3. Красота спасет мир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

3. Красота спасет мир

Жить стало невыносимо, но жить было нужно, и не только жить, но и заканчивать начатый роман, хотя сама мысль об этом представлялась ему теперь кощунственной: что значат все его слова перед лицом смерти одного только маленького, бесконечно дорогого ему существа?

Сказано: «Бог утаил от премудрых и разумных то, что открыл младенцам». Будет размышлять об этом и его князь Мышкин — земной «Христос» («князь» — «Христос» — еще и еще раз напоминает себе Достоевский в записках к роману). Нет, в самом романе он нигде не назовет его так, но даст своему герою не раз проговориться об осознании им своей миссии. «Теперь я к людям иду», — будет думать князь, почти что буквально повторяя многие из изречений вероучителя. Но в еще большей мере отдаст ему Достоевский и свои собственные заветнейшие убеждения и, конечно, о детях в первую очередь: теперь он постоянно думал о них и был убежден: через детей душа лечится — ведь дети (об этом знал уже и его Раскольников) — образ Христов: «Сих есть царствие божие. Он велел их чтить и любить, они — будущее человечество...» Но могут ли дети оставаться детьми в мире зла, отчаяния, несправедливости? Пожалуй, он сделает своего Мышкина взрослым ребенком, сохранившим детскую невинность восприятия мира.

Но роман требовал не одних только общих, пусть и страстно пережитых идей, — нужны были живые факты действительности, повседневности, а он ощущал себя в отрыве от родной почвы. «Точно рыба без воды» — так и писал Майкову. Одна подпора — газеты да еще отлежавшаяся в памяти жизнь России и его собственная жизнь, конечно. Нет, как и всегда, он оставался чужд мысли писать героя с себя самого, но Мышкин, каким он ему предугадался, все-таки очень уж близок ему по духу, и потому многое из собственного пережитого, перечувствованного, перевиденного, представлялось ему, окажется не чуждым князю Мышкину.

Приехав в Россию, герой попадает в дом генерала Епанчина, душевно сближается с его супругой Елизаветой Прокофьевной и тремя их дочерьми, особенно с Аглаей, которая в ходе работы над романом все более вбирала в себя черты Анюты, Анны Корвин-Круковской, так же как Елизавета Прокофьевна — черты матери Анюты — генеральши Елизаветы Федоровны. Постепенно в рассказах Мышкина, в его жестах, в его манере говорить, держаться, наконец, в самом содержании его бесед с женой и дочерьми генерала Епанчина определенно зазвучали впечатления самого Достоевского от пребывания в семье Корвин-Круковских. Сам князь Мышкин, правда, не может рассказать, как некогда Достоевский, о переживании смертного приговора, но зато Лев Николаевич знаком с «одним человеком», который стоял на эшафоте и потому может пережить то же состояние по закону сострадания. Даже и своей болезнью, эпилепсией, решил наделить он героя — и вовсе не ради внешнего сходства с собой и не затем, чтобы оттенить болезненную особость князя, выделяющую его из среды окружающих его «нормальных» людей. Нет, в самой своей болезни Достоевскому виделась не патология, но нечто даже символичное: состояние его личности как будто сосредоточило в себе, как в нервном узле, состояние всего мира.

Да, весь мир теперь будто в припадке, в конвульсиях страшной болезни, но и сама эта болезнь обостряет сознание, сосредоточивает его на сопротивлении состоянию упадка, отсутствие красоты удесятеряет потребность в ней человечества, господство безобразия в конце концов рождает жажду переустройства мира на новых началах, дающих ему новый же, более достойный человека образ.

Так и в его личной болезни: «...среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения... Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды, полное разума и окончательной причины...»

«Да, за этот момент можно отдать всю жизнь», — думает и князь Мышкин, потому что по опыту знает: такие мгновения ценой последующих мучений все-таки вместе с тем дают «неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слияния с самым высшим синтезом жизни».

