«Сверхчеловек»
«Сверхчеловек»
Немецкий город Стендаль для меня последний пункт четырехлетней войны, и потому, наверное, он особенно запомнился.
Мы вошли сюда в июле, когда на карте Германии уже была проведена демаркационная линия, и Стендаль, расположенный на западе от Берлина, отошел к нам. Еще утром тут были американцы, а в полдень вступили мы.
Город уцелел, и жизнь в нем пульсировала. Мы поселились на тихой улице с коттеджами, увитыми виноградом. С утра в садах, прилегающих к коттеджам, копошились хозяйки средних лет. Старомодный пучок и удлиненный подол юбок придавали им сходство со сверстницами на востоке отсюда.
В сквере играли немецкие дети, не перестававшие изумлять нас — они никогда не плакали и не гомонили, даже если играли в войну. В том же сквере дни напролет на скамейке сидели старухи во всем черном с головы до пят. Вероятно, их издавна свел траур — ведь еще в дни первой мировой войны они были не слишком молоды.
Иногда они принимались о чем-то судачить, наперебой шевеля черными пальцами в нитяных перчатках.
Время от времени появлялся черный катафалк, две лошади медленно, легко, смышлено влекли его.
Мы знали про лошадей, что они тянут артиллерию или скачут со связным в седле, что они пали в бою или съедены. Для других нужд их не стало давно.
А эти черные, лоснящиеся, сытые кони в торжественной траурной попоне и с пушистой кисточкой над холкой, с черным кучером в цилиндре, сидевшим на передке застекленного, лакированного катафалка, были блюстителями величавости и таинств смерти. Той смерти, что называется «своей». Не в бою, не от ран или мук плена — почивший «своей смертью», той, случавшейся так давно, что мы в войну забыли, что она и бывает…
* * *
Вечером, в один и тот же час, возвращалась колонна военнопленных немецких солдат. Она втягивалась в нашу улицу сквозь темную арку, отделяющую ее от той, другой улицы, что спускалась к торговой площади.
Весь день солдаты где-то пропадали на работах, но вечером в один и тот же час возвращались.
Еще до того, как их первая шеренга вступала под арку, было слышно, что они идут. Усталые, потные, голодные, они шли с пением, и их песня доносилась на нашу улицу раньше, чем они маршировали по ней. Они пели стройно, хорошим мужским хором, что-то свое, немецкое и проходили организованной колонной.
У раскрытых окон маячили хозяйки. Привалясь на расшитые диванные подушки, брошенные для этой цели на подоконник, они отдыхали, покончив с домашней работой. Внизу, у подъездов, старики сидели на вынесенных стульях, отбрасывая на тротуар длинные, слабые тени. Заслышав идущих, они медленно покачивались в такт песне, и поблекшие к этому часу их тени тоже слегка покачивались.
Но в общем все было так спокойно, не нервно, словно между теми, кто вступал сейчас строем на улицу, и теми, кто обитал на ней, — нет связи.
Меня появление пленных всякий раз застигало врасплох. И позже, когда с песней было покончено — им запретили петь, они молчащим, цокающим подкованными сапогами строем проходили по нашей улице куда-то туда, где их сторожат часовые, — я пригвожденно смотрела на них. Они были живой частью войны, рассчитавшейся с ними за поражение.
В уцелевшем городе на окраине были руины. Правда, когда мы попали сюда, в Стендаль, эти руины уже не излучали ничего драматического. Прошло два месяца, как кончилась война в Германии, и это были уже вполне обветшалые развалины.
Кратер войны, как оказалось, имеет свойство мгновенно гаснуть после отбоя. Ты, крохотный его уголек, еще пыхтишь, тлеешь, вспыхиваешь, а он уже затух, и пламя войны не подкрашивает больше остывшие развалины.
Пожалуй, что теперь они — всего лишь параграф при инвентаризации городского имущества, его непременный ассортимент. Эти руины — взнос города прошлому и его новая точка отсчета.
* * *
На фронте мне приходилось разговаривать с захваченными в плен немецкими солдатами, психика которых была насквозь пропитана нацизмом. Но редко. Гораздо чаще они были похожи на обыкновенных людей. И это их несоответствие чудовищному монолиту, которому они принадлежали еще полчаса назад, было порой странным и ранящим.
В Стендале, вблизи, мне многие жители города были симпатичны, и феномен, называвшийся «фашист», в тех условиях, в общем, не обнаруживался.
Это были странные дни без войны, в чужом, малопонятном мире, не нуждавшемся в твоем освоении — ведь тебе тут не жить.
Но хотелось понять, как тут все было еще совсем недавно.
