Страница седьмая От Харькова до Сталинграда

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Страница седьмая

От Харькова до Сталинграда

Итак, война открыла мне следующую сцену, подмостками которой стал город Харьков и его окрестности. Места эти стали славянскими только в 18-ом столетии. Некогда на месте Харькова находилась столица половецких племен Шаракунь, в которую кочевники — половцы съезжались пережидать свирепые зимние морозы и для больших торгов. Места эти мало похожи на веселое Приднепровье. Степи, овраги, заросшие дубняком, небольшие реки, стремящие мутноватую воду по извилистым руслам. Еще в середине 17-го столетия русские цари пока неуверенно пробовали ступить в эти земли, столетиями бывшие вотчиной кочевников. При царе Борисе Годунове на окраине Слободянщины пограничным городом был Цареборисов, от которого нынче не осталось и следа. Именно здесь, недалеко от Изюма и Белгорода, проходила знаменитая засечная черта — дымные костры на укреплениях, предупреждавшие русских поселенцев о приближении врагов. Так длилось до поры, пока русская армия, обученная Петром европейскому строю, не шагнула уверенно в украинские степи. Словом, России не впервые встречать врага именно на этих рубежах. Уж не знаю, — то ли какой-то роковой геологический разлом проходит по этой земле, то ли по другой причине, но она необыкновенно обильно впитывает кровь солдат. Таких мест на карте не так уж и много. В 1941 году мы обороняли Харьков, в 1942-ом пытались вернуть и потерпели оглушительное поражение: опять по глупости кремлевского стратега и его желающих отличиться подпевал. Зимой 1943-го в тяжелом бою забрали, было, город назад, но снова попали под тяжелый удар немецкого танкового капкана и выскакивали в марте, бросая людей и технику. В августе 1943-го все-таки выдавили немцев из индустриального сердца Украины, как нередко называли город, занимавший второе место в Союзе после Ленинграда по металлообрабатывающей промышленности.

Харьков, бывшая столица страны, находится на восточной окраине Украины. Область заселена слобожанами, — разноплеменным людом, которые после неудачи походов Богдана Хмельницкого и последовавших затем тяжелых лет разорения жили слободами на пустующих землях Московского государства. Город раскинулся на ровной местности, пересекаемый тремя ленивыми речушками, которые, по уверению самих харьковчан, хоть лопни, но не текут. Унылый пейзаж провинциального, губернского российского города, каким Харьков оставался еще долгие годы, взорвали громады заводов, первенцев первых пятилеток, дома министерств времен столичного бытия Харькова, архитектурные очертания которых, говорят, напоминают ноты первой строки «Интернационала», самая большая в Европе площадь Дзержинского, капитальная гостиница «Интернационал».

Итак, нашей эскадрилье пришлось волею военной судьбы оказаться в еще вчера тыловом Харькове, полуукраинском, полуроссийском огромном промышленном городе, к которому стремительно приближались немецкие механизированные колонны.

Я обратил внимание, что все тыловые удальцы, не нюхавшие пороху, очень легки на язык, смелы и дерзки в формулировках. И потому в Харькове нас встретили холодно. На пустом Центральном аэродроме бродила обленившаяся от безделья обслуга. Появился какой-то помятый от пьянки комендант и, разглядывая утомленных от длинного, рискованного полета, потрясенных пережитым летчиков нашей эскадрильи, ежащихся от холода в легких регланах и летнем обмундировании, через губу принялся бурчать, что кормить он нас не собирается и неизвестно откуда взявшиеся летчики, прилетевшие на потрепанных «Чайках» — не дезертиры ли они? Обычная сцена в русской армии, где руководящее чиновничье хамье всегда помыкало людьми воевавшими. Я узнал, что штаб ВВС Харькова расположился в центре города в Доме Промышленности на Промплощади. Поскольку нас не желали кормить, а заикаться о теплой летней одежде было просто глупо, я направился к командиру батальона аэродромного обслуживания майору Пушкарю, оставив своих ребят в переполненной казарме батальона аэродромного обслуживания.

