2. Гражданин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Гражданин

И снова наплывали предсмертные видения прожитой жизни.

Нет, смерти в свои 59 лет он не боялся и теперь, когда она ходила, кажется, неподалеку, верил — коль уж в этот раз не минует его, встретит ее достойно, как и подобает. Не за себя страшно — земные долги он отдал сполна. А что взял от жизни? Успел ли съесть свой «кусок пирога» с праздничного стола? Утомился ли на балу жизни? Насытил ли утробу тщеславия, пресытился ли искушениями, понял ли наконец «последний секрет» земного бытия: все-де на время и только смерть навсегда, а потому «живи текущим днем, не веря в остальное». Что ответить, что вспомнить? Никогда не позволял он себе уверовать в бессмысленность жизни, какой бы ни была она, всегда верил — есть нечто серьезнее тщеславия, выше утробы, значительнее самой смерти. И если бы там уже, где-нибудь (если оно все-таки есть это там, это последнее прибежище человеческой надежды), если бы даже и там спросили его, разгадал ли, зачем ему, именно ему даны были талант и ум, и душа, и как распорядился дарами в отпущенные сроки земные, — он мог бы ответить: было, все было — и бездны сомнений и неверия, и страсти, и блуждания между последним отчаянием и последней надеждой. Но были же и взлеты души, прозрения мысли, откровения сердца и — вот плоды его жизни, все в них, по ним и судите.

Еще в 72-м прочитал он труд Николая Николаевича Страхова, который к тому времени успел уже разлюбить его, Достоевского, и, кажется, завязал новый идейный «роман» — с Толстым, а вскоре и вовсе «затолстел», ну да бог с ним — труд же его «Мир как целое» оставил долгую по себе память. Немало знакомых ему, зародившихся, видимо, в их общих беседах и спорах мыслей встретил здесь Достоевский.

Но одна — о том, что величие целого мироздания отражается на земле, в человеке; в том, что в духовной деятельности человека вполне вместилась сущность всего мира, — эта идея всегда была особенно близка ему. Гюйгенс, писал Страхов, исповедовал убеждение, что если на других планетах есть разумные существа, то у них непременно обнаружатся те же, что и у нас, науки: математика, астрономия, ибо законы разума везде едины. Но если так, то и красота везде — красота, истина всегда — истина и добро нигде и никогда не станет злом. И значит: красота, сотворенная здесь, озаряет и все мироздание; слово истины, сказанное на земле, сказано перед всем Миром.

А потому если б даже и кончилась земля и спросили там, где-нибудь, людей: «Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?» — то человек мог бы молча подать «Дон-Кихота»: «Вот мое заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?» Да, он назвал тогда «Дон-Кихота», которого всегда высоко ценил, ибо «эта книга действительно великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет...» — так, помнится, написал он в одном из выпусков своего «Дневника писателя». Хотя, впрочем, мог бы назвать и Пушкина, и «Анну Каренину» Толстого... Мечталось и самому написать еще книгу такого же достоинства.

В самом начале 73-го на одной из «сред» Мещерский неожиданно предложил: почему бы Федору Михайловичу не взять на себя обязанности редактора «Гражданина» — еженедельника, издателем которого и был сам Владимир Петрович. Мысли заметались в смущении: слишком уж дурная репутация у одиозного «Гражданина». Ну да хлеб за брюхом не гоняется, а в реакционерах ему теперь, особенно после «Бесов», не привыкать ходить. Будь что будет — не раз рисковал, а уж как к черте подходил — все норовил переступить. Решил рискнуть и на этот раз; согласился с условием: часть «Гражданина» будет отдана под «Дневник писателя». Достоевскому давно мечталось повести с читателями прямой, непосредственный разговор в форме «Дневника писателя», потому что такой разговор должен быть постоянным, а не от случая к случаю. Условие было принято.