* * *
Часть бумаг из «фюрербункера» мы еще продолжали возить с собой и лишь позже отправили в штаб фронта, откуда они попали в архив. Я разбирала их здесь, в Стендале. Среди личных бумаг Гитлера были, например, директивы о проведении собраний с его участием. Это в пору его пропагандистских поездок до прихода к власти. Из мюнхенской «частной канцелярии Адольфа Гитлера» директивы рассылались по городам Германии руководителям нацистских групп. Запрещалось предавать гласности предстоящее собрание, пока не поступит письменного подтверждения от Адольфа Гитлера или его личного секретаря.
«Нарушение этого повлечет за собой те последствия, что Адольф Гитлер принципиально не явится».
Было разработано все: церемониал встречи Гитлера, поведение председательствующего, размер платы за входные билеты и прочее.
«Адольф Гитлер не говорит с кафедры. Кафедра поэтому убирается. Вместо нее обязательно ставится маленький столик слева от оратора с тем, чтобы на него можно было складывать конспект. На столе должна стоять нераскупоренная бутылка минеральной воды комнатной температуры, несколько бутылок наготове».
«В очень жаркий день во время речи держать наготове лед, который, в случае нужды, Адольф Гитлер употребляет для охлаждения рук».
«Председательствующий, открывая собрание, должен быть очень краток. Речь Адольфа Гитлера воздействует сама по себе. Любые слова после ее окончания также таят опасность ослабления впечатления от речи».
«Если в рядах присутствующих запоют песню «Германия» или другую песню, то, по возможности после первой строфы, председательствующий, прибегнув к возгласу «Хайль!», прекращает собрание, так как опыт показал, что большинство присутствующих не знает текст следующих строф…»
и т. д.
Мелочная регламентация этих директив — режиссура спектакля с одним актером — предвестник будущих грандиозных спектаклей с факельными шествиями, парадами, кострами книг, освящением знамен, со всей этой фашистской театральщиной и символикой, призванной бить по мозгам, по нервам, приобщать массы к фашистскому действу, взвинчивать националистические страсти. И при этом служить возвеличиванию Гитлера. Культ вождя — в самой природе фашизма, требующего от масс слепого повиновения.
В последнее время заговорили на Западе о том, что Гитлер обладал магнетическим воздействием на толпу. Может, стоило бы вспомнить, как в свое время, слоняясь по Вене в поисках работы, он попал на стройку и, попытавшись там ораторствовать перед рабочими, едва уцелел, так как не подвергшиеся воздействию «магнетизма» рабочие пожелали было скинуть его с лесов.
Все же несомненно, что он, оратор-демагог, заражавший своей истеричностью толпу, очень воздействовал на нее. Только «магнетизм» здесь ни при чем. Природа массового психоза имеет свое объяснение, и не стоит ссылаться на нечто иррациональное. Гитлер особенно воздействовал на толпу, когда олицетворял собою всю власть в Германии. Потому что власть обладает магией безмерно укрупнять властелина в глазах его подданных. И порой, чтобы расшифровать истинную значимость того, кому нация доверила судьбу, нужны долгие годы, пережитые катастрофы и разоблачения.
* * *
Интересно в этом отношении свидетельство начальника личной охраны Гитлера — Раттенхубера.
Попав в плен в Берлине 2 мая 1945 года, он вскоре написал собственноручные показания о смерти Гитлера, а позже, находясь в плену в Советском Союзе, написал о Гитлере более обстоятельно. И первая рукопись, и вторая, о которой пойдет сейчас речь, хранятся в архиве и опубликованы не были.
Эту вторую рукопись Раттенхубер озаглавил: «Гитлер, каким я его знал». А знал он его в разную пору и в разных ипостасях.
С 1920 года, в Мюнхене, Раттенхубер служил в полиции и осуществлял слежку за Гитлером, начинавшим здесь свою политическую деятельность. Потом, когда путч не удался и Гитлер был водворен в ландсбергскую тюрьму, Раттенхубер охранял арестанта.
Но наступил 1933 год, захват власти нацистами. Гиммлер, знавший Раттенхубера еще по офицерским курсам в 1918 году и оценивший его многолетний опыт полицейской службы, вызвал его к себе, назначил своим адъютантом, а вслед за тем продвинул на блестящий пост — начальника личной охраны Гитлера.
И вот…
«В апреле 1933 года я впервые входил в отель «Кайзергоф» для того, чтобы представиться Гитлеру. Отныне я из рядового полицейского чиновника превращался в близкого ему человека, которому он доверял охрану жизни».
Предстоящее свидание фюрера с предложенным ему телохранителем и должно было закрепить это назначение.
