в месяц, а замдиректор 700 рублей; или в издательстве директорствовать, или еще где-нибудь. Многие гоняются за этим. И Спиркин тоже. Я ему как-то говорю: ты членкорчик хороший, я тебя люблю. Только вот у тебя одна страстишка есть. Он было испугался, насторожился, что же это такое? — Уж очень ты хочешь быть академиком. Он засиял как самовар начищенный, согласился без обиды: да, это есть. Так вот, Спиркин в качестве членкора еще и председатель философского общества фактический, Константинов только номинально там числился. Ну, у Спиркина как председателя общества есть небольшие суммы в распоряжении, тысяч сто в год. Помимо этих деньжонок, разные преимущества, связь с периферией, устроение конференций, контакты с иностранцами. Константинов предоставил ему всё это, потому что он был академик-секретарь отделения философии и права. Там же ведь Академия разделена на отделения, и каждому отделению что-то подчиняется; например, отделению философии и права подчиняется институт философии, институт социологии, психологии, рабочего движения, кажется (А. Ф. перечисляет всё точнее чем я когда-нибудь смогу сделать), всего 4–5 институтов. И всё это возглавляется фигурой буддийской этого Константинова. Константинов и был занят всеми этими делами: приемы, конференции, заграничные конференции, хотя Константинов никаких языков не знает; ну, у него штат переводчиков есть. К тому же он и член президиума. Как академик-секретарь он получал около тысячи и как член президиума тоже получал какие-то свои деньги; он несколько тысяч в месяц зарабатывал. Там ведь возможны любые совмещения, не то что у нас, кому специальное разрешение требуется. Словом, это кормежка такая. И всё было ничего.

Спиркин был рад; открывает конференции, закрывает, ему полная свобода.

Теперь. В прошлом году Константинову исполнилось 75 лет. А сейчас уже начиная с 70 лет смотрят косо. Ну, он старый член партии, сталинист такой дубинноголовый, держался. Однако теперь сняли, поставили другого — Егорова, что ли, по эстетике такой академик. Константинов, сталинист, который не признает ничего теперешнего, полон энергии, очень крепко стоит на ногах. Ему мало 500 рублей, он скромным академиком быть не хочет, и вот он сейчас вошел в дела философского общества, хочет уже сам всем заниматься. И у них со Спиркиным конфликт. Между прочим, Спиркин у него раньше страшно подхалимничал, просто лакеем был. Дача у Константинова рядом со спиркинской. Он иногда приходил. Видел и меня там: папахен такой расхаживает. Подходил, хлопал по плечу: да, да… Завидую; вот человек работает. — А ты, говорю? Давай прямо сейчас сядем да и будем заниматься. — Нет, отвечает, у меня заседания, приемы… Ну и завидует! Нашел, кому завидовать! Лосеву!

— А Вы с ним на ты?

А я со всеми на ты. Только со старой интеллигенцией не могу, не получается, а со всей этой шпаной я на ты. Они же сами меня приучили, с 20-х годов приучили кепку носить, я ее и до сих пор ношу; и на ты говорить, демократия так называемая. — Так вот теперь там драка ужасная, с подкопами, интригами, доносами. Майя недавно звонила, жена Сашки Спиркина. Очень плохо дело. Хотя Спиркин бы мог сидеть спокойно у себя в институте философии, у него учебник диалектики мирового значения, на всех языках по нему учатся. Он мог бы и директором института стать. Теперь болеет. Но не только от издательских дел. У него дизентерия старая, разыгралась.

Не знаю, как у них всё кончится. Ведь драка, без малейших принципов или идейности. Все уже давно материалисты и все советские. В 20-х годах мы еще различали: вот идейный человек, идеалист. А теперь нет, все правоверные, все материалисты, так что просто дикая драка идет, личная, ради своей выгоды. Вот между прочим и новый директор института философии (Украинцев); дни его, видно, сочтены. Было заседание партийного собрания, оно продолжалось 8 часов. Его критиковали за устаревшие методы, которые и Сталин только в исключительных случаях применял. Так ему наклали, что едва ли он теперь

удержится. У меня друзья рассказывали. Я отлично знаю, что в институте философии происходит, хотя сам ни во что не

вмешиваюсь. Говорят, что этот директор сторонник Ягодкина.