Правда, как оказалось, III отделение не решилось «принять на себя ответственность за будущую деятельность этого лица», то есть Достоевского, однако Мещерскому удалось уладить дело, и Федор Михайлович приступил к обязанностям. Прежде всего подготовил несколько статей для первых номеров, сразу начав с пропаганды заветной своей идеи: в основе всего лежат начала нравственные. Главное, что хотелось ему провести через все статьи «Дневника», — убеждение: «Нам всего ожидать от народа: он только даст нам лучших людей. Но для этого нужны условия, при которых мог бы дать народ лучших людей».

С появлением на страницах «Гражданина» Достоевского тираж издания сразу же удвоился — это не могло не порадовать Федора Михайловича: значит, его знают и ценят, к нему прислушиваются. Но первые же отзывы в печати принесли огорчения: «Многие мысли и положения «Дневника» до того странны, что могли появиться только в болезненно настроенном воображении»; «И что за ребяческий бред...»; «Г-н Достоевский фигурирует в качестве то добродушно, то нервно брюзжащего и всякую околесицу плетущего старика...» — наперебой, словно стараясь перещеголять одна другую, писали газеты.

— А нам еще велят верить, что голос так называемой прессы есть выражение общественного мнения. Увы! Это великая ложь — пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени, — утешал его Константин Петрович Победоносцев, намекая, что не дурно, а, напротив, весьма полезно для общества было бы закрыть кое-какие из так называемых прогрессивных органов, да и цензуре стоило бы построже следить за печатью.

Но утешения не утешали: он-то был убежден как раз в обратном: «Полная свобода прессы необходима, иначе до сих пор дается право дрянным умишкам не высказываться и оставлять слово с намеком: «дескать пострадаем». Таким образом, за ними репутация не только «страдальцев», «гонимых произволом деспотизма», но и умных людей. Предполагается добрым читателем, что вот в том-то, что они не высказали, и заключаются перлы. И пренеприятнейшим сюрпризом для них была бы полная свобода прессы. Вдруг бы они увидели, что ведь нельзя врать, что над ними все рассмеются, — и этот испуг был бы над ними посильнее цензуры...»

«Дневник этот может быть рассматриваем как комментарий к «Бесам», — высказался наконец сам Николай Михайловский, ведущий критик «Отечественных записок». Мысль сама по себе совершенно верная, соглашался Достоевский, — если б только «Бесы» были поняты правильно. Но пресса пишет о них не иначе как в духе того же «болезненно настроенного воображения» и «старческого бреда». Словно ни Нечаева, ни нечаевщины как бы и вовсе не было, ни «Катехизиса», ни убийства Иванова, — одним словом: на волка поклеп, а кобылу, мол, зайцы съели... И если б дело было только в самом романе. А то ведь чуть не в глаза признаются: нападки на «Бесов», в которых находят клевету на все русское прогрессивное общество и из которых фельетонисты и пародисты сделали для себя чуть не козла отпущения — в большой мере все-таки повод. А главная причина травли автора «Бесов» не в самих «Бесах», а в том, что он «продал» свое имя и свой талант реакционному «Гражданину». Между тем после прихода в него Достоевского журнал быстро попал в реестр неблагонадежных — пошли по инстанциям бумаги о «предосудительном направлении», посыпались цензурные предупреждения о закрытии «Гражданина», да и многие публикации в нем, теперешнем, действительно трудно было без предвзятости отнести к официозу. Вокруг имени Достоевского взвихрились чуть ли уже не постоянные эпитеты: «отступник», «изменник», «маньяк». Рассказывали, что многие специально ходят в Академию художеств, где выставлен его портрет, написанный Перовым, чтобы убедить себя и других в том, что на нем изображен сумасшедший. Правда, некоторые и возражали: мол, скорее уж мыслителем и пророком глядится на портрете писатель. Ну да сумасшедший, пророк ли — для большинства не все ли равно? Не утешали даже и редкие добрые вести и встречи, которые прежде вызвали бы восторг, — избрали его в члены Славянского благотворительного общества, побывал на выставке художников: понравились репинские «Бурлаки», «Остров Валаам» Куинджи, «Любители соловьиного пения» Маковского, но особенно перовские «Охотники на привале». «Что за прелесть! — Попробуй, растолкуй, хоть бы и немцу — так ведь не поймет, что это русский враль на картине и что врет он по-русски. Мы ведь почти слышим и знаем, об чем он говорит, знаем весь оборот его вранья, его слог, его чувства...» — поделился своими впечатлениями в «Дневнике». Но — мало у наших художников попыток найти и выразить идеал, — все больше к реальной, «как есть» действительности притяжение, а «идеал ведь тоже действительность. У нас как будто многие не знают того». Не понравилась ему и «Тайная вечеря» Ге: ну, разве же это Христос? — «Это, может быть, и очень добрый молодой человек, очень огорченный ссорой с Иудой... но, спрашивается: где же и при чем тут последовавшие 18 веков христианства? Как можно, чтоб из этой обыкновенной ссоры таких обыкновенных людей, собравшихся поужинать, произошло нечто столь колоссальное? Тут нет исторической правды, тут все происходит совсем несоразмерно и непропорционально будущему, и это уж вовсе не реализм...»