Майор Пушкарь оказался здоровенным и очень компанейским украинцем, уже слегка пришибленным заботами о все новых и новых группах авиаторов, сваливающихся ему на голову с огромным желанием есть, пить, спать. Пушкарь меня внимательно выслушал и сказал, что я со своими ребятами, пускай и без аттестатов и командировок, могу, конечно, направиться в аэродромную столовую, но беда в том, что она рассчитана человек на 50, а на довольствии стоит раз в пять больше народу. Повара уже несколько суток не смыкают глаз, но чтобы, скажем, поужинать, нужно с самого утра занимать место в столовой. Спать нам предстояло на голых койках в солдатской казарме, не раздеваясь.

Введя в курс этих невеселых перспектив, Пушкарь достал откуда-то, по-моему, из под стола, бутылку водки, поставил два стакана и, водрузив на стол в качестве закуски кусок сала, предложил мне выпить. Очевидно, Пушкарю хотелось немного расслабиться и забыть о заботах, превышающих его реальные возможности. Оказавшийся самым старшим по возрасту и званию в эскадрилье, взяв на себя заботу о своих ребятах я, конечно, не мог себе позволить одуреть от стакана водки. Наотрез отказавшись выпивать с гостеприимным тыловиком, я принялся разыскивать штаб ВВС. На одном из этажей четырнадцатиэтажного Дома Промышленности — самого высокого здания в Харькове, я встретил начальника политотдела штаба полковника Пушкина, с которым был хорошо знаком. Дело в том, что этот Пушкин был в Василькове начальником политотдела истребительной бригады, в которую входил наш полк. Затем, в результате реорганизации, Пушкин оказался в Харькове, а теперь на его голову, как осколки метеорита, свалились десять летчиков нашей эскадрильи. Пушкин был уже в годах — лет 55, сухонький мужичок, боязливый по характеру и не любящий суеты, прекрасно пригревшийся в тыловом Харькове. Он был участником Гражданской войны, сроду не сидел в кабине самолета, по аэродрому бродил в длинном, до пяток, летном реглане, видимо напоминавшем ему кавалерийскую молодость. Я вкратце рассказал Пушкину об изменениях в нашем стратегическом положении и попросил помочь обеспечить эскадрилью всем необходимым — мы прилетели налегке.

От всех этих сообщений авиационный кавалерист, совершенно обалдел и испуганно вытаращил глаза — его спокойная жизнь явно заканчивалась. Потом он спросил меня первое, что почему-то всегда взбредает в голову тыловым крысам при виде фронтовика, которому, по их мнению, видимо, на роду написано, вечно находиться под огнем и искать геройскую смерть от пули или осколка, положив живот вдали от их глаз за их жизненный комфорт: «А не удрали ли вы с фронта?» Я объяснил Пушкину, который явно не тянул по сообразительности и интеллекту на авторитет своего знаменитого однофамильца, что Киев сдан, фронт рухнул, и немцы стремительно приближаются к Харькову. «Ничего подобного быть не может: Москва ничего не сообщала! И вы бросьте распространять вредную пропаганду!»

Этот старый оболваненный дурень, хватко усвоивший дешевые демагогические лозунги и манеры вышестоящих, не боящихся сдавать десятки городов и безумно губить армии, но как огня опасавшихся носителей «паники», недоверчиво осмотрел меня с головы до ног и заявил, что помочь не может. Потом повернулся ко мне спиной и направился с площадки между этажами, на которой мы стояли, куда-то вверх, видимо читать газеты, где прославлялись успехи Красной Армии или ковыряться в носу. Я остался стоять как обгаженный. Мне почему-то вспомнился тот же Пушкин, восторженно хихикавший, когда я рассказывал после возвращения из Китая о наших боевых делах.

Вообще, дебилизм нашего пригревшегося на теплых должностях «народа», его умение и обезьянья сноровка в копировании подлых приемов наших политических вождей удивительны.

И замашки эти до сих пор с нами. Разве не исключали из партии за дезертирство людей, посмевших вывозить детей из зараженной зоны после Чернобыльской катастрофы? Разве не расценивались как проявления паники всякие разговоры о повышенной радиации? Разве не проводился первого мая 1986-го года знаменитый парад под радиоактивным облаком в Киеве? Разве во время землетрясения в 1974 году, в том же Киеве, выскакивавшие из домов очумевшие люди не кричали: «Нужно звонить в ЦК!», будто этот уважаемый, якобы выборный орган, распространил свою власть и на земные недра, откуда можно вызвать самого бога Плутона, чтобы заслушать его на бюро.