?

А ты не знаешь? Как же это ты ничего не знаешь? Ягодкин был раньше секретарем парткома университета, важная шишка, все равно что ректор, но проштрафился. Его назначили секретарем МК КПСС, но он и тут проштрафился с художниками, которые хотели выставку устроить на свежем воздухе. Ты, наверное, слышал. Ягодкин вызвал милицию и всех этих художников разогнали. Однако в ЦК решили, что это слишком. Решили: выставку разрешить, хотя и не на открытом воздухе, но с санкции власти, чтобы была видимость официальности. Ягодкина сняли. Теперь он 6-й заместитель какого-то министра. Это конечно не для такого деятеля как он. Вот и Украинцев из его компании. Его не оставят на должности. Перебирали в институте возможные кандидатуры, и ни на ком остановиться не могут кроме Спиркина. Как бы Сашку директором не выбрали. Но это хорошо, он все-таки порядочный, не то что этот инженер, который решил философией распоряжаться, как хочет[252].

Всё это, между прочим, связано с нашими политическими делами. У нас вид сейчас очень гордый, вплоть до военного захвата целых континентов, но не без оглядки. Действуют всё же с учетом, прислушиваются. Вот в Берлине что-то произошло, хотя мне и не удалось подробно узнать; но я слышал, что это была полная реабилитация Дубчека и пражской весны. Один испанец говорил: в первый период коммунистического движения оно обладает признаками религии, иначе оно не может утвердиться. В нем появляются религиозные правила и установления, мученичество, догматы. Но теперь коммунизм настолько созрел, что он не нуждается в этих догматах, в религии.

Так что Украинцев едва ли удержится. Да мне всё равно! Всё равно мои статьи там лежат по 5–6 лет. Бесконечно маринуют. Потом однако они выходят всё-таки. Так получилось и со сборником Платона. Кессиди им заведует. Но у этого сборника есть могущественный враг, Ойзерман. Ойзерман его читал, и у него получилась мрачная картина, что никакого изучения Платона за все годы советской власти не было. Кессиди ему говорит: и верно, не было, было одно

оплевание, только один Лосев им занимался. Нет худа без добра, институт сейчас постоянно проверяют, и профсоюз проверяет, и райком. И оказывается, что один и тот же сборник три года записывается в план. Чтобы избежать такого скандала, его по-видимому будут издавать.

Мы с Азой Алибековной провожали А. Ф. под руки вниз по лестнице. «Как архиерея…» И он не хотел опираться. В машину сел сам, отметив, что холодно. — Лето как раз для занятий. — Да я и в жару очень хорошо занимаюсь. Он ведь южанин. Как всегда в дни отъезда, вокруг него легкое, но и важное и серьезное настроение. Он без суеты и основательно переживает отъезд. Старый опыт, старый мир, старая школа.

20. 9. 1976…. Тажуризина[253], у нее трагедия. У нее разочарованность в атеизме. Что такое а-, это всякий дурак знает, а вот что такое — теизм? Она теперь убеждается, что должна это узнать. Я читал ее книгу о Кузанском, некоторые главы, и ты знаешь что? Сказать, что книга неплохая, это будет отзыв на три с минусом, а назвать достижением будет уже четыре с минусом. Так вот, это достижение. Человек из такой грязи, из такого хлама вышел к Николаю Кузанскому. Конечно, мрачное начало ее работы оставит след, потому что атеизм оставляет след в душе, тягостный…

Сергей Петрович Кондратьев изучал применение цитаты в античности[254]. Античный автор излагает, например, Ксенофонта и не ссылается, как если бы сам всё это писал.

Гегеля я очень люблю. Но он сумасшедший.

— То есть единственный несумасшедший среди всех сумасшедших?

Гегеля ценят за логику и эстетику, а у него гениальные мысли в «Истории философии». И он всё читал в источниках. И всё цитирует. Это удивительное явление в истории философии.

Даже Иуетин Философ, Ориген — у них всё еще эманация, субординация. Церковь решила самих их признать праведниками, а их учения осудить. Они пользовались стоическими терминами. Если бы они взяли в образец неоплатоников, ничего бы такого не было. У Попова есть книга «Личность и мировоззрение блаженного Августина»[255]; там доказывается его полнейший неоплатонизм. (Имена старых авторов всплывают в памяти А. Ф., произносятся очень уважительно.)