«Через несколько минут должен был в отель приехать Гитлер, чтобы в большом зале, как он это делал обычно, выпить послеобеденный чай. Почему эта служебная встреча должна была состояться за чайным столом, я не получил объяснений. Возможно, фюрер хотел этим показать, что он устанавливает со мной не официальные, а доверительные отношения».
Тогда, в Мюнхене, все было по-иному.
«В тот период «этот крикливый парень из пивной», как называли его в нашей полицейской среде, доставлял нам немало хлопот».
В мюнхенских пивных Гитлер начинал. Он ораторствовал перед сидящими за пивными кружками немцами, униженными поражением, Версальским договором, безработицей, страхом.
«Идеи реванша, воинственные призывы к походам на Запад и на Восток, погромные выкрики, заклинания, начинающиеся словами: «Мы, немцы» или «Мы, солдаты», имели особенный успех в возбужденной атмосфере пивных», — вспоминает Раттенхубер. Он описывает потасовки, которые возникали при этом. На его глазах «Гитлер и его друзья избили дубинками в пылу полемики своего политического противника инженера Беллерштедта… частенько их оружием были пивные кружки».
В Мюнхене Гитлер тогда сколачивал партию своих приверженцев и готовился к авантюре — захвату власти в Баварии.
Власть захватить не удалось. Путч провалился. Баварское правительство арестовало Гитлера и отправило его в тюрьму, в Ландсберг.
«Я получил приказ, — пишет Раттенхубер, — не раздражать арестованного полицейскими мерами охраны и предоставить ему свободно гулять по крепостному саду. Его единомышленники беспрепятственно допускались к нему, и комната Гитлера напоминала салон политического деятеля. Отдана в его распоряжение пишущая машинка, на которой он с помощью Гесса написал книгу «Майн кампф».
По окончании ее Гитлера выпустили на свободу, причем начальник тюрьмы дал ему очень похвальную письменную аттестацию.
«Майн кампф» стала программой национал-социализма, а впоследствии — «библией», которую должна была иметь каждая немецкая семья.
Немцы провозглашены в ней «высшей расой», призванной завоевать себе «жизненное пространство» и править миром. Благоденствовать эта «нация господ» должна в первую очередь за счет России.
В своем ландсбергском заточении Гитлер предавался приятным воспоминаниям об избиении социал-демократов, которое учинили штурмовики — «мои молодцы», как он чаще называет их, и пишет об этом:
«Как стая разъяренных волков устремились на них штурмовики… Противники, которых было не меньше 700–800 человек, были выбиты из зала и летели стремглав с лестницы… Мое сердце старого солдата испытало настоящее удовольствие… Теперь зал выглядел так, будто бы только что разорвалась граната. Но господами положения остались мы».
Но то все было тогда. Теперь же был 1933 год. В «Кайзергофе» предстояло пикантное свидание двух человек, прежде не раз встречавшихся, но при совсем иных обстоятельствах и в ином качестве — арестанта и тюремщика.
Теперь же Раттенхубер поджидал не Гитлера, каким знал его, а фюрера. Он подъехал на машине и вошел в отель, сопровождаемый эсэсовцами.
Все то, что было прежде, словно бы и не относилось к тому Гитлеру, который появился. Этот «новый» Гитлер был огражден незримой и магической стеной власти от всего порочащего, умаляющего. Оно просто было изгнано из представлений Раттенхубера еще и с помощью нацистской пропаганды, представляющей теперь власть. Это явствует из его рассказа.
«Беседа была бессодержательной — о новостях берлинской жизни, о театре… совместный чай был знаком благосклонности и доверия ко мне фюрера. Говорят, он так располагал многих и, не скрою, расположил и меня».
Тот, кто казался мелким, стал значительным. Тот, кто не внушал даже простого доверия, теперь внушал трепет и благоговение. Все то, что казалось в нем вызывающим, позерским, стало казаться исключительным.
«Гитлер был для меня тогда тем «сверхчеловеком», каким рисовала его нацистская пропаганда… Мне все казалось в нем значительным… такое, думал я, самодовольное, счастливое и самоуверенное лицо должно быть у того, кого мы называем фюрером. Даже коротко подстриженная щетка усов, тщательно разделенные ровным пробором пряди волос, прикрывающие покатый лоб, казались мне внушающими уважение.
Быстрая смена настроения, нервические жесты, богатая мимика, голос, неожиданно переходящий от глухой монотонности к резким выкрикам, были настолько удивительны, что я охотно признавал в нем исключительного человека. Это был «мой фюрер», и я был горд тем, что он оценил меня и приблизил к себе».