Катастрофические эпохи — Достоевский постоянно носил в себе это ощущение, — эпохи Клеопатр и Неронов, времена вседозволенности и крушения нравственных оснований общества, эти же эпохи становились и временами пророков и подвижников, мучеников новой просветляющей идеи, — вот из таких-то идеологов апокалипсического XIX века и его герой духа, князь Мышкин, явившийся в самый фантастический город, Петербург, объявить людям открывшуюся ему истину: «Красотою мир спасется».

И пошла гулять о нем молва — разве и самому Достоевскому не случилось слышать о себе того же рода мнений — чудак, юродивый, дурачок, пентюх, идиот... Ну как же не идиот? «Красота спасет мир!»

И вот князь впервые видит Настасью Филипповну.

«Настасья Филипповна, — заносит Достоевский в записную книжку идею образа, которому предстоит развернуться в романе, — красота и беспорядок...» Это еще и исстрадавшаяся в безлюбовно-бессочувственном мире красота, тронутая растлением, готовая «лизнуть крови».

Закончив диктовку очередной главы, Федор Михайлович тут же садился за разработку планов следующих частей. Анна Григорьевна переписывала набело завершенные. и они спешили на почту — отправляли роман в «Русский вестник», где он уже начал публиковаться. С нетерпением ждал Достоевский первых откликов. Вечерами гуляли у Женевского озера, у Федора Михайловича, как никогда, разбаливались зубы, и он всерьез убеждал жену: ну что ты смеешься, я сам читал об этом в очень даже ученой книжке — Женевское озеро обладает свойством вызывать зубную боль. Анна Григорьевна догадывалась: мужу надоела Швейцария, нужно сменить обстановку.

В сентябре они переехали в Милан, а в ноябре — во Флоренцию.

Работали без отдыха: роман по условиям журнала необходимо было завершить к концу 68-го года.

И как же не метаться красоте, если дух и плоть разъяты будто для какого-то страшного всемирного, невиданного по размаху ритуала?

Он уже ясно видел исход: не спасти Мышкину, рыцарю бедному, Дон-Кихоту XIX века, Настасьи Филипповны, и ему, как и мечтателю из давней, почти юношеской «Хозяйки», не будет дано это. Ни духу почти бестелесного Мышкина, ни темной рогожинской страсти не может отдать себя всю, не раздвоившись, не погибнув, красота этого мира, воплотившаяся для обоих столь по-роковому противоположно в этой женщине. И будет глядеть на них своим безучастным остекленелым оком другой разлагающийся труп — с копии Ганса Гольбейна-младшего... Но не скоро еще будет это, и все-таки будет, будет, — мечталось ему, с этой страстной мечтой и завершал роман, — хоть и много еще искушений и страданий предстоит перетащить человеку, но откроются его вежды, и он узрит наконец истинный лик мира сего, ибо стекленеет человек под остекленелым взглядом мертвеца, лжеидеала.

Но как-то еще встретят роман? Поймут ли идею, примут ли? Не сочтут ли роман слишком уж фантастичным — вон и Аполлон Николаевич еще в марте писал: «Ужасно много силы, гениальные молнии, но во всем действии более возможности и правдоподобия, нежели истины. Все как бы живут в фантастическом мире. Читается запоем, и в то же время — не верится. Но сколько силы!..» Откликнулся и Страхов, с восторгом даже писавший о прекрасной мысли романа — мудрости, открытой младенческой душе князя Мышкина, недоступной для «мудрых и разумных», грозился написать и статью об «Идиоте», но, кажется, с выполнением обещания не торопился, а потом как будто и вовсе забыл о нем. Хотя не прямо, окольно — как это он умел делать — о романе все-таки отозвался и публично, в статье о «Войне и мире»: эпопея Толстого противопоставлялась здесь произведениям с запутанными сюжетами, с описанием грязных и ужасных сцен, страшных душевных мук.