На втором Вселенском соборе церковь признала Богом не только Христа, но и Духа Святого, «Господа животворящего, иже от Отца исходящего».

В христианстве не сложилась einheitliche Intuition, цельная интуиция, т. е. не было единого опыта Христа. Опыт распадался на интуиции трех видов: symbolische Intuition, Восток; romantische Intuition, Запад; klassische Intuition, Греция.

9. 12. 1976. В Голубой гостиной Дома ученых, где нежные музы игриво выступают из потолка и стен, отражаясь в старинных зеркалах, молчаливый чествуемый античный хор в единственном лице Алексея Федоровича Лосева воссел за столом президиума, справа от него поместилась взволнованная Аза Алибековна, слева Арсений Владимирович Гулыга, и при полном зале начались рискованные, дерзкие и наивные выступления новых муз, раздались голоса думающей, страдающей, изверившейся, изуверской и верящей Москвы. Первым говорил Спиркин. С невообразимым смешением первобытной наивности, горестной искушенности в политических дрязгах и гегельянского апломба он прокричал что-то надрывное и бездумное о том, что «итак, мы установили, что без свободы не может быть духовного развития» и что мысль, чувство, творчество процветают лишь в ее теплых ладонях, и навсегда умолк. Темноглазый улыбчивый Гулыга объявил правила игры, согласно которым говорящий долее 15 минут делает заявку на великого ученого, и началась вереница докладов.

Вышел Аверинцев и, в который раз признавшись, как жутко и робко говорить в таком присутствии, несколькими фразами отчетливого и размеренного, заметно за последние год или два установившегося голоса создал

в зале ту обстановку, которую невольно хотелось назвать по-немецки — Feierlichkeit, и которая, к сожалению, затем была быстро разъедена Благим. Заведя речь издалека, от той трудности, с какой всякий истинно мыслящий определяет ныне свое положение перед загадочным двойником, античной мыслью, и от того детского вопроса о смысле и сути, который снова и снова разрушает все хитроумные попытки вконец разобъяснить крошечные по пространству и времени события, происшедшие некогда в некоем хронотопе, оставшемся доныне фокусом всего нашего европейского бытия (причем крошечность эта сознавалась и подчеркивалась самими протагонистами тех событий), Аверинцев растекся по филологическим ассоциациям, и лишь лучшим умам, не нашему, дано было уловить единую нить повествования, блуждавшего от Винкельмана к Ницше, от Ницше к Готфриду Бенну, от Готфрида Бенна к не названному «несколько легкомысленному, но притом весьма ясно видящему вещи писателю двадцатого века, который заметил, что всех просторов персидской империи оказалось бы недостаточно, чтобы вместить работу мысли, совершившуюся на небольшом клочке греческой земли, и что это справедливо, ибо лишь в кукольном театре возможно представить всё мироздание»; от «легкомысленного писателя» — надо гадать, сохраняется ли этот эпитет лишь за Честертоном или вместил теперь уже и кого-то еще, — Аверинцев перешел к немецкому филологу, сделавшемуся потом к несчастью национал-социалистом, чьей фамилии я не упомнил, тем более что окончательно потерялся в прихотливом плетении имен и событий, и лишь отдельные образы — узких и рискованных троп, по которым ходили греки, избранники и тонкие избиратели, а потому и добровольные изгнанники; непрестанного мучительного агона, в котором совершался их художественный и философский труд, — еще как-то проступали из филологических дебрей, пока наконец поднялся терпко улыбающийся Гулыга и Аверинцев внезапно и неожиданно заявил, остановившись на полуслове, что сказал всё что хотел сказать. После этого он в полноте взял реванш за всю сумятицу, которую могли приписать его речи, как он ее назвал. Громко и ясно, до последнего слова понятно он прочел свой маленький латинский гимн виновнику торжества, и молчаливый античный хор сразу сменил свое прежнее довольно-таки кислое выражение на растроганную и счастливую улыбку.