Раттенхубер не задается в своих воспоминаниях вопросом, что же произошло с ним самим, которому Гитлер виделся прежде опасным политическим игроком, а теперь — божеством. Но с полным правом можно сказать за него: во все времена он смотрел на события и на людей глазами власти, которой служил. Поэтому в прежние годы он критически взирал на Гитлера и различал в нем черты авантюриста, демагога и позера. Теперь же это была — сама Власть. И Раттенхубер, даже если б и желал сохранить зрение, не смог бы мгновенно не ослепнуть перед ней.
Но любопытна и другая сторона, та, которую в этом эпизоде представляет Гитлер.
У Раттенхубера были все основания опасаться встречи с ним.
«Я опасался, что фюреру будут неприятны те воспоминания, на которые я невольно буду наталкивать его своим присутствием. Но Гиммлер успокоил, сказав, что Гитлер, хотя и знает это, согласился назначить меня на этот пост».
Все же Раттенхубер нервничает в ожидании приезда Гитлера. Еще бы! Ведь он — полицейский, надзиравший за Гитлером в Мюнхене. Он — ландсбергский тюремщик.
Раттенхубер не задается в рукописи вопросом и о том, почему именно ему решил Гитлер доверить свою жизнь. Но почему же, в самом деле, выбор пал именно на него? Почему Гитлер предпочел Раттенхубера кому-либо из своих «молодцов»?
Но он-то отлично знал, почему поступает именно так. Его штурмовики одержимы химерами, взвинченными нацизмом; ими нужно управлять, горячить их, внушать им восхищение и страх. Надежнее и удобнее этот полицейский — легко угадываемый, распространенный тип служаки, всегда безгранично преданного Властителю, олицетворяющему всякий раз собою Отечество.
И в ту же минуту, когда он появился в вестибюле отеля и его адъютант Брюкнер представил ему Раттенхубера,
«Гитлер приветливо протянул мне руку и сказал: «Я уверен, что вы теперь будете так же верно служить мне, как раньше служили баварскому правительству». Он произнес эти слова без иронии, и я понял, что мои опасения были напрасны».
Упоение своей подчиненностью сильной власти. Упоение ее безграничными возможностями растоптать человека в прах или выдернуть его «из грязи в князи».
Раттенхубер, несомненно, испытывал это чувство. Для скромного полицейского вознесение в чин генерал-лейтенанта и обергруппенфюрера СС было существенным поощрением на верную службу. Это была головокружительная карьера, говорит Раттенхубер о первых шагах на ее пути.
* * *
В своих первых показаниях Раттенхубер написал:
«Являясь свидетелем смерти Гитлера, считаю своим долгом рассказать о его последних днях и обстоятельствах гибели…
Считаю нужным заявить, что после смерти Гитлера и краха германской империи я не связан больше присягой и намерен говорить здесь об известных мне фактах, невзирая на мою былую преданность Гитлеру и его ближайшим помощникам».
Позже, в более подробной рукописи, возвращаясь к 1933 году, он пишет:
«Невероятные события, происходившие тогда в Германии, многим казались нелепыми, странными, необъяснимыми, а некоторые признавали их как должное. Имея образ мыслей и кругозор немецкого офицера, я был в их числе… ибо я видел в фюрере «сильную власть».
Он говорит о том, что многолетнее пребывание безотлучно при Гитлере и пережитый им самим крах третьей империи позволили ему разглядеть того, кто стоял за искусственно созданным образом фюрера, — «человека, для которого немецкий народ был лишь орудием осуществления его честолюбивых замыслов».
* * *
Он пишет о Гитлере 1933 года:
«Его не узнать. Прежде он нередко начинал свои речи, держа пивную кружку в руке, теперь пил только минеральную воду, кофе и чай. Он объявил себя вегетарианцем. Надел маску отшельника, ведущего исключительно замкнутый образ жизни, посвятившего всего себя государственным делам.
Как в том, так и в другом случае он — позировал.
Прежде, когда Гитлер добивался признания его вождем нацистов, ему нужно было казаться простым человеком из народа, обуреваемым солдатскими идеями реванша, ради которых он не пощадит ни себя, ни тех, кто попытается сдержать его. Теперь же он изображал из себя человека, в котором воплощен «высший разум», человека, который целиком отдал себя служению народу и не пользуется никакими благами, предоставленными ему властью».
В то время как нацистская пропаганда распространяла легенду о фюрере — аскете и отшельнике, уединявшемся в своей альпийской «хижине», чтобы мыслить на благо добрых немцев, эта «хижина» перестраивалась в замок, неподалеку возникали виллы Геринга, Бормана и других руководителей империи, создавалась «пышная резиденция диктатора» — Берхтесгаден. Выселялось вокруг местное население.
