Опять на родине
Опять на родине
Я снова на родине, но не в старой, а в новой России. Еду уже не на лошадях, а из Вержболова по только что построенной железной дороге, вижу знакомые русские лица, но они стали какими-то другими. В них появилось что-то неуловимое, новое. Кажется, что они все чем-то воодушевлены, они по-другому говорят и держатся как-то иначе, чем прежде. Нет уже прежнего сонливого спокойствия, характерного для тех, чья жизнь однообразно ползет по давно проложенной колее без выпуклости или выбоин. Чувствуется, что люди живут, а не просто с трудом перебираются от одного дня к другому.
И Петербург уже не тот. Он не вырос, не перестроился, но атмосфера иная. Чувствуется, что в нем уже не трепещут и боятся, а живут люди. Солдаты уже не маршируют, как оловянные автоматы, но ходят, как живые. Ремесленники не бегают больше по улицам в длинных из нанки 12* рубахах и тапочках на босу ногу; дамы ездят без ливрейных выездных на козлах, уже не только в парных каретах, но и на одиночках, ходят по улицам без провожатых лакеев; штатские ходят, как за границей, в котелках, а не в высоких шляпах и картузах; бегают сами по себе дети. Не видно больше мордобитий. На улице курят, громко говорят, громко смеются, продавцы выкрикивают названия журналов, возницы больше не в лохмотьях, но аккуратно одеты. Исчезли с перекрестков будки, перед которыми в саженных киверах с алебардою в руке стояли пьяные будочники, засаленные фонарщики с вопиющими их тележками. Появились неизвестные прежде цветочные магазины, кофейные, кебы. Короче, если это не Европа, то уже и не безусловно Азия.
Но Петербург потерял свой характер. Пропали мужики с лотками на голове, так своеобразно кричащие «цветы, цветочки», бабы с салазками, протяжно ноющие «клюква, ягода клюква», татары с знакомым «халат, халаты бухарские», итальянцы-шарманщики с обезьяной, одетой дамой, и пуделем в треуголке и генеральских эполетах. Исчезли пестрые, смешно размалеванные громадные вывески. Исчезли криворожие господа, из рук которых фонтаном бьет кровь и под которыми кривыми каракулями начерчено «стригут, бреют и кровь пущают… Тут же для здоровья банки ставят и делают гробы». Нет уже портного Петрова из Парижа и других, немецких городов, у которого на одной вывеске изображен кавалер и дама с надписью «и мадам и мосье останетесь довольны», а на другой — нарядный мальчик и девочка с надписями «сих дел мастер на заказ и на выбор». Исчезли магазины, в которых продавались сальные свечи, воск, мыло и всякие вещи, которые покупают женщины. Нет и знакомых вывесок с изображением бутылки и кратким возгласом «ай да пиво, ай да мед». Многого уже нет. Петербург становился таким же, как и другие города.
Мы тоже уже не жили в старом особняке, а в доме недалеко от Невского. После усиленных звонков дверь наконец открылась, но открыл ее не лакей, а наша старая Таня. Она хотела было поцеловать мне руку, но я не дался, и мы с ней крепко обнялись. И в квартире все было иначе, чем прежде. Вместо холодной анфилады — почти уютно обставленные комнаты. На стенах вместо торжественных безобразий сносные картины; в комнатах сестер книги. Видно, что теперь дом убран не для показа и приемов, но для собственного уюта. Нашел я и старых знакомых: красивые старинные вазы, Николая Павловича в красном колете, которому конногвардеец подводил коня. Римлянин все так же стоял, подняв меч к небу. И я вспомнил былое — с чувством радости и горечи одновременно.
Таня рассказала о старых слугах. После освобождения почти все молодые ушли и нанялись служить в разных местах, но нигде не прижились. Больше месяца, двух они нигде не могли продержаться. Некоторые окончательно спились, а у горничных судьба и того хуже. Остались только старые.
— Вы, барин, должно быть, голодны, а чем же я вас накормлю? Все в деревню уехали, а я одна здесь осталась караулить квартиру, — сказала Таня, будто вдруг проснувшись 13*.
— Сходи в магазин, купи колбасы и яиц — мы и пообедаем.
— Да вы с голоду умрете, это не еда для молодого человека.
Я рассмеялся.
На другое утро я поспешил в деревню. По крайней мере, полпути мне предстояло ехать поездом. В вагоне было много знакомых мне людей, наших соседей, но разговоры были совсем иными. Говорили о новой форме для войск, о земстве, которое только что ввели, об английском парламенте, о новом суде 14* и о других предстоящих реформах. Все возбуждены, все горят нетерпением получить все, даже то, чего и в Европе еще нет.
— Да, — говорил с досадой мужчина. — Парламент? Ну что… Может быть, это и хорошо, но мы не можем даже в земскую управу выбрать людей. Хотят многие, но способных найти нелегко.
На него все напали.
А в другом углу вагона сидят два молодых, а по виду студенты и говорят о литературе.
— В каждой строчке Писарева, — со страстью говорил один из них, — больше мысли, чем во всех произведениях твоего Пушкина. И кому он нужен, ну скажи, пожалуйста. Ну что это такое?
Молодой человек, кривляясь, начал декламировать:
…Терек играет в свирепом веселье;
Играет и воет, как зверь молодой…15*
— Почему это Терек становится вдруг зверем? А? А веселье свирепое? Ты видел свирепое веселье? Знаю, знаю, ты мне сейчас скажешь, что это поэтический язык! Скажи еще, что искусство существует для искусства? Постыдись!
От Красного Села я ехал на лошадях по знакомым местам. Мы проехали мимо поместий, знакомых мне с детства, в которых я бывал ребенком. Некоторые поместья стояли пустые — жизнь в них прервалась. Тут и там строили новые особняки, маленькие деревянные домики, новый черепичный завод, дороги были по-прежнему ужасны, навстречу попались какие-то пьяные крестьяне, помещики не несутся больше на тройках, а сами управляют своей повозкой, запряженной рабочей лошадью. Но вот мимо промчалась коляска, запряженная четверкой лошадей, хвосты у лошадей обрезаны, управляет ими одетый в форму кучер с обритой головой. Как мне потом сказали, коляска эта принадлежала банкиру из Петербурга, который купил поместье в наших краях у одного разорившегося помещика.
Но вот уже и наша граница, и радостно забилось сердце.
В доме все еще спали. Я вышел из кареты около пруда и пошел к дому через сад. Как зачарованный, я смотрел на каждый цветник и каждый кустик. Вон там мы с Зайкой прятались, дрожа от страха, что появится на тропинке краснокожий и решит, что ему нужны наши скальпы. А вон там похоронен наш любимый черный Кастор. Там я подстрелил из рогатки воробья. «Но вставайте, няня и Зайка, проснитесь же…» И вот они бегут, няня та же самая, не изменилась, моя милая молодая, в морщинах старая женщина. А вот эта стройная красивая девушка… Неужели это моя Зайка! Пришла моя старшая сестра, прибежал Калина, пришли и старые дворовые, и я всех поцеловал и никто не удивился, что я целовал крепостных, никто не обратил на это внимания. Все было знакомым, но Россия стала иной, чем прежде.
Целый день на меня охали да ахали. Мои сестры пытались убедить меня, что я изменился так, что они с трудом узнают меня, что я разговариваю как иностранец, что я даже не думаю больше как русский.
— И вообще, ты стал совсем другим, — сказала моя старшая сестра. — Ты стал счастливым и добродушным. Сознайся, что ребенком ты был невыносим.
Мы с Дашей переглянулись, и я сознался.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.