Salve dux philosophorum, salve lux philologorum, perscrutator archanorum,

с тревожащей душу наивной отчетливостью средневекового латинского хорея говорил своему старому учителю Аверинцев, и казалось, что действительно на миг воздвиглись колышащиеся стены волшебного кукольного театра и мучительная жизнь замкнулась наконец в крошечном, теплом и уютном, звонком круге, оставив где-то в ненужном вовсе мятущийся и бестолковый мир:

Iste mundus furibundus поп est purus sed immundus,

соглашался Аверинцев с тем, что писал его учитель ровно за полвека до того в двух работах, о Платоне и о Римском-Корсакове, и звал, и уже начинал вместе с ним созерцать нетронутые, возвышенные небесные звезды; и мягкий, но настойчивый упрек слышался в приглашении рассмотреть сперва вечное, а потом уже временное:

Respice realiora, posthac et realia.

Но Аверинцев в конце концов сел под гром аплодисментов, и к столу вышел Благой, жутко помолодевший после чествования своего восьмидесятилетия[256] три или четыре года назад (на котором Лосев приветствовал его по-латыни). Не знаю, что говорил Благой в начале, потому что я вышел в коридоры Дома ученых, где в это время у касс и буфетов шла интенсивная раздача разнообразных дефицитных благ избранникам. Когда я вернулся, Благой разворачивал официальную диалектическую благоглупость о том, как «с одной стороны» нельзя вполне отказываться от традиции, чтобы не оказаться голым человеком на голой земле (в том, что официально допускают неофициальных авторов, есть то большое неудобство, что их получают возможность цитировать люди, которые иначе благонамеренно воздержались бы от этого), а «с другой стороны», как нельзя и замыкаться от нового в традиции, по поводу чего Благой вспомнил Петра, который Россию вздернул на дыбы, а по Белому на дыбу, что в

обоих случаях, согласно Благому, было хорошо, потому что, сказал он, в упор глядя на широко обросшего Бычкова, которого как секретаря незадолго перед тем пригласили в президиум, «бородатую московскую традиционность нельзя было дальше растить, ее надо было отрезать», и Бычков, глядя на голого Благого, видимо смущался и от смущения бычился. Потом Благой начал радоваться тому, что жуткий тысячелетний период Средневековья не смог вполне затмить античность, и — с благодарностью глядя на Лосева, который, наверное, в эту минуту твердил Иисусову молитву, — эта античность вновь расцвела после благотворного Возрождения. Потом — Благой никогда не забывает себя и никогда не обходится без мелких гадостей — он сказал, как нужно и как хорошо возможно шире использовать лучшие творения лучших умов и как один американский критик в пику Белинскому назвал «Евгений Онегин» литературной энциклопедией, поскольку там упоминается не менее 200 писателей. На Благого трудно смотреть; у него такие красные щеки, что кажется, будто он пьет для здоровья кровь. Под конец он читал свои стихи, в честь Лосева, литературно довольно беспомощные, где он, Благой, смотрит на звездное небо и понимает, как его душа соединяется в это время с душой Пифагора, Платона и Сократа, но — читалось между строк — одновременно также и в немалой мере превосходит эти души, как бы восполняя их и окончательно устраивая их на вечный покой в той «копилке», какою является (конечно, не для всякого, а для «овладевшего всеми богатствами» и т. д.) культурная традиция. Античный хор был серьезен и не встал.

Затем вышла к зеркалу Пиама Павловна Гайденко в черной шали (или не в черной шали, но всегда кажется что она в ней) и завязала свою темную головокружительную интригу. Наше поколение смогло в «Античном космосе» и подобных книгах Лосева живо почувствовать и пережить античную традицию, но — куда и как мы теперь должны идти, в каком направлении продолжать работу? Она взяла лишь одну тему: античная математика и новая идеалистическая философия. Казалось бы, что — математика? Но уже с первых слов таинственный ночной пейзаж развернулся перед зачарованными слушателями, где в небе ярко блистали звезды-идеи, под ногами легла туманная и чреватая эмпирия, а между этими двумя противоборствующими сферами развернулась таинственная стихия Сна, Сноподобной реальности, наполненной