А сам фюрер, по наблюдениям охранявшего его Раттенхубера, искал уединения не раздумий ради, а из-за боязни покушения. Он не чувствовал себя спокойно даже с людьми,
«которых поднял с самого дна общества к высотам управления, — с окружавшими его авантюристами из «лучших представителей арийской расы».
Гитлер,
«афишировавший свою скромную жизнь, поощрял коррупцию и разложение приближенных», —
заключает Раттенхубер. Он, как я уже писала, возглавлял не только личную охрану Гитлера, но одновременно и службу безопасности. Это совмещение должностей позволяло ему быть в курсе личной жизни руководителей третьей империи. Гитлер, пожелавший, надо думать, таким образом все знать о них, критиковать открыто личную жизнь «его людей» запретил.
«Гитлеру нужны были «верные люди», — пишет Раттенхубер. — Он знал, что ему удалось прийти к власти при помощи людей, жаждавших удовлетворения своих честолюбивых, эгоистических стремлений. Гитлер откровенно заявлял в узком кругу: «Должны же люди, пришедшие к власти, получить от этого что-то для себя».
«Поощряя пороки, низменные интересы и инстинкты тех, в ком он был заинтересован, и ограждая их от наказания, Гитлер тесно связывал их судьбу со своей, ставил их в еще большую зависимость от себя».
Зависимость он насаждал повсеместно.
Ницшеанский «сверхчеловек» и — «человеческое стадо», не способное рассуждать, которое он призван привести к повиновению.
Но при этом он льстил всем слоям населения. Крестьянам:
«Вы являетесь основой народа».
Рабочим:
«Вы — аристократия третьей империи!»
Финансовым и промышленным предпринимателям за закрытыми дверями совещаний:
«Вы доказали свою более высокую расу, вы имеете право быть вождями».
Но чем больше власти сосредоточивал он в своих руках, тем отчетливее в нем становился страх покушения на его жизнь.
Тиран все больше был подвержен тирании страха.
«В начальный период своей деятельности в Мюнхене Гитлер появлялся в общественных местах, всегда держа в руке короткую, но увесистую плеть с набалдашником, — рассказывает Раттенхубер. — Она служила ему средством самозащиты и нападения и одновременно, видимо, была символом. Теперь с плеткой в руке — неудобно. Правда, плетка находилась в его автомобиле, прикрепленная на специальном держателе, но никто, кроме нас, об этом не знал. Вместо плетки при нем всегда был заряженный пистолет системы «вальтер».
Гнет страха, надо думать, возбуждал присущую ему жестокость.
Жестокость романтизировалась на все лады[47]. И всегда в расчете на примитивность представлении.
Ведь фашистская романтизация и упрощение личности — две стороны одного процесса.
«Впоследствии мне не раз приходилось наблюдать, — пишет Раттенхубер, — проявление нечеловеческой жестокости фюрера, которая в сочетании с обычным для него самодовольством производила особенно тяжелое, отталкивающее впечатление».
Страх способствовал жестокости, жестокость — страху.
«Чем дальше, тем осторожнее и опасливее становился фюрер». Все поступавшее к нему прощупывалось рентгеновскими лучами. «Люди, которые просвечивали, были одеты в специально изготовленную защитную свинцовую одежду. Также просвечивались рентгеном и письма, адресованные фюреру».
Вот они, эти письма, отобранные из потока и частью перепечатанные секретаршей Гертрудой Юнге. Я разбирала их тогда, в Стендале, и снова перечитываю сейчас.
Поздравление ко дню рождения фюрера от национал-социалистских организаций, от фирм «Арнольд и Рихтер», «Элизабет Арден» и множества других. От завода «Аскания» и разных предприятий. От киностудии «Ариа» и других художественных коллективов. Все на одно лицо, с изъявлениями преданности, любви и почитания.
Поздравительные письма с денежными подношениями. Тут же списки организаций и лиц, приславших поздравления. Перечень присланных подарков.
Письма в стихах и стихи в письмах. Акростих некоего Мартина Безе, он читается: «Адольф Гитлер наш фюрер». Речь в нем о священной клятве фюрера во ими третьей империи, об излучаемом им свете, с которым не может сравниться свет звезд, о верности ему и невыразимом долге благодарности. Первая строфа заканчивается:
Наконец-то бьют часы Судьбы,
Зовет нас Твой призыв на суд Вселенной.
Это прислано 20 апреля 1942 года, в преддверии нового наступления немецких армий. «Часы Судьбы» пробили сталинградское поражение.
Но все так же скрипят перья тех же льстецов и лизоблюдов.