Буренин в «Санкт-Петербургских ведомостях» свел всю критику к фельетону. Назвав роман «неудачнейшим» из всего написанного Достоевским, он заключил: герои «Идиота» «суть чистейшие плоды субъективной фантазии романиста... разумеется, приходится только сожалеть о несчастном настроении этой фантазии».

Однако большинство газет свидетельствовало об огромном успехе нового романа у читателей, и это главное, что по-настоящему радовало Достоевского. Совершенно не склонный к преувеличению сделанного, он и сам переживал глубоко, что «не выразил и 10-й доли того, что... хотел выразить», — как писал Софье Ивановой. Но и решительно восставал против попыток, пусть даже и вполне дружеских, своротить его с того пути, по которому — он убежден был в этом — идти ему предназначено свыше самой его судьбой:

«Ах, друг мой! — отвечает он на упреки Майкова. — Совершенно другие я понятия имею о действительности и реализме, чем наши реалисты и критики. Мой идеализм реальнее ихнего. Господи! Порассказать толково то, что мы все, русские, пережили в последние 10 лет в нашем духовном развитии, — да разве не закричат реалисты, что это фантазия! Между тем это исконный, настоящий реализм! Это-то и есть реализм, только глубже, а у них мелко плавает... Ихним реализмом сотой доли реальных, действительно случившихся фактов не объяснишь. А мы нашим идеализмом пророчили даже факты. Случалось...»

И Страхову: «У меня свой особенный взгляд на действительность (в искусстве), и то, что большинство называет почти фантастическим... то для меня иногда составляет самую сущность действительности. Обыденность явлений и казенный взгляд на них, по-моему, не есть еще реализм, а даже напротив. В каждом номере газет Вы встречаете отчет о самых действительных фактах и о самых мудреных. Для писателей наших они фантастичны; да они и не занимаются ими; а между тем они действительность, потому что они — факты. Кто же будет их замечать, их разъяснять?.. Неужели фантастичный мой Идиот не есть действительность, да еще самая обыденная! Да именно теперь-то и должны быть такие характеры... Я не за роман, а я за идею мою стою. Напишите, напишите мне Ваше мнение, и как можно откровеннее. Чем больше Вы обругаете, тем больше я оценю Вашу искренность...»

«Я за идею мою стою...» Да разве же высказать ее всю в одном романе, — пока писал «Идиота», в голове сложился новый замысел: поэма-притча «Атеизм» в форме романа — может быть, здесь и удастся высказать мысль вполне, но для этого нужно быть в России, непременно видеть и слышать русскую жизнь; больше участвовать в ней непосредственно. Нет, это будет не обличение нравов. Тут вся духовная история человечества должна вместиться в поэму, вся суть средневековой цивилизации в главных ее узловых моментах, и Россия как исход: явить нового, незнаемого еще миром, Русского Христа — вот призвание, вот предназначение поэмы. О, как нужны сейчас великие национальные книги, могущие послужить к возрождению русского человека! «В литературном деле моем, — признавался он в письме к племяннице Сонечке, — есть для меня одна торжественная сторона, моя цель и надежда — и не в достижении славы и денег, а в достижении выполнения синтеза моей художественной и поэтической идеи, то есть в желании высказаться в чем-нибудь вполне, прежде чем я умру. Здесь же я этого не могу и поэтому должен писать другое. Все это делает мне все дальше и дальше жизнь за границей неспокойною... мне Россия нужна; без России последние силенки и талантишко потеряю. Я это чувствую». Вот кабы «Идиот» разошелся, чтоб расплатиться с самыми кабальными долгами, — ни дня, ни часу не остался бы здесь. Хотя жилось им во Флоренции и неплохо. Удивительный город — кажется, никогда он не спит: часов до четырех утра, всю ночь, поет и пляшет, а уже к пяти начинается его рыночный гомон. Болезненно нервного Федора Михайловича заботил теперь, правда, не собственный покой и даже не почти полная непригодность таких условий для работы — Анна Григорьевна плохо спала под крики, а она снова беременна, вот уж и восьмой месяц, как понесла. Как-то оно еще все сложится на этот раз...

