3. Крушение эпохи
3. Крушение эпохи
Здоровье Марии Дмитриевны во Владимире нисколько не улучшилось, даже, кажется, напротив. Врачи настоятельно рекомендовали перевезти ее в Москву. Оставлять жену одну Достоевский больше не решался и не хотел, а это значило, что на него сразу же свалились хлопоты по отысканию в Москве квартиры, покупке мебели, устройству на новом месте, для чего требовалось немало денег, а их у него не было нисколько. Чтобы достать необходимые средства, нужно было работать, а работать-то как раз и некогда и негде. Заботы об устройстве нового журнала требовали от него если не жить, то уж часто бывать в Петербурге, значит, и здесь нужно еще содержать квартиру. Словом, конца хлопотам не предвиделось, надежды сесть за рабочий стол приходилось откладывать на неопределенное будущее. Не радовал и Паша — он остался в Петербурге, деньги, сколько ни высылай, тут же транжирит, ни к какому делу не тянется, пропадет, как червь, — а срам на чью голову? На его, отчима. Скажут: не занимался пасынком, известное, мол, дело — не свой... Матери даже и письма-то не напишет — и ругал, и корил, и чуть не умолял его: пиши, не будь дурным сыном, мать-то ведь умирает, а ему хоть бы что, волокитится, повесничает. «Во всяком случае, помни, — писал ему, — что ты не барин и не капиталист... Меня же ненадолго хватит... Теперь едва перо держу в руках. Жизнь, брат, очень тяжела. Не прохлаждайся, изгони эту подлую привычку...»
Чувствовал себя и впрямь так скверно, будто и самому на этом свете недолго осталось маяться. Нет, смерть его не пугала: умереть, говорят, сегодня страшно, а когда-нибудь — так и ничего, да и жизнь не сулила уже ничего отрадного. Кажется, единственная радость по возвращении в Россию пришла от Некрасова: Николай Алексеевич подарил ему свою последнюю книжку стихов: «Взгляните, Федор Михайлович, там «Крот» есть, так это я о вас в Сибири написал...»
Вот разве что надежды на новый журнал как будто воскресают: сокрушив дерзкое «Время», Катков благодаря ходатайствам Страхова сменил наконец гнев на милость. Да, да, все, или почти все, зависело теперь не от министра внутренних дел Валуева и не столько от правительства вообще, сколько от могучего слова Михаила Никифоровича. Катков упрямо и порой с поражающей дерзостью вел борьбу за идейную гегемонию, а в идеале — и диктатуру в области общественной жизни. Еще в 62-м году он добился от правительства права вести открытую полемику с Герценом, чего не было позволено ни одному другому деятелю, а во время польских событий Катков занял решительную позицию критики правительства... справа. Цензура, как могла, боролась с воинственным редактором «Русского вестника», запрещая его статьи, угрожая закрыть журнал:
«В предлагаемой Вами редакционной статье обсуждается образ действий нашего правительства в Царстве Польском, — писал ему цензор. — Вообще указывается на нерешительность действий, на неуместные поблажки и льготы, как меры, которые приведут нас к потере края, к европейской войне... Это все может быть очень справедливо, но никак не может быть пропущено цензурой». Однако и цензуре уже трудно было противостоять напору Каткова. Теми или иными путями, но он настойчиво проводил мысль о предательстве великого князя Константина Николаевича Романова, наместника императора в Польше. Казалось, еще день-два, и от Каткова останется одно воспоминание, так как подобного рода обвинения частным лицом не просто крупнейшего правительственного чина, но и лица, принадлежащего к царствующей фамилии, было делом совершенно беспрецедентным и невероятным. Однако, к изумлению общественности и высшей администрации, устранен был все-таки великий князь Константин Николаевич, а позиции Каткова еще более окрепли. Граф Муравьев Михаил Николаевич, назначенный виленский генерал-губернатором «с неограниченной властью и чрезвычайными полномочиями для скорейшего разрешения польского вопроса», счел для себя полезным обратиться к Каткову с предложением о сотрудничестве. Министры начинали трепетать, а оттого и ненавидеть зарвавшегося журналиста, однако наиболее дальновидные из них спешили заключить с ним договор «насчет обмена мыслей и мнений». Государственные мужи рассчитывали, естественно, приручить Каткова, идя на временный союз с ним; сам же Михаил Никифорович добивался для себя неограниченной миссии — руководить мнением не только министров, но и самого царя и тем самым стать, по существу, истинно верховной властью России. Как бы то ни было, но и министрам уже никак невозможно было не считаться с правым оппозиционером.
Потому-то, когда Достоевский узнал, что Катков пообещал наконец Страхову походатайствовать о новом журнале («Время» возобновить уже не представлялось возможным), он понял: журнал будет, необходимо подумать о его устройстве, программе, подписке, да и о названии тоже. Федору Михайловичу хотелось назвать его «Правда»: «Это прямо в точку. И мысль наиболее подходящую заключает... а главное — в нем есть некоторая наивность, вера, которая именно как раз к духу и направлению нашему, потому что наш журнал («Время») был все время до крайности наивен и, может быть, и взял наивностью и верой», — писал он Михаилу Михайловичу из Москвы. Однако скоро выяснилось, что такое название стало серьезной причиной для сомнений соответствующих инстанций насчет того, стоит ли доверять Достоевским новый журнал. Тогда, перебрав немало предложений, остановились на «Эпохе», хотя это название и не особенно нравилось Федору Михайловичу, но ведь говорят же: хоть горшком назови, лишь бы... Лишь бы дали говорить и работать, а там хоть бы и «Эпоха»». А почему бы в самом деле и не «Эпоха»?