Не солоно хлебавши, в тяжелом настроении, голодный и уставший, а главное, мучимый дурными предчувствиями, связанными с дальнейшим ходом войны, с хамством тыловых крыс, откровенно не желающих накормить десяток боевых летчиков, вырвавшихся из адского котла, ради покоя собственной задницы, всячески оскорбляя их и понося, я возвратился на аэродром. Создавалось такое впечатление, что было, в общем-то, типично для советской системы, что никакой фронт и никакие летчики местному начальству не нужны. Ему и так хорошо. Немало пришлось перестрадать нашей армии и нашему народу, принести неисчислимые жертвы, чтобы в наших Вооруженных Силах появилось какое-то подобие просто разумных порядков. Если такой ценой народу приходилось платить за очевидные вещи, то, что удивительного в его нынешнем духовном и материальном истощении. Людей могли схватить и расстрелять за разговоры, которые покажутся сомнительными, а целую боевую эскадрилью бросить на произвол судьбы — и взятки гладки. Казалось бы, всю эту сволочь устроило бы больше, перестреляй нас всех немецкие мотоциклисты, ворвавшиеся на броварской аэродром.

Я посоветовался с командиром, мы еще раз заглянули в солдатскую столовую на аэродроме, забитую народом и решили направиться в ресторан «Интернационал», при одноименной гостинице. Кто-то нам сказал, что там можно пообедать за рубли. Наша десятка летчиков голодная, небритая и немытая, увешанная планшетами и личным оружием, поплелась по улице Сумской. Промозглая осенняя темнота сгущалась, фонарей не зажигали — немцы летали над Харьковом. Город жил ирреальной жизнью, между войной и миром, принимая все новые толпы беглецов из киевского котла, но никаких серьезных приготовлений к обороне Харькова мы не заметили. Уж не знаю, была ли это, как любили говорить тогда, преступная беспечность или начальство тупо ждало команды из Москвы, не спешащей признать гибель киевской группировки… Наши штабы работали с оперативностью жирафа, до которого информация доходит лишь на седьмой день.

Драки в армии совсем нередкое дело. Вся обстановка принуждения человека человеком, вся неестественность его отрыва от нормальной жизни, плюс отечественные садистские наклонности, понуждают и склоняют многих к мордобою. А здесь еще моральное потрясение и озлобление, деморализация армии, несшей тяжелые поражения.

Самой знаменитой армейской дракой, которую мне когда-либо приходилось видеть, стала драка в тот осенний день 21-го сентября 1941 года в ресторане харьковской гостиницы «Интернационал». Большой зал ресторана, разделенный в центре двумя рядами монументальных колонн, поначалу был почти пуст. Мы попросили потесниться двух слегка прикрытых одеждой молодых женщин, сидевших за крайним столом (вопреки утверждениям всяческих теоретиков научного социализма, проституция в нашей стране и не думала умирать, меняя лишь формы и методы) и всей эскадрильей уселись за стол, накрытый накрахмаленной скатертью, на котором как в доброе мирное время, была расставлена посуда и лежали приборы. В предвкушении еды ребята расслабились и кто-то вспомнил два грузовика с деньгами, которые прикатили на наш броварской аэродром перед самым взлетом. Военные финансисты просили нас принять на борт тонн пять денег. Но жизнь была дороже, да и технической возможности не было — людей оставляли, какие уж там деньги. Финансисты отъехали метров на двести от стоянки самолетов, соорудили целую гору из мешков с деньгами и, облив их бензином, подожгли. Мешки сгорели, а купюры разного достоинства, сложенные пачками, гореть не захотели. Мы взлетали, разбрасывая воздушными потоками от винтов целые вороха подгоревших купюр, которые метались по аэродрому, будто осенние листья. На эти денежки мы могли бы хорошо гульнуть в ресторане «Интернационал», — шутили ребята. А дотошные финансисты в Броварах просили не просто взять деньги, а еще и расписаться о их приемке. Однако, денежные знаки переставали уже что-либо стоить, страна, как и в конце перестройки, все увереннее переходила на купоны, карточки, талоны и натуральный обмен, называемый нынче «бартер». Поначалу мы оживленно беседовали, восседая за давно невиданным нами цивилизованным столом, но постепенно оживление спадало, а голодные желудки бурчали все сильнее. На улице окончательно стемнело, и зал все больше заполнялся разнообразными группами военных. Люди входили грязные, заросшие, потрясенные, неся на плечах ручные пулеметы, которые ставили у стен, раскладывали между столами автоматы, сумки с патронами, даже ящики с боеприпасами. Скоро вокруг нашего стола уже стояла целая толпа, претендующая на места. Военные заполнили все проходы. В зале стоял равномерный мощный гул голосов, облаками поднимался табачный дым, которому было некуда деваться — окна прикрывали большие темные портьеры светомаскировки. Я пошел на кухню, где кипела работа, и отнюдь не аппетитно пахло чем-то кислым, нашел заведующего и потребовал нас обслужить. Тот сообщил мне, что скоро нам принесут вареную рыбу с кашей. Наконец, принесли пересоленную пшенную кашу комками, в сопровождении весьма дурно пахнущих рыбьих голов. Да, это была совсем не та еда, которую здесь подавали еще недавно капитанам харьковской индустрии, проституткам и партийно-советскому активу. Но делать было нечего, и мы с отвращением жевали сухую кашу.