Познакомился с Еленой Андреевной Штакеншнейдер, хозяйкой одного из знаменитых литературных салонов Петербурга, дочерью преуспевающего архитектора Андрея Ивановича Штакеншнейдера. Случай свел и с известнейшим адвокатом и литератором Анатолием Федоровичем Кони: за публикацию не дозволенного цензурой материала о приеме императором киргизской делегации Достоевский был приговорен судом к двум суткам ареста на гауптвахте — на суде и познакомились и даже подружились.

И все-таки даже и эти добрые встречи не снимали нервного напряжения, создаваемого прессой, которая явно «давала знать», учила его уму-разуму, воспитывала его, как строптивого бурсака. Воспитывал по-своему и Победоносцев. Как-то пригласил на чай к себе домой, на Литейный. Человек суровый, непреклонно и педантично требовательный в делах государственных, служебных, в личной своей, домашней жизни, судя по всему, был он уступчив и даже нерешителен. О своих частных семейных делах — видно, не блестящих — никогда не заговаривал. В огромном его кабинете, сплошь заставленном книжными шкафами, за огромным же столом, заваленным книгами и рукописями, они и пробеседовали до полуночи, пока хозяин не вспомнил, что гостю ведь еще домой добираться по ночному-то Петербургу. Несмотря на июльское время, в доме было достаточно прохладно. Константин Петрович собственноручно укутал его теплым пледом и сам же пошел провожать — хороша же должна была быть картина, если б кто мог подглядеть: по темным лестницам, обняв одной рукой Достоевского, придерживая плед на нем, и со свечой в другой руке шествует член Государственного совета, воспитатель наследника престола, «русский Торквемада», тускло поблескивает стеклами очков, договаривает последние на сегодня слова увещеваний полунищему писателю, литературному пролетарию. «То-то увидал бы кто из либералов-прогрессистов!» — подумалось.

Как-то там без него жена да детки в Старой Руссе? В это лето из-за своего редакторства удавалось к ним наведываться лишь на день-другой. Сутками сидел, спины не разгибая, правил чужие рукописи, чтоб хоть имя-то свое редакторское не стыдно было самому на обложке журнала читать, — спина гудит, ноги от постоянного сидения отяжелевают. И вот еще говорят — ворчлив-де, брюзглив, как худая муха в осень, сделался. Давно, кажется, привыкнуть можно бы — каков есть, таким и принимайте, не мальчик же, не переделать, даже и очень захоти, так нет же, все поучают, все учат, все лучше его самого знают, каким ему должно быть, как чувствовать, как понимать, как и о чем писать... Даже и Мещерский туда же: журнал-то его, — хозяин! Ну да Мещерского уже он не раз отбривал.