Позволение вышло лишь в середине января 64-го, что создавало чрезвычайно неблагоприятные условия для организации журнала: подписка давно уже закончилась, авторы давно уже запродали свои произведения в другие журналы, название нового органа никому ни о чем не говорило. «Эпоха» требовала значительной суммы, а Достоевские не расплатились еще с подписчиками и авторами «Времени». Обрадованный успехами первого журнала, Михаил Михайлович ликвидировал в 62-м году табачную фабрику, а попав после закрытия «Времени» в паутину долгов, в последний год и вовсе сделался каким-то вялым, а тут еще его любимая младшая дочка Варя умерла в одночасье, и он совершенно затосковал, увял. Федор Михайлович должен чуть не постоянно пребывать в Москве, при Марии Дмитриевне, так что взять на себя организацию журнала полностью тоже не может. Первая, сдвоенная за январь — февраль книжка «Эпохи» вышла в марте, Достоевский торопился написать для нее новую повесть — понимал: его личное авторское участие в журнале привлечет внимание общественности, но писалось через силу, врачи полагали, что Мария Дмитриевна вряд ли дотянет и до пасхи, а тут еще младший брат Коля запил — нужны деньги на лечение, — поэтому писал урывками, по ночам, но закончить так и не успел, пришлось печатать по частям. Спасибо, Тургенев прислал для «Эпохи» свои «Призраки», и Аполлон Григорьев откликнулся, и Майков, и Страхов, и Всеволод Крестовский дал отрывок из «Петербургских трущоб», так что первый номер все-таки собрался. Работать нужно. Несмотря ни на что. А повесть худо идет. Безрадостно. Дрянь выходит — значит, записался; значит, снова через не могу и через не хочу...
«Записки из подполья» задумал еще в 62-м, — сколько ни говори о почве, об отрыве от нее, все это теория; хотелось наглядно показать человека оторванного, рожденного атмосферой самого умышленного, самого фантастического города на свете. Петербургский мечтатель давно уже загнал мечты свои в такие закоулки, в такое подполье сознания, что все в нем перемешалось, все переворотилось. Он уже и сам не знает — зол он или добр, чего ему хочется, что любит и что ненавидит. Ему нужно хоть за что-нибудь ухватиться, за любую идею, которая окажется ему по плечу. И вдруг — разумный эгоизм: люби себя и будешь любить всех... И кто же проповедует — люди передовые, учители общества, ну как же не ухватиться за все оправдывающую идею: ведь я-то один, а их всех — много, всех не полюбишь, ко всем добрым не станешь, обязательно о ком-нибудь да и забудешь... Значит, только «я» и все для меня — эгоистично, а следовательно, и разумно. «Я» — цель и смысл мироздания, а потому и: «Миру ли провалиться, или мне чаю сейчас не пить?» И вдруг те же учители зовут его в светлое будущее, к всеобщему счастью, устроенному в «Хрустальном дворце». Идея непременно ввести «Хрустальный дворец» в исповедь его подпольного мудреца, а повесть так и задумывалась как исповедь, пусть сам выскажется, вывернется наизнанку перед всеми, особенно окрепла после появления в 3-й книжке «Современника» за прошлый год романа Чернышевского, все еще сидевшего в Петропавловке, ставившего проклятый вопрос эпохи: «Что делать?» — и отвечавшего, по впечатлению Достоевского, вполне определенно: строить Хрустальный дворец, тот самый... Это его-то, подпольного мечтателя, эгоиста-мыслителя и теоретика — в «Хрустальный дворец», в котором он станет, как муравей, приносить общую пользу, не мешая, а даже и помогая другим? Вот уж самая фантастическая утопия. Или, может быть, он сам собой переделается, попав в это образцовое будущее, — в «нового человека», в Кирсанова или Лопухова? Кирсановых — единицы, а герои «подполья» — на каждом шагу, их только не хотят замечать, не желают заглянуть в их нутро, в подполье их сознания. Достоевский гордился даже, что впервые разоблачил трагическую изуродованность человека из образованного большинства, указал причину его страдания от сознания им собственной уродливости и одновременно желания для себя лучшего, но и столь же ясное понимание неспособности переделаться.
Исповедь подпольного парадоксалиста доводила и самого писателя до крайней нервозности И то: попробуй-ка влезть в шкуру, в сознание такого героя каждую ночь после нелегкого дня у постели умирающей жены. Мария Дмитриевна до того слаба, что врач не отвечает уже ни за один день. «Жена умирает буквально», — сообщает он в каждом письме родным из Москвы. Но теперь он был уже и не властен оставить повесть — половина ее вышла в первых номерах «Эпохи», читатели ждали продолжения; обмануть это ожидание — значит оттолкнуть от журнала и тех немногих, кто все-таки поверил в него... А тут еще цензура: ну просто изумляет — портит повесть, искажает ее смысл, его авторскую мысль, идею. «Свиньи цензора, — жалуется он Михаилу, — там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа — то запрещено. Да что они... в заговоре... что ли?»
А тут Паша деньги опять растранжирил, не может себе отказать ни в малейшем почесывании: брат Николай, хотя и жить-то не на что, снова запил, просит помочь. Чем? Как? Самому не в чем из дому выйти за лекарствами жене да и воздуху глотнуть: в зимнем пальто уже невыносимо жарко, да и стыдно — все-таки писатель, а весеннего нет, и не на что купить, — Паше только что приобрели. Галоши-то ладно, пока можно и в зимних походить.