треугольниками, квадратами, гипотенузами, не существующими ни на небе, ни на земле, а витающими в труднопостижимой платонической %шра, полуреальности, за которой мы гонимся и тянемся во мраке, никогда не в силах ее ухватить. Умом мы созерцаем звезды, осязанием ощущаем землю, а чем постигаются, откуда возникают геометрические образования? Они ткутся, они прядутся из нераздельности Ума с помощью той способности, которую Прокл называет cpavTaata, способности, превращающей идеи ума в образы, придающей фигурность неделимому в уме. Словно из глубокого сна извлекаются они из Единого пограничной инстанцией фантазии, оформляя мир отчетливостью своих очертаний. Не очевидно ли в этом набрасывании на мир математических сетей сходство с кантианскими априорными формами апперцепции? Оказывается, говорила Гайденко своим и школьным, и интригующим, и хрипловатым от волнения голосом (но уже любезный Бычков принес купленные за свой счет две бутылки лимонада), что у Канта гораздо больше чем мы думали, необыкновенно много прямых продолжений неоплатонизма; однако — завершила она, поставив вдруг в загадочную и тревожно-значительную связь Платона, Канта и Хайдеггера, — если у Платона число есть идея, постижимая умом, и потому Платон укореняет число в вечности, то Кант, следуя сдвигу, наметившемуся за два столетия до него, укореняет число во времени.

Вышел Шалва Хидашели из Тбилиси и начал маловразумительно читать по бумажке на удивительную тему: как поверить в существование этого мира? как добыть философское обоснование ценности земного? как при этом, по возможности, не оскорбить и не проигнорировать небесное? Но слышалось в его речах, что трудно, почти невозможно это сделать и что в случае печальной неудачи предприятия не сдобровать небесному. Немалую помощь в решении вопроса Хидашели ожидал от лосевского перевода «Первооснов теологии» Прокла, редактором первого, тбилисского издания которого он, Хидашели, является.

Вышел Будагов, побледневший и похудевший от своего академс- тва, потерявший мягкую игривость, ввязавшийся уже в жестокий истощающий оборонительный бой за кресло и оттого внутренне пошатнувшийся. Он притянул Лосева в свои союзники и выявил, что Лосев не декларативно, а на

деле доказывает, что филология единая наука; что он всегда умел показать различие между искусственными и естественными языками. (Думаю, Алексей Федорович действительно смог бы показать это различие, если бы захотел.) И продолжая жаркий спор с невидимыми противниками, Будагов в пику им, заумным и некорректным, привел лосевское определение слова: «Слово не есть понятие, но слово есть определенным образом выраженное понятие». Античный хор хранил слабую снисходительную усмешку, как бы желая сказать: «Много ты понимаешь в наших определениях!»

Но унылым, безулыбным, мрачным стал античный хор, когда к нему обратился Юрий Бородай с обещанием осуществить тут же, на месте, психоаналитический анализ текстов Нового Завета. И мало утешило Лосева суждение Бородая, что «методология, т. е. самый подход к материалу, характерный для Лосева, окажется плодотворен для книжки, которая возникнет из этой конференции, если авторы этой книжки действительно будут придерживаться этой методологии». Трудно было понять, на что намекал Бородай. «Речь идет о наборе первообразов, эйдосов, что-ли», не то воскликнул, не то провыл он с неведомой тоской. После этого оратор поведал, что занимается проблемой рациональности и рационализма в процессе становления капитализма. А чтобы такая тема не показалась аудитории слишком узкой, он пояснил, что имеется в виду вопрос о европейском духе вообще, европейской культуре — есть, говорят, такая — в целом. Говорят еще, продолжал он, что культура эта основана на христианском мифе, так надо серьезно, т. е. при помощи психоанализа, этот миф и разобрать. Но еще не начал он его разбирать, как Гулыга предупредил, что остается ему на весь разбор две минуты. Тогда я кончу, смиренно сказал Бородай, и прозвучало из зала: «Вот молодец!» Прочитаем ваши мысли в тезисах, пообещал Гулыга, и Бородай послушно сел.

Макаев вышел, похожий на редкостного заморского скворца. Я нахожусь в положении известного объекта Буридана, сказал он вежливо и недоуменно. Передо мной выбор, быть обвиненному в mania maiestatis или остаться бездоказательным. «Выберу второе». И действительно, бездоказательным казался критерий, по которому он приговаривал одно к нетрадиционности, другое относил к традиции. Выступление Макаева было безукоризненно корректным филологически, изящным до блеска.