Жили покойно, хозяева почти не беспокоили их, но однажды — какой вдруг поднялся переполох! В их спальню неожиданно с криками ворвались обе служанки во главе с самой хозяйкой и начали отодвигать стулья, заглядывать под стол, под кровать — оказалось, в комнату (они только что видели это своими собственными глазами) вбежала Piccola bestia — ядовитый паук, тарантул. Искали в постели, в бельевом шкафу — безрезультатно.

Одна только мысль о том, что где-то здесь, рядом с тобой, может быть, и совсем рядом, невидимая тебе, но видящая тебя, ночует эта маленькая омерзительная тварь, вызывала чувство гадливости, и в самом деле — ваша жизнь, жизнь любимого человека, судьба еще не родившегося, только готовящегося к жизни существа, зависят сейчас от инстинктов или даже не поддающихся логике человеческого сознания капризов мелкой, но ядовитой гадины.

Между тем приближался срок родин Анны Григорьевны, и нужно было подумать о переезде на новое место, где можно было бы свободно объясниться по-немецки или французски, так как итальянским ни Федор Михайлович, ни Анна Григорьевна не владели. Достоевскому пришлась по душе мысль о Праге.

После десятисуточного путешествия добрались наконец до города, будто возникшего из детской сказки о принцессах и чудесных замках, — Прага. Увы, меблированные комнаты сдавались здесь только одиноким, люди же семейные должны были снимать квартиры, которые еще нужно было обставлять мебелью, пришлось бы обзаводиться целым хозяйством, бельем, посудой — мало ли что потребуется, тем более имея в виду скорое появление малыша, а откуда взять средства на все это? Так что, как ни печально, но пришлось оставить мечты о Праге, о возможности сближения с деятелями движения славянского возрождения и отправляться в прежние обжитые уже ими места — в Дрезден.

Здесь 14 сентября 1869 года и родилась их вторая дочь — назвали ее Любовью. «...Все обошлось благополучно, — писал Федор Михайлович Майкову, — и ребенок большой, здоровый и красавица». Красавице, правда, было всего три дня, но отец переживает событие восторженно, даже убежденного холостяка Страхова корит: «Ах, зачем вы не женаты, и зачем у вас нет ребенка, многоуважаемый Николай Николаевич? Клянусь вам, что в этом три четвертых счастья жизненного, а в остальном разве — одна четверть». Хлопот, конечно, прибавилось, но многие из них как раз и доставляли главную радость: выкупать, убаюкать на руках свое маленькое создание, родное дитя; Анна Григорьевна видела, что наконец снова подарила мужу настоящее счастье.