Вдруг за колоннами, слева от входа, возник сильный шум. Сначала дискуссия велась осмысленно: напористые голоса танкистов обвиняли пехоту в трусости — она бежит с поля боя, оставляя танки без прикрытия, и они становятся легкой добычей немецкой артиллерии. Язвительные голоса пехотинцев обвиняли танкистов в неумелости, а артиллеристы ругали и тех и других. Чувствовалось, что дискуссия очень подогревается содержимым объемистых фляг со спиртом, которые висели на поясах у многих. При отступлении нередко оставались запасы спирта, выдаваемые на фронтовые сто грамм, и всякий брал, сколько мог. Голодные люди хлебнули огненного зелья и буквально потеряли головы. Дискуссия шла по нарастающей, подкрепляемая истерическим матом и вдруг, мощным протуберанцем, всплеснулась драка. Заревели истерические голоса. Затрещали столы, зазвенела посуда, захлопали выстрелы. Как обычно, пар выпускался не в ту сторону. Наши ребята колотили друг друга, что всегда у них здорово получалось. Зазвенели люстры, разбиваемые пулями, и ревущий ком драки, как лесной пожар, принялся расползаться по ресторану.

Сначала мне удавалось удерживать своих ребят за столом, и наша чинно сидящая эскадрилья была островком благоразумия в море психоза, охватившем ресторанный зал. У ребят нервно дергались руки и ноги, они то и дело порывались вскочить, но я строго орал на них: «Сидеть!» Как обычно, провокатором стал самый паршивенький и плюгавый, не представляющий никакой ценности в драке, летчик Котлов из молодого пополнения, о котором я забыл упомянуть. Этот пигмей, дрянно летавший, плохо воспринимавший приказы, объект постоянных насмешек летчиков эскадрильи, весьма смахивающий на обезьяну среднего размера, вдруг подхватился и побежал в сторону драки, видимо, желая самоутвердиться и показать, наконец, чего он стоит. Начало было положено, и удерживать далее нашу авиационную эскадрилью от сухопутной драки было уже выше моих сил. «Там наш летчик!» — завопил командир Вася Шишкин, сам любивший выпить и подебоширить. Шишкин вскочил и кинулся в драку, а за ним и все прочие. Я тяжело вздохнул и почесывая свой комиссарский затылок, стал осторожно, от колонны к колонне, приближаться к месту, где одуревшие от алкоголя, голода и тяжести поражений люди, в основном офицеры, обменивались зубодробильными ударами, выясняя, к сожалению, не на поле боя с немцами, а в ресторанном зале, чей род войск смелее. Моя опаска была не напрасна: по залу посвистывали пули, выщербляя колонны и разбивая хрустальные люстры. Впрочем, на полу, усыпанном битой посудой, сорванными со столов скатертями и денежными знаками, которые валялись пачками, уже лежала пара убитых, которых дерущиеся топтали в горячке драки. На моих глазах произошла интересная метаморфоза: драка, спаявшаяся как кусок плазмы и зажившая по каким-то своим внутренним законам и факторам, зависящим от силы, ловкости и инициативы дерущихся, вдруг сконцентрировалась наподобие огромной медузы, составленной из нескольких сот человек, и в центре ее образовалась гора из спрессованных в разных позах людей, медленно вращавшаяся по часовой стрелке. Я подошел к этому архитектурному сооружению и принялся высматривать в свалке своих ребят. Мне повезло. Мелькнули торчащие кверху знакомые сапоги Шишкина и кусок его желтой меховой летной безрукавки. Я ухватил болтающиеся ноги Васи и изо всех сил напрягся, пытаясь вырвать из вращающегося клубка своего командира. Но не тут-то было: в эту драку, как и во все паскудные жизненные ситуации, было гораздо легче попасть, чем из нее выбраться. Медуза не отпускала Васю.