Он говорил о русском символизме, который понимает как «мощное движение в области культуры начала 20 века в России, охватившее литературу, музыку, живопись и некоторые направления метафизической мысли». Тем самым он снял брюсовское определение символизма как техники русского стиха. «Традиция есть диалог прошлого с современностью» — диалог такого накала, с романтической произвольностью прибавил Макаев, каким характерны романы Достоевского. Традиции еще нет в простом повторении «поверхностных структур». Этим термином оратор дал понять, что он представитель могущественного Языкознания, самой оснащенной и передовой из всех гуманитарных наук; и небывало серьезен стал вдруг античный хор. Нет; традиция должна утверждать свое бытие в современности. На уровне поверхностных структур остается «Фрина» Семирадского[257]; недаром Семирадский не побывал в Элладе; нет, он написал полотно всего лишь по стихотворению «Фрине» Льва Александровича Мея. Тут, согласно Макаеву, не может быть и речи о традиции. Не традиция и фрагмент Гретри в «Пиковой даме» Чайковского, даже не транспонированный, перенесенный как есть. Традиция требует мудрого отбора, гармонического единства старого и нового, прошлого и настоящего. Поверхностным структурам принадлежало и молодое увлечение Блока пифагорейством (о котором свидетельствуют его письма к невесте); и здесь Макаев не видит никакой традиции. Но вот истинная традиция: когда у русских символистов речь заходит, уже на уровне глубоких структур (тут Макаев отчетливо дистанцировал себя от прочих лингвистов, которые невежественно переводят deep structures Хомского через «глубинные» структуры), о символе. Мы невольно и постоянно оказываемся вынуждены здесь конфронтировать античный символизм с русским, современным. Заговорив о символе, Макаев заспешил и заволновался, он с тревогой помнил о своем обещании — «я не выйду из рамок 15 минут и буду бездоказательным», — и, наверное, печально убеждался, как легко ослу съесть по очереди обе охапки сена. Иванов, Белый, Блок, замелькали великие и, видно было, прикипевшие к его сердцу имена. Начнем с Блока, торопился Макаев; вспомним о гениальной третьей книге его стихов. Мало кто говорит об этом, но несомненно вся она,

особенно пляски смерти, ушла корнями в землю греческой драмы, и ближе никого не было к Блоку во всей мировой литературе здесь чем Софокл (с двумя яркими о корректно выговорил Макаев), Софокл в его

?? ????? ??? ?????? ???? ?????. [258]

Но чего здесь у Блока больше, возрождения античной трагедии или создания нового мифа? грандиозного мифа внутреннего человека? Такой же грандиозный миф творит Белый. Через неизбежного пушкинского «Медного всадника», через Достоевского он достигает в «Петербурге» вершин мифа о северной столице. И не менее грандиозен другой созданный Белым миф, миф детского сознания в «Котике Летаеве». Иванов. Иванов взял лишь один фрагмент из всего античного наследия: дионисийство, идею которого он развивал в течение всей своей жизни, вплоть до последних итальянских лет. Почему только один этот фрагмент греческого мира взят его знатоком, гениальным поэтом и мыслителем? идет ли речь о восстановлении кусочка греческой традиции или о продолжении традиции мифотворчества? не новый ли перед нами миф? Иванов трижды говорит о Ницше как филологе, в частности, ссылаясь на Соловьева. Но как мог говорить это человек, сидевший в ногах Теодора Мом- мзена, человек, несомненно знавший о том (вдохновенный Макаев спешил теперь всё больше, его время кончилось, увлеченный зал просил дать ему еще несколько минут, Макаев обещал, что уложится в 30 секунд) — несомненно знавший, что через четыре месяца после появления книги Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» в статье объемом в два листа начинающий тогда талантливый и многообещающий ученый филолог вполне разоблачил… (вздох в зале: «Но всё-таки это был не Лосев!»)… вполне разоблачил Ницше как филолога, показав его несостоятельность и в датировке источников, и в их атрибуции… Этим молодым филологом был не кто иной, как Виламовиц-Мёллендорф!.. Я кончаю. Позвольте мне обратиться к тому, ради кого мы собрались здесь сегодня, со словами благодарности за его последнюю книгу о символе; замечательная эта книга полна молодым задором, полна благородным желанием доказать, что истинное искусство всегда символично;

как всё истинное символично; как символично и это наше собрание, посвященное Алексею Федоровичу (ох, что говорит Макаев! и зачем он цитирует заключительные слова второго «Фауста»! он не ведает, что творит: неужели всё не на самом деле!). — И впервые за 2 часа 30 минут античный хор встал, растроганный.