Тревожные вести несли из России русские и особенно немецкие газеты: смутно передавались слухи о будто бы зреющей в подспуде общества революции, о покрытой сетью тайных обществ стране, готовящейся к взрыву, о брожении умов, шатании нравственных устоев. В середине октября приехавший на каникулы в Дрезден брат Анны Григорьевны, студент Московской сельскохозяйственной академии, подтвердил многие из слухов, во всяком случае, касающихся студенческой среды. Тем решительней вставала необходимость вернуться в Россию — видеть все своими глазами, на слухах-то далеко не уедешь. А тут еще дочитал наконец «Войну и мир» — возбудился до крайности: сам ведь подумывал о поэме в форме романа, а тут вон она, уже создана, и гениально. Чувствовал в Толстом единственного, пожалуй, в современной литературе достойного соперника-соревнователя. И все же толстовская эпопея воссоздает жизнь отошедшую — ныне совсем иная жизнь, кто дерзнет на поэму о настоящем и в формах, соответствующих законам и духу новой действительности? Нет, тут не героическое прошлое, тут современный хаос; не отлежавшиеся, гармонизированные формы минувшего воссоздавать и противопоставлять их хаосу настоящего потребно, но в самом этом хаосе и разложении прозревать зародыши нового созидания — вот что сейчас главное для художника. Хватит ли только сил на то и таланта?.. Может, «Атеизм» и решит такую задачу? Чем больше думал о новом, не дающем покоя замысле, тем более убеждался — нереален, да и не совсем его: идея «Атеизма», как он мыслился, требовала скорее исторической эпопеи, а он всегда ощущал историю не столько длящейся, сколько собранной в тугой узел современности: здесь и все прошлое, здесь и будущее, как хлеб в зерне, как дуб в желуде — в каждом мгновении сосредоточена вечность, нужно только угадать, узреть ее. Теперь замысел «Атеизма» виделся ему несколько иначе: всю историю человечества представить как историю человека, историю его духовных борений, исканий, падений, бездн, неверия, отрицаний и возрождения души человеческой. Всю жизнь будет мучиться главным вопросом, главной тайной бытия — вопросом, который измучивал и самого Достоевского: есть Бог или нет? Отсюда ответы и на все другие вопросы — и о смысле жизни, и о назначении человека на земле, и о всех ценностях, и о природе совести... Он проведет героя от рождения, от ангельской невинности, первозданной младенческой гармонии внутреннего мира до первых искушений сердца, сознания и тела, через страсти, все формы соблазнов жизни, через разврат, наконец, через чудовищные уклонения сознания, книжные мечты и высокомерие, доходящее до презрения и гадливости к другим людям, через идею — страсть владычества, безмерного и беспрекословного над людьми, над всем человечеством и миром. Героем его овладеет бесовская страсть — стать величайшим и первейшим из всех людей, любыми средствами — непомерной гордыней, накоплением богатства: он встретит Ростовщика, Вечного Ростовщика, который сделается его идеалом, его богом.

Да, властью денег можно добиться многого, но он пойдет дальше, путем инквизиторского самоутверждения — он захочет заменить собой самого бога, станет фанатиком-атеистом во имя утверждения новой религии самообожения. О, это будет великий грешник...

Поэма теперь мыслилась в форме «Жития», наиболее соответствующей новому замыслу. Но житие — жизнь вечная, жизнь великая, жизнь праведная, ставшая идеалом, освященная признанием современников и потомков — святая жизнь. «Житие великого грешника»37 — так определилась теперь внутренняя идея замысла, так решил и назвать будущую эпопею. Житие требовало преображения грешника, его духовной победы над грехом, над собой, как бы второго рождения.

Человек он будет страстный, оттого и мятущийся, без твердой духовной опоры: без веры человек не может, во что же верить ему? В деньги? Ему нравственная, твердая точка опоры нужна, а коли «бога нет», то его нужно выдумать — отсюда, пожалуй, и в хлыстовство пойдет — тоже ведь форма нигилизма, иезуитизма, даже похуже: каждый вправе объявить себя Христом или Саваофом, а одну из своих радетельниц — хлыстовской богородицей, — вот вам и «я сам бог», и не себе только, а все обязаны богом тебя почитать. Вот тут-то и пригодится ему философия современного позитивизма господина Конта, эта своеобразная атеистическая религия для масс; для себя — религия самообожения, для человечества — позитивизм: масса обязана жить по этой философской программе, главное — чтобы не имела знаний больше, нежели сколько нужно ей для собственного блага, дабы не рассуждала слишком много. Человек с самой колыбели должен систематически превратиться в автомат, который станет не только поступать, но даже и чувствовать и думать исключительно так, как того потребуют новые боги устроенного по системе Конта общества, — тогда-то человечество и сделается наконец счастливым и навсегда... Кажется, так характеризовал Писарев эту новейшую идею социального переустройства, заметив при этом, что до подобного уровня не поднимался еще ни один теоретик деспотизма в целом мире... Достоевскому запомнились статьи молодого критика, полемизировавшего с автором нового проекта осчастливить человечество.