«Мой фюрер! Вся Великая Германия празднует сегодня Ваш день рождения, преисполненная верности и безграничной любви к Вам…» Это шлет «с неизменной верностью благодарный национал-социалистский симфонический оркестр», вернее, его дирижер — Франц Адам, под чьим управлением оркестр выступит в этот день в Нюрнберге с торжественным концертом.
А вот письмо главы тогдашнего товарищества художников — Бено фон Арента. Он просит:
«любезнейше принять мой маленький подарок — 14 диапозитивов моих первых опытов в живописи маслом». Его «художнические стремления» в этой области «выполнят свою высшую цель, если это Вам, мой фюрер, хоть немного доставит удовольствия».
«Мы думаем о Вас, мой фюрер, — пишет он дальше, — с глубокой признательной преданностью и в этот нынешний день также благодарим Вас от всего сердца за Ваше огромное благодеяние, которое мне и моей семье от Вас постоянно в таком большом количестве выпадает.
Я всегда пребываю в благодарности и преданности.
Хайль, мой фюрер.
Вам всецело принадлежащий
Бено фон Арент».
Миновал еще один день рождения фюрера, и на пороге встал 1945 год. Последние новогодние поздравления разложены по цветным формулярам с обозначением отправителей: «партия и государство», «гауляйтеры», «знакомые фюрера», «художники», «фронтовые товарищи»…
В благолепном хоре привычных заверений в преданности, в величии фюрера и уверенности в победе вдруг звучит голос беды, в которую вверг немцев тот, к кому с курьезностью все еще обращены непременные слова хвалы и благодарности.
«Дорогой фронтовой товарищ! Прежде всего, я желаю тебе в наступающем Новом году здоровья, и пусть провидение в этом году приведет судьбу Германии к победоносному концу войны.
Во время последнего тяжелого вражеского воздушного налета на Мюнхен 17 декабря в 10.00 часов вечера я как раз находился на посту на Динерштрассе, 14, дом Дальмауэра, там наше бюро главного управления социального обеспечения инвалидов войны находится на пятом этаже; что я тогда там пережил, невозможно рассказать. Благодарение богу, выбрались мы оттуда все живыми.
Моя жена и мои дети были в страхе, не придавило ли нас там, и были счастливы, когда я на следующий день, в 9.00 утра, хотя и закопченный, измазанный, вернулся домой, главное, что я еще жив. К сожалению, наше бюро второй раз уничтожено, но, в постоянном доверии к тебе и к нашим солдатам, мы все преодолеем, только бы победа была за нами. Приветствует тебя с благодарностью твой фронтовой товарищ Балтазар Брандмайер со своей семьей».
* * *
Незадолго до отъезда из Стендаля, бродя вечером по улицам, я попала в городской парк.
На заросших дорожках мелькнет издали парочка, скроется, и опять пустынно. Ручей, через него переброшен мостик. На стоячей, подернутой тиной воде сбились в кучу продолговатые листики ивы. Замшелый камень тоже облеплен ими.
По берегу — трава, качающаяся на длинных стеблях. Метнулась с травы горстка воробьев.
С другой стороны мостика было видно — внизу, где тина не осилила, вода шевелится, пробиваясь куда-то. Я уставилась на нее беспомощно, застигнутая каким-то пробуждением, отгороженная до этой минуты войной от воды, травы — от всего, что не война.
Это случилось со мной на чужой мне земле, в Стендале, с тех пор таком памятном.
В этот час возвращались с работ пленные. Горожанки, если не трудились в саду, видны были у окон, а старики горожане сидели внизу у подъездов на стульях. Из открывшегося недавно театра расходилась публика, унося со спектакля старую, еще времен императора Вильгельма, песенку «Schade, mein Schatz, da? die Zeit so schnell ging vorbei…»[48].
А за этим внешним течением жизни зияли беды надвигающейся голодной зимы в неотопленных домах.
* * *
Я вернулась в Стендаль через двадцать с лишним лет. Сошла с поезда утром. Было воскресенье, и город еще спал. Я ступила на безлюдную узкую улочку, и очарование старинного города захватило меня. Ничего подобного я не предполагала встретить. Неужели это здесь я прожила три месяца своей жизни, ничего такого не видя, не ощутив. С какой же закрытой душой и глазами. С какой бесчувственностью перед красотой и глубинной связью веков.
Было морозно слегка и сыровато, и легкий туман отступал в глубь улицы и растушевывал серый собор, замыкавший ее, и только черные ребра собора прокалывали белесую стену тумана. Древние домики притерлись вплотную друг к дружке, притерпелись за века. Наглухо закрыты с вечера ставни с прорезанными насквозь сердечком или звездочкой. Каждый домик со своим лицом, но един их устремленный вверх духоподъемный порыв готических темных черепичных замшелых кровель.