По журнальным делам часто бывал и в типографии Траншеля, где его явно не любили и воспринимали как «свихнувшегося». Сам владелец типографии встречал его приветливо, любезно раскланивался, а затем, как ему рассказывали потом, шипел вслед брезгливо: «Новый редактор «Гражданина», Достоевский знаменитый: этакая гниль...» Корректор, двадцатитрехлетняя Варвара Тимофеева, мечтавшая о будущем литературном поприще, а пока записывавшая по вечерам самые яркие впечатления дня, заносит в дневник: «Это был очень бледный — землистой, болезненной, бледностью — немолодой, очень усталый или больной человек, с мрачным, изнуренным лицом». Она часто стала видеть Достоевского, рассказывает о тех днях девушка, но их свидания в первое время ограничивались только взаимными приветствиями или краткими замечаниями его по поводу той или иной корректурной правки. Она ссылалась на грамматику, а он раздражительно восклицал:

— У каждого автора свой собственный слог и своя собственная грамматика. Я ставлю запятую, где она мне нужна; а где я чувствую, что не надо, там я не хочу, чтобы мне ее ставили!

— Значит, вашу орфографию можно только угадывать? — возражала Варвара Васильевна.

— Да! Угадывать. Непременно. Корректор и должен уметь угадывать! — сердито сдвигая брови, решал он.

Бедная Варвара Васильевна, не привыкшая к подобным странностям, вообще никак не могла понять раздражительности этого человека из-за какой-то запятой: весь облик Достоевского, как она записала, не мирился «с моим представлением об этом писателе-человеке, писателе-страдальце, писателе-сердцеведе».

Но однажды она подошла к нему, как обычно, чтобы попрощаться (он еще сидел за работой) и вдруг остановилась перед ним, как немая, запишет она, придя домой, «и так поразило меня в эти минуты его лицо! Да, вот оно, это настоящее лицо Достоевского, каким я его представляла себе, читая его романы! Как бы озаренное властной думой, оживленно-бледное и совсем молодое, с проникновенным взглядом глубоких потемневших глаз, с выразительно-замкнутым очертанием губ... в эти мгновения лицо его больше сказало мне о нем, чем все его статьи и романы. Это было лицо великого человека, историческое лицо. Я ощутила тогда всем моим существом, что это был человек необычайной духовной силы, неизмеримой глубины и величия, действительно гений, которому не надо слов, чтоб видеть и знать. Он все угадывал и все понимал каким-то особым чутьем...»

А вскоре Варвара Васильевна почувствовала в нем лучшего своего друга и наставника.

— Ну, скажите мне, что вы здесь делаете? Знаете вы, зачем вы живете?

— Я хочу писать... — робко призналась она, и, к ее удивлению, он не рассмеялся.

— Вы только этим живете? — серьезно переспросил он. — Ну, если так, что ж, и пишите. И запомните мой завет: никогда не выдумывайте ни фабулы, ни интриг. Берите то, что дает сама жизнь. Жизнь куда богаче всех наших выдумок! Никакое воображение не придумает вам того, что дает иногда самая обыкновенная, заурядная жизнь. Уважайте жизнь!

Иногда он оставался в типографии допоздна, а то и на всю ночь — домой, в пустую квартиру идти не хотелось, — работал прямо здесь, писал статьи для «Дневника» на осьмушках почтовой бумаги, а не писалось — делал наброски отдельных мыслей, впечатлений. Терзал его неотступный вопрос — о возможности исцеления России от язвы всенародного пьянства: без решения этого вопроса бессмысленно говорить о всех других надеждах, о вере даже и в ближайшее лучшее будущее. Кабак все более подменяет собой храм. Чем же оборачивается кабак? Народным развратом, воровством, ростовщичеством, разрушением семейственности и стыдом народным...