Мрачно и страшно становилось порой, до боли унизительна эта беспомощность: он, взрослый человек, никогда не ленился, всегда работал как вол, чуть не вся образованная Россия читает его, а он не в состоянии помочь ни брату, ни Маше... Впрочем, Маше уже вообще не помочь — никакими миллионами, если бы даже они и были... Состояние постоянной подавленности усугублялось всевозрастающим ощущением собственной виновности и перед Машей — за Полину и перед самой Полиной — что теперь с ней? — может, и за Сальвадора не столько она, сколько он, Достоевский, в ответе? Почти наверняка, даже непременно так. Потому что все связано, все соприкасается, и нет ничего и никого самих по себе...
15 апреля у Марии Дмитриевны вдруг хлынула горлом кровь. Когда ей стало чуть легче, она словно просветлела, взгляд ее стал покоен, она попрощалась со всеми, у всех попросила прощения, со всеми примирилась, даже с Михаилом Михайловичем, в котором неизвестно почему видела едва ли не главного своего врага... К вечеру она уже отмучилась.
Что она теперь? Или то, что перед ним, — и все? И больше ничего?
«Маша лежит на столе, — записывает он в тетрадку, — увижусь ли с Машей?
Возлюбить человека как самого себя по заповеди Христовой — невозможно. Закон личности на земле связывает. «Я» препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал... человека во плоти...
Высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего «я», — это как бы уничтожить это «я», отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье...
Сам Христос проповедовал свое учение только как идеал, сам предрек, что до конца мира будет борьба и развитие (учение о мече), ибо это закон природы...
Говорят, человек разрушается и умирает весь. Мы уже потому знаем, что не весь, что человек, как физически рождающий сына, передает ему часть своей личности, как и нравственно оставляет память свою людям (пожелание вечной памяти на панихидах знаменательно), то есть входит частию своей прежней, жившей на земле личности в будущее развитие человечества...
Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего «я» людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, то есть жертвой. Тут и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна...»
Утешила ли его эта мысль о сути человеческого бытия; примирила ли со смертью жены и собственной жизнью? Огарок свечи догорал, за окном уже светало, зачиналось новое утро нового дня, но ее уже не было с ним, и быть или не быть той таинственной встрече, забрезжившей ему ночью у темного гроба жены, но здесь уже не быть никогда, и нет ничего отчаянней и безнадежней этого никогда...
Казалось бы, никакой близости с женой давно уже не было, а постоянные ее истерики еще больше отдаляли их друг от друга, и в пожарище страсти перегорел, откуда бы теперь неизбывное чувство пустоты, невосполнимости потери? Как знать, может, она и была бы счастлива там, в Барнауле, с этим Вергуновым или хоть здорова по крайней мере? Но он ворвался в ее жизнь, все смешал и чего достиг? Увез в Петербург, в центр духовной жизни? А нуждалась ли она в ней? Может, она была бы счастлива ролью самой образованной и воспитанной, окруженной поклонниками дамы, а может, и страдалицы и утешительницы запойного мужа — Вергунов непременно бы запил, тут и прорицателем не нужно быть. А он ее — в Петербург, стылый, промозглый, с ее-то склонностью к чахотке... Но нет. «Она любила меня беспредельно», — писал позднее Достоевский, когда совсем уже ушли, как не бывали, и обиды, и мучения, и раздоры, и осталась только память о первой, какой бы она ни была, женщине, полюбившей его, доверившей себя ему, с которой прожили рядом семь лет, а может, и все еще убеждал себя, что так было? «Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо... Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе, — по ее страстному, мнительному и болезненному характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».
В конце мая он узнал о том, что Чернышевский отправлен в сибирскую каторгу, в нерчинские рудники. Он ясно представлял, каково придется там гордому, с независимым характером, некрепкому здоровьем Николаю Гавриловичу... Да, что греха таить, они не единомышленники; спорили, ругались, но и Чернышевский и Добролюбов были настоящими бойцами, преданными пусть и ложной в определении путей ее достижения, по убеждению Достоевского, но родственной по целям идее. С ними и ругаться-то значило двигать общую мысль к истине, он же не терял надежды еще и на понимание. А новые, пришедшие им на смену умеют только опошливать выдвинутые не ими идеи. Впрочем, и неудивительно: наше время все более обретает характер эпохи опошленных истин.
А 10 июля внезапно скончался Михаил. В последние месяцы он, правда, чувствовал себя неважно, но сам же уверял всех, что пустяки, не стоит обращать внимания. Собственно, и не лечился-то порядком, хотя врачи велели лежать. Произошло излияние желчи в кровь.
Достоевского трудно было теперь узнать. Две смерти подряд — беда одна ведь и не ходит — самых близких ему людей словно надломили и его жизнь. Теперь уже и его черед. Когда? Бог весть. Но и что впереди? — Холодная, одинокая старость да проклятая падучая... И все.