Информация о том, что божий свет настал, поступает в жилище, как встарь, сквозь прорезь в ставне — высветлившимся сердечком или звездочкой. И уже распахиваются ставни, и хозяйки, высунувшись из растворенных окон, трясут пыльные тряпки. Вот это знакомо. Вот так-то оно было и тогда, в лето их поражения, и сто лет назад все так же трясли тряпки, и 800, когда только-только обосновывался здесь город.
Цветные указатели на улицах растолковывают, как пройти к мемориальному дому знаменитого историка искусств Винкельмана. Почтите! Он — здешняя достопримечательность.
Но я не турист. Я не культурно обогащаться приехала. Другой у меня маршрут — к образам моего прошлого.
И я не слишком отклоняюсь, бреду. Куда? Да туда, куда направится любой приезжий в старинном немецком городе — к корню его, к Марктплац — Рыночной площади.
Скромно благовестят колокола. Воскресная месса.
Зачем, спрашивается, мы возвращаемся на старые места, где никто нас не ждет и где к тому же ничего путного или дорогого памяти не случалось. Что обронила я тут? Чего ищу?
Но что мы знаем про то, какую частицу себя оставляем там, где когда-то жили или побывали — однажды. И может, это возвращение к прошлому, — за той оброненной частицей, чтобы воссоединиться с самим собой.
Так или иначе, но я на Марктплац. Кто б мог подумать, что в то лето, выходит, стояла здесь и эта вот древняя ратуша, и Роланд на площади… Решительно не припоминаю.
Вдруг с изумлением вижу в витрине, обращенной к площади, — резиновый, чем-то набитый чулок, свисающий с жердочки. Он же висел тут тогда! в то лето сорок пятого!
Было так. Этот город сдался американцам и уцелел, пострадав самую малость на окраине. Об американцах здесь вспоминали потом, что они первым делом нещадно доламывали брошенные немецкие автомашины — такая была у них реакция на немецкую технику, — а переломав, гоняли мяч и жевали резинку. И жизнь в городе шла неостановимо своим чередом вплоть до того июльского дня, когда, согласно Потсдамскому решению, американцы покидали Стендаль, а наши грузовые машины с войском, боеприпасами и имуществом медленно вступали в город.
Далеко не обычный для города день, но он продолжал жить в деловом, будничном ритме, весь на ходу. Это было нам внове. В известном смысле мы еще раз, или именно на этот раз, попали в «заграницу».
Вблизи Рыночной площади наши машины застряли надолго. Мы пошли пешком, оказались на этой Марктплац, и странный розовый резиновый чулок, так наглядно и откровенно, одиноко свисавший, как и сейчас, с жердочки в большой оголенной витрине, удивил нас. Что бы это значило? Что тут такое? Мы отворили дверь и вошли. В большой комнате на стуле сидела прехорошенькая молодая нарядная женщина со свежей прической. А на полу лежал мужчина в белом халате — хозяин этого, как оказалось, ортопедического магазина — и следил, как движется по комнате ее маленькая, лет двух дочка, чтобы решить, какую обувь следует изготовить от плоскостопия, искажающего походку девочки.
Вот так. В часы, когда большое, незнакомое войско победителей заполняет улицы, в эти часы исторического катаклизма женщина ведет ребенка на прием к ортопеду. Ничего не поделаешь, если этот обусловленный день и час совпал с таким событием. Нерушимы дисциплина, взаимные обязательства и заведенный порядок дел и распорядок дня. Тут хоть тресни.
Для нас это было чуждо, непонятно, неприемлемо. Уж ежели стойкость при любых суровых обстоятельствах, так ради общего дела, а не своего лишь, житейского. Мы это называли себялюбием, «мещанским эгоизмом». Вершить что-то для себя, в своих «крохотных» интересах, а не сотрястись всем существом, не изойти всем миром в общем несчастье.
Но немцы и не думали иссякать. Они продолжали жить своей трудной и стойкой жизнью. И притом как ни в чем не бывало сидели в кафе, вели свои дела, посещали бассейн, лежали на пляже. Это казалось даже чем-то кощунственным по отношению к бедам страны, к понесенным жертвам, к тем, кто уведен в плен.
Они — другие, чуждые.
Как трудно и попросту невозможно было нам воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой — телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы. Эту непременность в осуществлении своих нужд, интересов, в поддержании сохранности повседневных навыков, привычек, чтобы не поддаться хаосу — выстоять. Этот властный инстинкт самосохранения. Мы не могли оценить этот труд другой культуры.