В это время на вершине кучи дерущихся, как из жерла вулкана, возник полковой комиссар с черными петлицами и большими красными звездами на рукавах. Воздевая к небу руки он испустил жалобный вопль: «Товарищи, спасайте, помогите выбраться! Растащите драку!» Медуза дерущихся заколебалась и сразу же втянула в себя кричащего комиссара.

В этом время в моем правом глазу засветились тысячи искр от удара нанесенного сзади. Я обернулся и увидел Чернецова, стоящего с пистолетом в руке. Мне сразу припомнились прозвучавшие перед самым ударом два пистолетных выстрела. А через несколько секунд из кучи-малы жалобно закричал Вася Шишкин: «Комиссар, спасай, меня ранили». Я сразу же спросил у Чернецова: «Это ты меня ударил?» Он категорически отрицал. Вести следствие не было времени. Не было и прямых доказательств или свидетелей. Но, конечно же, со мной и командиром свел счеты злобная и мстительная каналья Чернецов, боявшийся летать и решивший отомстить нам за постоянные попреки.

Мой правый глаз заплыл, а Васе Шишкину пуля Чернецова пробила мякоть двух ног ниже колена. Разбираться с этой сволочью времени не было — взорвалась подлючая бомба замедленного действия, заложенная в нашу эскадрилью Шипитовым, который уже сидел в бомбоубежищах Москвы. Поручить бы ему самому воспитывать Чернецова. Я внимательно присмотрелся к дерущимся, пытаясь определить, куда внутреннее течение драки может вынести Васю Шишкина. Получалось, что он должен был оказаться с противоположной стороны. Я стал осторожно обходить драку, давя сапогами посуду и денежные купюры. Здесь на моем пути попалась колоритная сцена: на другой половине зала пехотный старший лейтенант, бил по лицу женщину, которая держала за ручку раскрытый чемодан с деньгами. Пачки здоровенных, красных тридцаток веером рассыпались по полу. Их топтали, не обращая никакого внимания. Я поймал пехотинца за душу и поинтересовался, за что он бьет плачущую женщину. Дыша на меня перегаром и тараща безумные глаза, он стал что-то объяснять о ее аморальном поведении. Пришлось сильно толкнуть пехотинца, и он улетел куда-то под столы.