Нынче и женщины пьют! А уж пьяная баба себе не хозяйка, давно известно; хуже — дети пьют... Газеты хихикают: бронзовую руку у Ивана Сусанина пьяненькие отпилили и в кабак снесли, а в кабаке приняли! Какое может родиться поколение от таких отцов и матерей? Сквернословие чуть не в народную доблесть возвели, дескать, так уж привык народ свои чувства выражать: естественно, пьяному и нельзя иметь другого языка, кроме сквернословного... Все погибнет, все силы, все соки народные проклятый паук через кабак высосет, если сам народ не опомнится, а интеллигенция не поможет ему. Не раз вспоминалась ему притча, рассказанная Щедриным:

— Вы, немцы, черту душу продали, — дразнит русский.

— А вы, русские, тому же черту свою душу и вовсе даром отдали, — усмехается немец.

— Ну а коли даром, так и назад взять можем, — заключает русский.

Вот и пора бы, пока не поздно...

«Мне воображается, — писал Достоевский в «Дневнике», — что даже беднейший какой-нибудь школьный учитель и тот бы ужасно много мог сделать, захоти только, сознай — что стоит за кабаком, чем грозит эта всенародная язва. В том-то и дело, что тут важна личность, характер — фантастическое предложение? Но хоть с чего-нибудь надо же начинать». А что до фантастичности, так в России у нас истина почти всегда имеет характер вполне фантастический... По сто лет лежит порой истина перед тобой, прямо на столе лежит, а ты гоняешься за ней, придуманной, по всему белому свету, именно потому, что истинную-то истину и почитаешь фантастической и утопической...

Наблюдая за работающим Достоевским, Варвара Васильевна невольно думала о том, как, должно быть, глубоко страдает этот человек оттого, что слишком многие его не понимают, перетолковывают на свой лад, передергивают его идеи. Работая, он часто мрачнел, но вдруг, бывало, оторвет глаза от своих листков или корректуры и ни с того ни с сего скажет:

— А как это хорошо у Лермонтова:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум...

Это перевод из Байрона, но у Лермонтова глубже вышло:

Непроходимых мук собор!

Этого нет у Байрона. Целая трагедия в одной строчке. Молчком про себя. Одно это слово «собор» чего стоит! Чисто русское...

Увлекался и вполголоса читал «Пророка» Пушкина, потом — Лермонтова... И сам делался похож на какого-то древнего провидца — глаза загорались, глуховатый голос напряженно набирал высоту.

Однажды им пришлось проработать над номером целую ночь. Варвара Васильевна записала: «...этот чердак — так называлась редакционная комнатка в мезонине типографии, — общий умственный труд, полное уединение с глазу на глаз с таким писателем, как Достоевский, — во всем этом была для меня какая-то особенная духовная красота, какое-то ни с чем не сравнимое упоение... Он курил, — он всегда очень много курил, — и мне видится до сих пор его бледная и худая рука с узловатыми пальцами, с вдавленной чертой вокруг кисти, — быть может, следами каторжных кандалов, видится, как рука эта тушит докуренную толстую папиросу... Мне видится, как лампа начинает постепенно меркнуть, и бледный утренний свет заливает всю комнату, и как Федор Михайлович, положив ногу на ногу, охватив колено руками... говорит своим напряженно глухим грудным голосом:

— Вот мы с вами сидим тут, на этом чердаке, работаем до белого дня, а сколько людей теперь веселятся беспечно вокруг нас! И в голову им даже никогда не придет, что вот вы — молодая, а не променяете вашей жизни на их...

Меня волновал его голос и волновали слова... я думала не о себе, а о нем — о красоте душевной этого человека... Знаменитый писатель, больной — и по доброй воле делил теперь со мной эту тяжелую жизнь, чтоб облегчить хоть на миг для меня ее гнетущую тяжесть. Он внушал мне в эти минуты благоговение и любовь без границ. И это было такое могучее, радостное чувство подъема и веры в себя и в людей и благословения этой трудной, тяжелой, но истинно человеческой жизни!..»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.