* * *
Ныне Стендаль — западная окраина Востока. Медленно движется время, а то и вовсе замирает, как в этой самой витрине с ортопедическим розовым чулком из сетчатой резины.
Сколько раз через город перекатывала война. Здесь был Наполеон. Были и мы.
Но все еще на месте на Рыночной площади, у корня города, старый простодушный парень — Роланд. Этакое историческое предание — символ прав, вольности и союза свободных граждан под эгидой короля. Перед ним резвятся, бегают взапуски ребята, вскакивают на постамент, приземистый, круглый, с упирающимися в него огромными ножищами Роланда. На щите его — герб Стендаля: черный дракон с красным клювом и красными когтями. Слева на груди Роланда — красное пятно: то ли намек на верное немецкое сердце, то ли на пролитую за родной город кровь, за нерушимость прав и свободы.
Городской музей размещен в бывшей богадельне.
Посмотрите, как человек медленно усовершенствовался, все дальше продвигаясь от неандертальца — этой знаменитой находки, обнаруженной в Рейнской провинции, в долине Неандертальской, около Дюссельдорфа. И как затем, уже в исторически вполне обозримые времена, он стремительно движется мимо старинного убранства крестьянских и уютных средневековых городских жилищ; мимо портрета Бисмарка и увесистых буфетов — его современников; мимо лишь раз промелькнувшего в музее старинного герба Стендаля на уцелевшем знамени молодежной роты, уходившей в 1915-м на первую мировую войну: черный дракон с красным клювом и красными когтями, а над ним — корона Вильгельма II, — словом, все тот же город, но под императорской властью.
И вот все это — компактное, — минуя, быстро проходишь путь от неандертальца до «сверхчеловека», до нациста. Загадочно, фантастично.
* * *
На улицах старухи катят на велосипедах. Бьют часы на Мариенкирхе. Кафедральный собор тихо взыскует, оповещая о лекции: «Продолжает ли развиваться реформация?»
По опавшим листьям, по бурой от них земле иду старинными узкими улочками, обволакивающими задушевностью и преданием о чем-то уходящем в немыслимую глубь. Так хочется слиться, хоть немного, хоть чуть-чуть с этой глубью, с глухоманью неведомого, с чем-то, не поддающимся конкретности, расплывчатым, бесконечным и тем заманчивым и целительным.
В растворенных окнах, облокотясь о вышитые подушки, положенные на подоконники, горожане встречают вечер. Сменились эпохи, поколения, но все как встарь и как в то лето, когда мы были победителями. Тогда в эти часы вечернего покоя по улице возвращалась с работ колонна немцев-военнопленных.
Теперь же со зловещим ревом, со смертельным рыком и скрежетом на поворотах врезаясь в город, мчались с футбольного матча мотоциклы, взламывая тишину, неподвижность и задумчивость ушедших веков.
* * *
Осенью 1945 года, демобилизовавшись, я уезжала домой. Уже не дымили больше наши солдатские кухни на улицах Берлина. Рядом с девушкой-регулировщицей стоял на перекрестках огромный немецкий полицейский в белом балахоне.
Двадцать дней развевалось над рейхстагом водруженное под огнем знамя, а затем как драгоценная реликвия было отправлено в Москву.
Солнце пригревало развалины… Если прислушаться, сыплется каменная труха. Руины.
Граждане Берлина расчищали улицу за улицей. В развалинах, как вздох облегчения, слышалась одна и та же фраза: «Гитлер капут».
Покончено с Гитлером. Больше нельзя жить по-старому. Надо искать новые пути. Труднее всего немецкой молодежи. Что она знала? «Хайль фюрер!» да стихи в школьной хрестоматии: «Гей, француз, тебе злой утренний привет! Вы там должны умереть, чтобы мы могли жить». Да нацистскую «конфирмацию» — когда родился Гитлер и его родители. Да «Майн кампф» — подарок новобрачным. И солдатскую каску на голову. И с нацистским молодежным гимном — сокрушать мир:
«Дрожат одряхлевшие кости…
Сегодня мы взяли Германию, а завтра всю землю возьмем!
Пусть мир превратится в руины…»
Теперь им предстояло опомниться, содрогнуться, искать и все открывать для себя заново.
С каждым днем все больше народа на улицах города. И тут кое-где уже работали театры, и народ валил смотреть наспех срепетированную безделушку, лишь бы пьеса без Гитлера, без войны. Расходясь, тоже напевали песенку из спектакля.
А новые слова, новые песни, новые представления еще только-только рождались. И рядом с привычным: «Mein Friseur ist und bleibt Otto Bauer»[49] — приколачивали новый плакат: «Wer Deutschland liebt, mu? den Faschismus hassen»[50].