Но жить, хотел он или нет, как-то было нужно: Павел, хоть и взрослый уже, но ведь лоботряс, непристроенный, ни к чему не приспособленный, на его руках. А теперь и осиротевшее семейство Михаила — Эмилия Федоровна с детьми, и прежде-то недолюбливавшая деверя, из-за прожектов которого муж бросил надежное табачное дело, а теперь и вовсе не желавшая скрывать, в ком она видит причину всех своих бед и несчастий: ну кем был до нее Михаил Михайлович? — жалким чиновником, стишки да пьески пописывал — вот кем. А с нею человеком стал, самостоятельным, уважаемым в обществе и даже в немецком кругу, дело свое завел, и уж нищей его семья никогда не бывала. А теперь? Всего-то от него 300 рублей осталось (на них и похоронили Михаила Михайловича в Павловске, под Петербургом, где он и скончался), да еще 25 тысяч долгу... Позор-то какой! Что ж ей теперь, по милости родственничка в долговую тюрьму переселяться вместе с детишками?
В тюрьму ее, конечно, никто не засадил бы — по закону вдова не несла ответственности за мужа (оттого-то и стрелялись порой некоторые мужья, попав в неоплатные долги и тем освобождая семью от бремени); не должен был по закону расплачиваться и Федор Михайлович ни с авторами — он не был официальным редактором, ни с кредиторами — лично он денег у них не одалживал. Но вот имя Михаила Михайловича неоплаченные долги действительно могли запятнать — он-то задолжал многим. Да и семья его оставалась без всяких средств к существованию. Что же, прекращать теперь «Эпоху» и тем самым доставить немало радости всем ее недоброжелателям и насмешникам?
И Достоевский решает так: «Эпоха» должна продолжаться. Конечно, его самого редактором не утвердят, но вдова может претендовать сделаться по смерти мужа издательницей журнала, официального же редактора подыщут из сотрудников — неважно кого, лишь бы его утвердили. Все же расходы на продолжение издания, долги брата и содержание его семьи он берет на себя. Все эти обязательства, по его расчетам, обойдутся ему на первый случай приблизительно в 33 тысячи. Сумма, конечно, фантастическая, особенно если учитывать, что сейчас он сам гол как сокол, но, коли работать днем и ночью, не щадя себя, может быть, лет в пять-шесть и удастся расплатиться, если опять же все пойдет удачно. Ну и тот поединок еще не закончен... Вырвал же он однажды единым махом десять тысяч? Рискнул и победил... А рисковать ему не привыкать. Но и для этого ему необходима какая-то сумма. Значит, пока остается одно — работать. «Эпоха» продолжалась. Редактором утвердили одного из ее сотрудников — Александра Устиновича Порецкого.
В конце сентября от внезапного удара умер Аполлон Александрович Григорьев... Хоронили его на Митрофаньевском кладбище Достоевский да Страхов, Полонский и Аверкиев. Пришел Боборыкин Петр Дмитриевич, редактор «Библиотеки для чтения», известный беллетрист, несколько актеров, любивших Григорьева и ценивших его талант театрального критика. Незнакомая заплаканная девушка пряталась в углу кладбищенской церкви, да несколько странных личностей угрюмо стояло поодаль. О девушке ничего узнать не удалось. Личности оказались сотоварищами Аполлона Александровича по долговой тюрьме, или, как ее звали еще, Тарасовскому дому, из которого Григорьев вышел за два дня до смерти. Да и как вышел... Выкупила его генеральша Бибикова, пожилая, пописывающая дама, рассчитывающая попользоваться помощью нищего критика... «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», — писал позднее, вспоминая те тяжкие дни, Страхов.
За два года до смерти Аполлон Александрович решился наконец навсегда расстаться со своей «многогрешной Марией», как он ее называл, и летом 62-го года вернулся в Петербург. Продолжая сотрудничать во «Времени», потом и в «Эпохе», по-прежнему то пропадал, то вновь появлялся неведомо откуда, все так же играл на гитаре, пил и писал блестящие статьи о театре — «Парадоксы органической критики» и потрясающей искренности и непреходящей художественной значимости «Мои литературные и нравственные скитальчества». Но все так же нищенствовал, не мог расплатиться с долгами, за что его не раз упекали в долговую яму; выходил — и снова влезал в долги. В июле 64-го его засадили в очередной раз. Аполлон Александрович и здесь пытается работать, но «сходит с ума» от тоски и неволи. Еще в начале сентября писал он свой «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям» — своеобразный итог двадцатилетней жизни в Русской Литературе, словно предчувствовал близкий исход:
«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда... пребывала фанатически преданною самым своим самодурным убеждениям». Кажется, это были последние написанные им слова. Через несколько дней его уже не стало. Дней за десять до этого был у него Страхов. Робко спросив его, не может ли где достать денег, и поняв по испуганному его выражению — Страхов был совсем не богат, — что не может, Аполлон Григорьев тут же заговорил о самобытности русского народа, о его песнях, сказаниях, которые любил до самозабвенности. «Его бледная орлиная фигура сияла светом мысли», — записал Страхов. Встреча происходила после бессонной для Григорьева ночи, но его воодушевление... отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всей душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь; перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами». Федор Михайлович навестил своего несчастного друга в тюрьме еще 21 августа. Григорьев умолял выкупить его, если он нужен «Эпохе». «Эпохе» он был крайне необходим, но уего друга, кроме 25-тысячного долга, не было ни копейки, ему самому почти каждый день кредиторы грозили той же «Тарасовкой». Веселенькая история из частной жизни двух российских литераторов небесталанных и небезызвестных.
Знать бы, что все так обернется, занял бы еще, обегал бы весь Петербург, в ноги бы упал кому угодно: оторви от миллионов своих немного совсем, будь отец родной, благодетель по гроб жизни — спаси русский талант от погибели... Не упал, не спас, а теперь уж хоть самому черту душу заложи, русского Дон-Кихота, рыцаря идеи не вернешь.