Да, нелегко будет герою преодолеть в себе все эти соблазны. Тут встреча нужна, встреча с истинной святостью, вернее, со святым человеком, ну хоть с тем же Тихоном Задонским, что с того, что в прошлом веке жил, к нему и Чаадаева и Белинского, Грановского, Пушкина даже можно будет собрать, — пусть поговорят меж собой, поспорят — будет о чем... Главное — необходимо величавую, положительную фигуру — антитезу Ростовщика, хлыстовского Саваофа, такую, чтобы право и власть имел сказать: «Победи себя и тогда победишь мир». Трудно это, ибо велики соблазны заблудшей душе, потерявшей в мире точку опоры, но победи и ощутишь в себе вселенскую радость жизни...

Да тут, пожалуй, одним романом не обойтись, тут на всю жизнь замысел. Если еще хватит жизни — то...

Оторвавшись от записей и справившись — как Любочка? — Федор Михайлович по сложившейся привычке бежал в кафе почитать газеты. Одна из московских корреспонденции особенно заинтересовала его:

«В Разумовском, в Петропавловской академии, найден убитым студент Иванов. Подробности злодейства страшны. Ноги опутаны башлыком, в который наложены кирпичи... Он был стипендиатом Академии; наибольшую часть денег отдавал своей матери и сестре». Постепенно начали поступать более зловещие подробности таинственного убийства: студент Сергей Нечаев по плану Бакунина, с которым он встречался в Женеве, организовал в Москве террористическую группу — «Комитет народной расправы» (эмблемой был выбран топор). Цель комитета — подготовка всенародного возмущения, политический переворот, превращение Российской империи в союз небольших вольных общин. Достоевский помнил выступление Бакунина с этой программой на заседании Лиги мира в 68-м году. Один из членов комитета, студент Иванов, не принимавший полностью бакунинско-нечаевской программы, решился на открытый спор с Нечаевым, за что и был тайно приговорен «к устранению»: его заманили в парк, зверски убили, а тело бросили в прорубь замерзшего пруда.

Немецкие газеты в эти дни также немало писали о «нигилистической революции» в России и ее женевском вожде — Михаиле Бакунине.

И это — социалисты? революционеры?38 — топор, кровь, смута... Обновить мир топором? Хороша же идея: рассчитывают поднять массы, а до народа-то, именно до народа, до его нужд и надежд, никакого ведь дела им и вовсе нет. Эти господа ни перед чем не остановятся: тут — нигилизм, фантастическая идея всеобщего отрицания, всеразрушения, а революция не смута, не отрицание, но обновление, возрождение, тут не топор, а воскрешающая мир идея нужна, чтоб за нее — не под страхом расправы, а свободным сердцем пошло человечество. Нет, нигилизм несет человечеству не обновление, но еще большее помрачение — тут бесовство, а не социализм.

Достоевский сознавал — нечаевское дело дает ему уже живой, рожденный самой действительностью, конкретный сюжет, в котором могут претвориться общие идеи его «Жития». Заносит в записную книжку первые наброски будущего романа, черты характеров главных героев, общий абрис их идей:

«...Просмотрели Россию. Особенность свою познать не можем и к Западу самостоятельно отнестись не умеем. Тут дело финальных результатов Петровской реформы... Является Студент (так он пока обозначает Нечаева, потом найдет для него имя: Петр Верховенский) — для прокламаций и троек. Перестроить мир... Шапошников (так назвал Иванова) горячо отвечает, что считает себя ничем не связанным. Студент подговаривает тройку убить Шапошникова. Убивают...» Вскоре Иванов-Шапошников обретает более точное имя — Шатов, Иван... Нет, он не из нигилистов — он уже новый человек, ощущающий свою связь с Россией народной, но он еще шаток в своих убеждениях. Достоевский решил сделать его выходцем из крепостных. Обрисовывается и фигура «отца» молодого нигилиста Петра Верховенского: современный нигилизм «детей» вырос из непонимания и отрицания чего бы то ни было положительного в России, а главное — из неверия «отцов» и ее народные силы, считал Достоевский, поэтому и потребовалась фигура старшего Верховенского — «для встречи двух поколений все одних и тех же нигилистов», — записывает он. Постепенно вырисовывается и общая задача романа: раскрыть важнейшие стороны современного нигилизма, чуждого и враждебного истинно социальному и социалистическому переустройству мира, как его понимал сам Достоевский. Да и не один он: даже и социалист Герцен не случайно же определил подобных деятелей женевской эмиграции «Собакевичами и Ноздревыми нигилизма» — Достоевский запомнил это место из «Былого и дум». А в недавней статье Герцен как бы даже и подталкивал Достоевского, не имея при этом, конечно, в виду именно его, но все-таки: «Наши Собакевичи нигилизма не составляют сильнейшего выражения устремлений молодого поколения, но представляют чересчурную крайность... Заносчивые юноши, о которых идет речь, заслуживают изучения, потому что и они выражают временный тип, переходную форму болезни нашего развития из прежнего застоя». Вскрыть, показать самый корень всех форм, всех проявлений этой болезни — бесовства, как окрестил ее Достоевский, — фанатической всеразрушительной идеи, прикрывающейся масками революционности, социализма, общечеловеческого блага, — эта задача стоит романа. Тут не готовность самопожертвования во имя оздоровления общества, напротив: способность и готовность пожертвовать хоть всем миром ради осуществления своих теорий. Тут будто бесы вошли в стадо свиней, как в одной из притч евангелиста Луки. Так наконец решил и назвать будущий роман — «Бесы».

Однако работа почему-то не спорилась, хотя, казалось бы, и материала достаточно, и творческий порыв не угасал — что-то не заладилось: Петр Верховенский, нечаевский тип, все-таки выходил фигурой скорее комической, памфлетной, мелким бесом; да и весь роман, казалось ему, слишком уж превращается в непосредственный, чуть не фельетонный отклик на злобу дня. Ему же мечталась трагедия, всемирное действо, мистерия, разыгравшаяся в России. Не хватало действительно центрального героя. Явно не хватало — главного беса, фигуры глубоко трагической, этакого демона — не романтического, но живого современника. И стал ему мало-помалу вырисовываться такой герой — тип действительно «великого грешника» с великим умом, жаждой подвига, но потерявшего точку отсчета добра и зла, а потому и готового на все: на любую, даже и самую чудовищную крайность.

«Итак, весь пафос романа в князе, — Достоевский решил назвать его Ставрогиным, — он герой. Все остальное движется вокруг него, как калейдоскоп...»

Теперь роман обрел уже более реальные очертания, так что вполне можно было подумать и о том, чтобы предложить его в журнал. В какой? Проблемы выбора не было: Достоевский и после «Идиота» все еще оставался в денежной зависимости от Каткова. Ему и отписал:

«Если Вы решите печатать мое сочинение, то мне кажется необходимо, чтоб я известил Вас предварительно, хотя бы в двух словах, об чем, собственно, будет идти дело.

Одним из числа крупнейших происшествий будет известное в Москве убийство Нечаевым Иванова. Спешу оговориться: ни Нечаева, ни Иванова, ни обстоятельств того убийства я не знал и совсем не знаю, кроме как из газет. Да если б и знал, то не стал копировать. Я только беру совершившийся факт. Моя фантазия может в высшей степени разниться с бывшей действительностью, и мой Петр Верховенский может нисколько не походить на Нечаева; но мне кажется, что в пораженном уме моем создалось то лицо, тот тип, который соответствует этому злодейству. Без сомнения, не бесполезно выставить такого человека, но он один не соблазнил бы меня. По-моему, эти жалкие уродства не стоят литературы. К собственному моему удивлению, это лицо наполовину выходит у меня комическим. И потому происшествие — только обстановка действий другого лица, которое действительно могло бы назваться главным лицом романа.