Вышел Юрий Николаевич Давыдов и как волшебный фокусник взмахнул перед аудиторией магической палочкой взрывающейся гегелевской диалектики, как лентой оплел умы колдовским кругом; и то, что было лишь названо в предыдущем макаевском докладе, что было лишь отдаленно именовано, теперь как волк в басне как раз там, где его нельзя было, кажется, ожидать, среди речей о рационализме, — подлинное дионисийство робко выглянуло из зеркал и постепенно всё смелее стало заполнять голубую гостиную. И странно: античный хор всерьез задумался, потом ухмыльнулся, потом впервые позволил себе не следить за своим лицом, расслабился, позабылся и видимо увлекся; потому что только Дионис имеет силу развязывать. Мы все привыкли говорить о близости философии и искусства; истина эта превратилась в трюизм. Трюизм, унылая видимость самопонятности, есть на самом деле проблема, забывшая саму себя. Против него имеет силу только детское почему, задаваемое без страха перед эрудицией. Почему же, спросим себя, философия тяготеет к искусству? Только в первые минуты была какая-то неопределенность; потом стало ясно, чего хочет громкий не нарочито поставленный голос: вести с собой слушателей в тот первобытный водоворот, где мысль прикасается к истокам бытия и, полная собой, намеривает из своей изобильной полноты живые миры, вовлекая в них всё чуткое и ищущее мира. Констелляция современности — образованная схождением таких событий, как превращение традиционного общества в буржуазно-рациональное, обезбожение мира, — взвесила в пустоте человеческое сознание, поместила пространство, в котором живет и движется человек, между могущественными полюсами философии и искусства, на пересечении силовых линий которых загорается интеллектуальный роман, сплетающий ту сеть нравственных и ценностных координат, которая размеряет собою отныне жизненную сферу. Эта сеть есть подлинный миф. Намеренная философией-искусством сеть координат — вот какая шаткая почва остается человеку в наш век глобальной универсализации. Несостоятельны два других

пути, якобы имеющихся у человека (и здесь состоялось, надо думать, самое громкое, самое дионисийское место всего доклада, когда всякая душа должна была вздрогнуть от неожиданного совпадения холодно-логических вещей, о которых кричал громкий голос, и ежеминутных ее живых страхов и предчувствий): не поверить процессу рационализации, не поверить тому, что он действительно хочет дойти до конца и подорвать, поднять на воздух всё, — и второй: поверить, будто наука всё восстановит заново, подпасть научному мифу, оказаться жертвой сциентистского слабоумия. Философия-искусство «полагает новую систему координат». Но вот трудность: полагание это возможно только когда и художником и читателем эта система сначала пред-положена. Интеллектуальный роман, завязывающий новый роман человека с бытием, каждый раз новый роман, каждый раз захватывающий человека целиком, странным и непостижимым образом требует, чтобы сетка координат уже хотя бы в возможности как-то всё-таки существовала; и здесь роман имеет свои жесткие пределы, которые он может сформулировать, переопределить, украсить, но которые не может перейти. Философия — вот те скалы, внутри которых бьется и плещет дионисийская вакханалия творчества и пляшущих под его чарующую музыку человеческих множеств. (Но не верится в то, что эти скалы, эти пределы действительно философия; слишком не человеческое, слишком титаническое это дело, и не на земле, видно, оно совершается. И с разочарованием слышишь вывод — или за ним скрытое лукавство?) Интеллектуальная романистика должна следить за последним криком философской моды, и модами этими были сначала философия жизни, потом экзистенциализм и, наконец, неомарксистский и неофрейдистский миф. Что дальше? Какой новый роман? (Не утомительны ли бесконечные новые романы, напрашивается мысль.) Загадочно умолкнув, оратор садится на свое скромное место под одним из зеркал.

Растерянность загорается на лице античного хора, когда следующий оратор объявляет своим предметом цветомузыку и просит приготовиться к тому, что в голубой гостиной выключат свет.