«Без сомнения, — писал Достоевский, — каждый критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт... Человек он был непосредственно и во многом даже себе неведомо почвенный, кряжевой... Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».
Три смерти... Три такие смерти за полгода — это уже нечто предсказующее, предупреждающее...
«И вот я остался вдруг один, и мне стало просто страшно, — пишет он старому другу, барону Врангелю, давно уже живущему в Копенгагене. — Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было все, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, все чуждое, все новое и ни одного сердца, которое бы могло заменить тех... Буквально мне не для чего оставалось жить... Стало все вокруг меня холодно и пустынно...»
Мир для него теперь словно проклят и распят, и нечем ему искупить это проклятие.
Между тем все эти потрясавшие и ломавшие сознание и волю, пытавшиеся сокрушить веру и душу Достоевского события потрясали, ломали, крушили в те дни, когда он вел изнурительную полемику с «Современником», которая возобновилась сразу же после выхода первой книжки «Эпохи». На «Записки из подполья», в которых «Современник» не без основания заметил полемику Достоевского с автором романа «Что делать?», Салтыков пустил в ход фельетон о «Стрижах», под коими подразумевались и ехидно высмеивались, на что Михаил Евграфович всегда был большой мастер, сотрудники «Эпохи», а особенно злые насмешки, естественно, направлялись против «Стрижа четвертого, беллетриста унылого», то есть, конечно, самого Достоевского. Подключился и Антонович. Новая стычка журналов в значительной мере все более обретала характер уже не столько идейной, сколько личностной войны, доходящей до интимных намеков — на болезнь Достоевского, например («Да, я болен падучею, но к каким приемам вы прибегаете...» — отвечал он), до оскорбительных эпиграмм вроде «Самонадеянного Феди» и т. д. Естественно, не оставался в долгу и Достоевский, а потому нелегко приходилось и «Современнику», который к тому же вел еще одновременно серьезную полемику с «Русским словом» Писарева и Зайцева. Началась она с резко различных оценок «Отцов и детей» Тургенева, а затем уже нарастала как снежный ком. Салтыков-Щедрин выпалил «вислоухими» (намекая на фамилию Зайцева), «вислоухие» обвинили Салтыкова и в целом новых сотрудников «Современника» в отступничестве от идей Чернышевского, ссылаясь на действительно высказанные им скептические отзывы о романе «Что делать?». Писарев ударил статьей «Цветы невинного юмора», в которой сатирик характеризовался как беспринципный юморист, зубоскал, смех которого — «бесплодное проявление чистого искусства, подобное воздыханиям господина Фета». Откровения Варфоломея Зайцева по поводу «Современника» и самого Щедрина были еще хлестче, достаточно было прочитать хотя бы одно название его статьи: «Глуповцы, попавшие в «Современник». Напомнил Зайцев сатирику и его действительно произведший в обществе неприятное впечатление выпад против «Записок из мертвого дома» — в списке статей для очередных номеров «Свистка» среди других Щедрин назвал и следующую: «Опыты сравнительной этимологии, или «Мертвый дом», по французским источникам. Поучительно-увеселительное исследование Михаила Змиева-Младенцева». Варфоломей Зайцев тут же отпарировал за Достоевского не менее жестоко: «...смеяться над «Мертвым домом» — значит, подвергать себя опасности получить замечание, что подобные произведения пишутся собственной кровью, а не чернилами с вице-губернаторского стола».
Достоевский с особой болезненностью принял выпад Салтыкова против «Мертвого дома» — это было, кажется, единственное его детище после «Бедных людей», которое принесло ему не только огорчение, но и радость. Теперь и ее угрожали отнять. И конечно, прав Зайцев. Такие вещи можно написать только кровью сердца, он ее выстрадал так, как, может быть, никто еще из русских писателей не выстрадывал, разве что Аввакум... Достоевский и Салтыков оба пострадали, Салтыков чуть раньше, как говорится, быть бы ненастью, да дождь помешал, — Достоевский чуть позже. Но ведь все-таки, как бы ни было невыносимо Салтыкову в его вятской ссылке, «среди сплетен и жирных кулебяк», как бы ни погибал он «среди нелепых бумаг губернского правления и подлейшего бостона», как он сам писал, все-таки, все-таки кулебяки и бостоны — это вам, как ни крути, не острог со вшами, убийцами, неволей... Когда он «по французским источникам» увеселялся в омской каторге, Салтыков тоже не раз бывал в остроге, не в сибирском, в вятском, и не по приговору, а по службе, как надзирающий чиновник... Мнительность писателя-пролетария вообще заставляла Достоевского крайне подозрительно относиться к деятельности Салтыкова в «Современнике»: он и до сих пор не верил в искренность обличительных речей вчерашнего вице-губернатора, в демократизм барина по рождению, которого лет до 14 одевали и раздевали крепостные рабы, а ныне — господина статского советника... Но к писателю Салтыкову-Щедрину он чувствовал и симпатию и уважение. Дав отповедь Зайцеву за уничижительные оценки, ответив на очередной выпад «Современника» острой полемической статьей «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах», Достоевский решает прекратить перебранку, ибо «с некоторого времени все труднее и труднее становится различать, что такое у вас идеи и что такое ругань». До него дошло, что в конце года Салтыков настаивал на публикации своего фельетона, направленного против него и «Эпохи», но Некрасов решительно уклонился. Сообщение порадовало. Федора Михайловича. Полемика, правда, еще продолжалась, но уже на уровне Антоновича — Страхова.