Это другое лицо (Николай Ставрогин) — тоже мрачное лицо, тоже злодей. Но мне кажется, что это лицо — трагическое. Я из сердца взял его. Конечно, это характер, редко являющийся во всей своей типичности, но это характер русский...

Мне очень долго не удавалось начало романа. Я переделывал несколько раз, по неделям останавливал работу. Я еще едва завязал интригу. Вообще боюсь, что многое мне не по моим силам. В первый раз, например, хочу прикоснуться к одному разряду лиц, еще мало тронутых литературой. Идеологом такого лица беру Тихона Задонского. С ним сопоставляю и свожу на время героя романа. Теперь о другом предмете. Мне совершенно нечем существовать, а у меня жена и ребенок... Я знаю, что я Вам должен очень много. Но на этом романе я сквитаюсь с редакцией. Теперь же прошу у Вас 500 рублей...»

Новый, 1871 год встретили с Анной Григорьевной у русского консула в Дрездене. Поговорили и о европейских событиях, тревожных, неизвестно еще чем грозящих будущему: с лета минувшего года Европа охвачена франко-прусской войной. Столица Франции осаждена войсками Бисмарка. В Париже восстание. Монархия свергнута. Власть в руках республиканцев. Над Парижем — красное знамя... Выборы в Совет Коммуны. Париж в огне...

Газеты обвиняют коммунаров в страшном вандализме, жестокостях, в развязывании гражданской войны перед лицом общего национального врага, с холодным любопытством наблюдающего за расколом в стане противника. Правительственные войска штурмуют оплот революционной Коммуны. Парижские улицы завалены трупами парижан, хотя прусские войска даром не тратят даже снарядов — выжидают. После недельных боев героическая Коммуна пала. Париж — в крови. Прусские газеты требуют разрушения столицы Франции, отторжения Эльзаса и Лотарингии. Франция раздавлена. Достоевский видел торжественное возвращение победителей — исполнителей воли железного Бисмарка...

Конечно, о Коммуне он мог знать только из газет, большей частью описывающих события превратно, сознательно передергивающих факты. Но следил он за этими событиями с замиранием сердца: а вдруг, вдруг победит народ? Да, он и теперь был врагом переворотов путем крови и насилия, но, как знать, может быть, весь этот ужас кровавого пожарища Парижа в конце концов будет искуплен торжеством Победы? Нет, позор и унижение Франции — вот итог: народ обескровлен, и все тяготы вновь взвалены на него, а власть по-прежнему у банкиров, у буржуа...

А тут еще Николай Николаевич Страхов подлил масла в огонь: «Что вы скажете о французских событиях? — спрашивает. — Вот вам и «охранитель» — тоже ведь, поди, сердце замирало: а вдруг?! — У нас, по обычаю, явилось много ярых приверженцев Коммуны. Как думаете? Не начинается ли новая эра? Не заря ли будущего дня?..»

Нет, отвечает Достоевский: в основе идеи Парижского восстания все та же старая фантазия о фаланстере, которым можно-де переродить мир, и не было здесь сказано истинно нового положительного слова. А потому «Пожар Парижа есть чудовищность», хотя многим кажется «красотою».

Нет, не мечом, но духом возродится мир, и Россия найдет в себе силы сказать миру это великое слово — Возрождение.

5 июля вечером они сели наконец в поезд Дрезден — Берлин. Из Берлина вел уже прямой путь в Россию. Когда же пересекли границу, одно только сознание, что они едут уже по родной земле, что там, за окном, на станциях — русские люди, одно это делало их счастливыми, и они шутили, смеялись, словно торопились на званый обед, и все спрашивали друг друга: неужели правда, неужели мы действительно наконец дома?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.