Он и прежде-то редко знал передышки, теперь работал как каторжный. Хуже — «я теперь бы пошел опять в каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным... Работа из нужды, из денег задавила и съела меня», — жаловался он. Даже и люди, не слишком сочувствовавшие направлению его мысли и лично неблизкие ему, с болью наблюдали, как он становился все угрюмей, раздражительней и подозрительней. Удивляться не приходилось: больной, измученный припадками, спавший по нескольку часов в сутки, работая все остальное время, все-таки не мог выкроить его достаточно, чтобы взяться за серьезную вещь — журнал вел, по существу, один: писал умоляющие письма старым приятелям с просьбами поддержать журнал повестью ли, поэмой, статьей; вычитывал корректуры, работал с авторами, воевал с цензурой, добывал деньги, чтобы расплатиться с сотрудниками и авторами, но «Эпохе» явно грозило крушение. Не видя в журнале романов самого писателя, а на обложке даже и его имени, читатели вспоминали сообщение о смерти литератора Достоевского и считали, что умер автор «Бедных людей» и «Записок из мертвого дома», отказывались подписываться на незнакомую им «Эпоху» с мало чем интересным редактором Порецким.
Но Достоевский не жалел ни сил, ни времени, загонял здоровье, влезал в новые долги — надеялся выстоять, поднять журнал. А номера запаздывали, и без того немногочисленные подписчики роптали, грозили отказаться от дальнейшей подписки. Он после бессонной ночи ехал в типографию, ворчал, умолял, бранился — ничего не помогало. Подозревал происки недоброжелателей даже и там, где их быть не могло и, главное, он сам это знал не хуже других, но все-таки подозревал, сердился и страдал.
«Как-то сломался в типографии какой-то вал, — рассказывал близкий к «Современнику» Павел Михайлович Ковалевский, племянник известного путешественника и писателя Егора Петровича Ковалевского, — сломался как раз к выходу очередной книжки «Эпохи». Достоевский тут же решил, что не обошлось без руки «Современника», только о том и мечтающего, как бы навредить, напакостить неугомонному журналу.
— Но ведь валы не в одной вашей типографии ломаются, — старались его успокоить.
— Ломаются, да-с, но не к выходу книжки! А тут именно к выходу! И именно сезонной, перед подпиской. Нет, тут не без руки «Современника». Для меня это совершенно ясно.
Больно и жалко было видеть в это время Достоевского, — заключает Ковалевский. — Он походил на затравленного, но все еще огрызающегося зверя».
Однажды, это было еще в конце прошлого, 64-го, когда Петр Горский, очеркист, человек небесталанный (Достоевский ценил его очерки «Бедные жильцы в больнице и на морозе», «Высокая любовь»), но склонный к бродяжничеству и алкоголизму, привел в редакцию молодую женщину — свою подругу Марфу Браун, в девичестве Панину. Удивительной судьбы женщина, из тех, о ком говорят в народе: куда черт не поспеет, туда бабу пошлет. «Я всегда была того мнения, что жизнь создана из впечатлений», — заявила она Достоевскому. Жизнь вообще азартная игра, а ее жизнь — ставка в этой игре, так она сознавала, чувствовала, так и жила. Приключения и похождения ранней юности не отрезвили, но лишь разожгли, раззудили страсти: в конце 50-х годов она покидает Россию в толпе молодых эмигрантов-авантюристов, людей сомнительного происхождения и еще более сомнительных убеждений. Куда? Зачем? Это ее не волновало; главное — куда-нибудь, а ведь там что-нибудь да случится же. «Мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно». Нельзя сказать, чтобы она была бездумна, напротив, — ее всегда влекли люди умные, образованные, но, видно, уж такова была природа ее: вокруг нее всегда клубились дельцы, авантюристы, соблазнявшие ее все новыми подвигами. Она мечтала жить умственным трудом, а на то были основания — бог дал ей ум, наблюдательность, способность писать остро и живо, но ей некогда было остановиться, жизнь мчала ее от приключения к приключению.
Недавно вернулась в Россию, где оказалась без родных, без средств, где никто не признает в ней русскую. Бродяжничала, перебивалась мелочью при третьесортных журнальчиках, сблизилась с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, но тот «пил мертвую», и жили они в полной нищете. Теперь вот Петр Горский осчастливил... Добродяжничалась с ним до того, что надолго попала в больницу, но и после выздоровления ее новый опекун умолял ее не выписываться, так как существовали они на те деньги, за которые она продавала остатки своей молодости и красоты, а для него это стало невыносимо. «Он мне и жалок и страшен», — делилась она с Федором Михайловичем.
Достоевского поразила и потрясла судьба этой простой, из мещанок, незаурядной натуры. За всеми ее похождениями, бродяжничеством, болезнями, продажностью увиделось ему не бахвальство и самодовольство авантюристки и не корыстная попытка разжалобить его, но исповедь исстрадавшегося сердца, мятущейся души несчастной женщины, может быть, последняя отчаянная жалоба ее исковерканной природы. Он знал: бесстрастное спокойствие ее рассказа — спокойствие обреченной. И он, не имевший свободной минуты передохнуть от журнальных трудов, в бремени долгов, которых больше, чем вшей у вшивого бродяги, болезненно мнительный — а в больнице эпидемия тифа и сибирской язвы, — идет к ней в палату, часами разговаривает, утешает, ободряет. А когда он предложил ей свою дружбу, обещая поддержать ее и материально и морально литературной работой в его журнале, когда он сказал ей, что, если ей станет трудно, она всегда может приехать к нему домой или переехать к нему совсем, у него найдется для нее свободная комната и она будет здесь совершенно свободна и самостоятельна, сказал так просто, что заподозрить в его предложении хоть какую-то самую простительную корысть было бы величайшим грехом, она вдруг почувствовала, что с ней происходит что-то необычное, словно ее озарило и вознесло вдруг чудо как бы нового ее рождения, что все, когда-либо бывшее пли могшее быть, даже и совершавшиеся в ее постоянно воспаляемом воображении самые невероятные приключения — ничто в сравнении с этим величайшим событием ее души, потому что она так почувствовала — не человек пришел к больной, падшей, бессмысленной женщине, пусть и очень добрый, невозможный (потому что она никогда не встречала таких, а уж не ей жаловаться на недостаточный опыт знания людей), редкий человек; но словно само божество сошло в его облике в эту нищенскую, провонявшую болезнями и лекарствами палату, к ней, великой грешнице, за все страдания ее души, никому до сих пор не ведомые. Но чем она может ответить ему? Теперь, воскрешенная им?
«Вы уже оказали мне столько внимательного участия и уже настолько удостоили меня своего доверия, что, поверьте мне, я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения. Бог свидетель — я рада, я счастлива, что встретила человека, обладающего таким спокойствием духа, терпимостью, здравым смыслом и правдивостью...
Клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшей стороной моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении...»
Больше он никогда ее не видел и не слышал о ней ничего.
Жутью какой-то всемирной бездомности, мечущейся по свету души человеческой повеяло на него от этой встречи, и если ему посчастливилось дать хоть какую-то опору, хоть недолгое пристанище заблудшей, измученной скиталице, пусть лишь единой «от малых сих» — ему очень хотелось верить в это, — уже и потому жизнь прошла не напрасно.
Прошла? Ему вдруг жадно снова захотелось жить и быть наконец счастливым — какое оно, в чем оно, это его счастье — он не знал и вряд ли мог бы определить его словами, но ему забрезжила где-то в неопределенном далеке неясная пристань. И вдруг все эти недуги, тупики — вздор, и, может быть, еще столько сил внутри, что много-много еще пережить, перетерпеть надо. Нет, все-таки живуч человек. Кошачьи живуч...
А пока нужно время найти хоть на письма-то ответить — Тургеневу, Островскому, а вот к Корвин-Круковским придется съездить — приглашение прислали, да и с Анной Васильевной, девушкой, безусловно, незаурядной, хочется познакомиться наконец лично.
Когда в прошлом году редакция «Эпохи» получила из Витебска две переписанные явно женской рукой повести, подписанные романтически — Юрий Орбелов, Достоевский не усомнился: за псевдонимом скрывается молодая девушка, а прочитав повести, совершенно укрепился в своем мнении: несчастная любовь, поиски истины, монастырь, разочарования. Но и возвышенная чистота, искренность и... небездарность автора заставили Достоевского написать доброжелательное письмо, хотя и с указанием недостатков. «Вы — поэт, это уже одно много стоит, а если при этом, — писал он молодому незнакомому автору, — талант и взгляд, то нельзя пренебрегать собою. Одно — учитесь и читайте. Читайте книги серьезные. Жизнь сделает остальное.
Да еще надобно верить. Без этого ничего не будет».
Юрий Орбелов открылся — действительно им оказалась девушка, двадцатилетняя дочь витебского предводителя дворянства, генерал-лейтенанта от артиллерии — Анна Васильевна Корвин-Круковская. Переработанные ею повести Достоевский опубликовал в «Эпохе», а гонорар, как и положено, отослал в Витебск. Тут-то и началось. Родители, узнав вдруг, что их дочь получает из Петербурга от какого-то мужчины по фамилии Достоевский деньги, пришли не то что в ужас, но в состояние, вряд ли чем отличавшееся от того, как если бы их известили о светопреставлении, которое начнется с минуты на минуту. Да, нелегко это было, но ей в конце концов удалось объяснить родителям, что она написала повести, что Достоевский — известнейший писатель, что за повести платят деньги (родители при этом странно переглянулись) и что с самим Федором Михайловичем, человеком, видимо, старым, так как он еще до десятилетней каторги был известным писателем, она еще незнакома. Родители, кажется, чуть-чуть успокоились или сделали вид, будто светопреставления все-таки пока еще не произошло и, во всяком случае, откладывается.
— От девушки, которая способна тайком от отца и матери вступать в переписку с незнакомым мужчиной и получать от него деньги, можно всего ожидать! — заявил, однако, отец, но тем не менее позволил устроить семейное чтение «Эпохи» с повестями дочери. И надо же — чтение, а затем и письма Достоевского, которые Анна Васильевна показала ему, так растрогали старого генерала, что он официально разрешил продолжать переписку и даже... обещал в очередную поездку семьи в Петербург позволить ей лично познакомиться с писателем. Светопреставление все-таки произошло...
— Но помни, Лиза, — сказал он при этом своей жене, — вся ответственность на тебе: Достоевский — человек не нашего круга. Да и что мы знаем о нем? Что он журналист и бывший каторжник? Хороша рекомендация, нечего сказать!
И с каким же нетерпением ждали они, Анна Васильевна и Софья, четырнадцатилетняя ее сестра, встречи со знаменитым писателем! Нужно было знать, что вообще значит для них само это слово — писатель. Большую часть времени семья жила в деревенской глуши, всякое печатное слово воспринималось словно весть из иного, таинственного мира. До сих пор они не видели ни одного человека, который бы напечатал хотя бы одну свою строчку.
Дом в деревне, построенный в стиле средневекового замка, с готическими окнами и башней, английские романы о тайнах и рыцарях были первыми впечатлениями сестер. Софье запомнилось, как Анна день за днем сидит «за пяльцами, вышивает бисером по канве фамильный герб короля Матвея Корвина и глядит в окно на большую дорогу, не едет ли рыцарь...». Затем настольной книгой стало «Подражание Христу» Фомы Кемпийского, и идея самоотречения и самопожертвования потеснила мечту о рыцарской любви. Потом в доме появился только что окончивший духовную семинарию сын местного священника, который потряс до основания чувства и мысли не только юных девушек, но и отца своего, решительно заявив, что человек произошел от обезьяны, Бога нет, а есть рефлексы...
Вчерашняя «христианская подвижница» начала гладко зачесывать волосы и прятать их под берет, чтобы быть похожей на «нигилистку», отзываться с презрением о балах и подолгу беседовать с крестьянами. В ее юной голове все явно сместилось и перемешалось. Тогда она с жадностью набросилась на журналы, в которых отец ей не отказывал: «Русский вестник» Каткова, «Русское слово» с Писаревым и Зайцевым, «Современник» Некрасова с Чернышевским и Добролюбовым, запрещенный герценовский «Колокол», «Время» и «Эпоха» Достоевского. Она поняла, что единственный ее путь — стать писательницей. Ближе всех по духу оказался Достоевский...
И вот они впервые раскланиваются: среднего роста, в не слишком ладном костюме, немолодой, но гораздо моложе, чем она ожидала, то беспокойно покусывающий ус, то щупающий редкую русую бородку, словно постоянно волнуется — на месте ли? — причем лицо его нервно подергивается — Федор Михайлович Достоевский; и она — высокая, статная русская красавица: зеленые русалочьи глаза лучатся, будто свет изнутри излучают, белокурые тяжелые косы, едва не касающиеся пола, еще более стройнят ее, будто слегка оттягивают прекрасную голову назад, что делает всю ее осанку непринужденно гордой. Величественная девушка...
Встреча прошла нервно, натянуто, скучно... Достоевский явно конфузился чопорной генеральши и двух немок, старых тетушек, задававших умные вопросы, на которые он отвечал подчеркнуто односложно и намеренно грубо. Через полчаса взял шляпу и, торопливо раскланявшись, ушел. Он показался всем ужасно неловким, очень старым, глубоко больным, а главное — скверно воспитанным человеком. Анна была уверена, что он больше никогда не придет. «Это вы все испортили», — только и повторяла, рыдая.
Но через несколько дней он неожиданно, без предупреждения, пришел. Сестры были одни, но, несмотря на строжайший запрет отца — ни при каких условиях не видеться с Достоевским без матери, — Анна так обрадовалась, что, без сомнения, нарушила бы отцовский запрет, если бы даже была способна вспомнить о нем в это мгновение. Они сразу же уселись на диван и вдруг заговорили, торопясь и перебивая друг друга, словно старые, близкие друзья, не видевшиеся несколько дней; шутили и смеялись. Он вдруг открылся им совсем другим, да он и сам не узнавал себя — так что не хотели поверить всерьез, что ему уже 43 года, он великий писатель, а такой простой, веселый, умный и... такой молодой. И с ним можно вести себя совсем-совсем просто, как с другом, и как это мило! Сестры были настолько поражены и счастливы таким неожиданным превращением, что не заметили даже, как вернулась мать. Генеральша, увидев веселящихся дочерей рядом с... хохочущим Достоевским, вероятно, решила, что она либо видит невероятный сон, либо... что-то внезапно стряслось с ее головой. Однако через полчаса уже и сама просила Федора Михайловича отобедать у них запросто.
Теперь Достоевский бывал у них раза по три в неделю и скоро стал совершенно своим человеком в доме. И какие случались вечера, когда, собравшись вокруг, они, завороженные, слушали его повести о себе, о жизни, страшные и смешные, но всегда необыкновенно милые для них и увлекательные. Казнь на Семеновском плацу, Сибирь, каторжники — целый мир неведомого открывался им этим необыкновенным человеком.
«Помнится мне еще один рассказ, — писала Софья Васильевна в своих воспоминаниях. — Мы с сестрой знали, что Федор Михайлович страдает падучей, но эта болезнь была окружена в наших глазах таким магическим ужасом, что мы никогда не решились бы коснуться этого вопроса. К нашему удивлению, он сам об этом заговорил.
Он говорил, что болезнь эта началась у него, когда он был уже не на каторге, а на поселении. Он ужасно томился тогда одиночеством. Вдруг совсем неожиданно приехал к нему один его старый товарищ. Это было именно в ночь перед светлым Христовым воскресеньем. Но на радостях свидания они забыли, какая это ночь, и просидели ее всю напролет дома. Говорили они о том, что обоим всего было дороже — о литературе, об искусстве и философии; коснулись наконец религии. Товарищ был атеист, Достоевский — верующий, оба горячо убежденные, каждый в своем.
— Есть Бог, есть! — закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался.
— И я почувствовал, — рассказывал Федор Михайлович, — что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! — закричал я, и больше ничего не помню.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.