Дальше — больше: на столе, оставленном нашей эскадрильей, пристроился какой-то майор и, установив немецкий авиационный пулемет, трудолюбиво заправлял в него длинную ленту патронов, все время заедавшую. Майор явно собирался открывать боевые действия в ресторанном зале, но сказывалось отсутствие опыта и знания материальной части. Когда я подошел к нему и спросил в кого он собирается стрелять, то майор, мирный на вид человек, но находящийся в ужасном служебном ажиотаже, сообщил мне, возясь с затвором пулемета, что он начфин полка, перевозящий деньги, а здесь в зале совершено нападение на его кассира, ту самую женщину с чемоданом, полным денег, и он этого так не оставит. Зная настырность финансистов и бухгалтеров и представляя, что может наделать пулеметная очередь в плотной людской массе, я, из-за отсутствия времени на разъяснительную работу, просто по-кубански развернулся, отступив слегка назад и залепил финансисту в ухо кулаком правой руки. Майор покатился между столов, а вот с пулеметом нужно было что-то делать. Я взял это небольшое, компактное, но очень скорострельное оружие за ствол и в задумчивости постучал о пол его нижней частью. Пулемет, который никак не мог заработать в руках у финансиста, видимо, почувствовал знакомую авиационную руку и дал очередь, пришедшуюся в потолок. Меня обсыпало осколками лепнины. Тогда взяв пулемет осторожно, как ядовитую змею, я подошел к окну, отодвинул штору затемнения и выбросил его в открытое окно. Обходя кучу дерущихся по кругу, я снова увидел мелькнувшую Васину безрукавку и на этот раз уже мертвой хваткой вцепился в его ноги. Завершающее усилие, и я вырвал из гущи драки нашего доблестного стонущего командира. Драка совершила еще один оборот и, как мельничный жернов, перемоловший зерно, выбросила наших летчиков. Мы подхватили командира и, оттащив в сторону, усадили у стены.

Вася громко стонал и говорил: «Митя, пуля засела в правой ноге — вот она где печет». Мы сняли с геройского аса штаны и действительно обнаружили в мякоти левой ноги пониже колена пулевое отверстие насквозь, из которого сочилась кровь и входной канал пули в другой ноге. Полевая хирургия была незатейливой. Я прижал ногу Шишкина, в которой застряла пуля. Вася завопил, а пуля стукнула о пол. Некоторое время мы ее с интересом рассматривали, а потом принялись рвать нижнюю рубашку Васи на бинты. Замотав полосами грязноватой рубашки ноги командира, мы подхватили его, передвигающегося слегка ракообразно, и направились к большим входным дверям ресторана. Едва приоткрыли одну створку, как сразу обнаружили за дверями красные околыши фуражек, а под ними полные сладострастного ожидания физиономии местных энкаведистов. Увидев меня, они призывно заулыбались и делали приглашающие жесты. Представители сурового революционного меча в целях сбережения собственной шкуры избрали самый простой путь: вместо того, чтобы полезть в зал и попытаться разнять дерущихся, поймать кое-кого из людей, пытающихся выбраться из этой катавасии, повесить на них всех собак, сделав зачинщиками, и отрапортовать по начальству, проявив информированность, храбрость и находчивость. Я захлопнул дверь, а энкаведисты поспешили ее запереть вовсе, предоставляя возможность фронтовикам перестрелять друг друга в этой мышеловке. К несчастью, они успели заметить наши голубые петлицы и, спеша хлопнуть по сапогу, сразу настучали куда-то наверх, что, мол, дерутся авиаторы, хотя мы то как раз пытались уйти от драки. А она, тем временем, продолжалась: неизвестно, за что товарищи по оружию, в разнообразных живописных позах душили друг друга за горло, били руками и ногами, бодали головами, метали один в другого стулья, а отдельные дураки даже стреляли из пистолета.

Наша эскадрилья уже устала от этого живописного зрелища и, как настоящие герои, мы решили идти в обход — через кухню. Видимо, наш вид был настолько живописен, что многочисленные работники кухни, решившие, что добрались и до них, побросав ножи, ложки и прочий поварской инструмент с визгом и криком принялись разбегаться, прячась в кладовых, а кое-кто полез даже под паровые котлы. Сначала мы удивились подобной реакции, но потом, вспомнив, что почти у каждого из нас в руке зажат пистолет, поняли, в чем дело. Мы потыкались в разные кухонные двери, но все они были заперты. Роль Ивана Сусанина сыграла одна из официанток, которая показала нам двери и лестницу, ведущую вниз, во внутренний двор гостиницы. К сожалению, этот двор представлял из себя идеальную мышеловку. Высокие каменные стены смыкались возле дощатых ворот метра четыре высотой — если считать вместе с аркой над ними. Мы выбрали летчика поменьше, по моему, Леню Полянских и, раскачав, швырнули его вверх. Леня, было, зацепился за верх створки ворот, но сказалась недостаточная физическая подготовка, и он упал вновь нам на руки. Тогда мы пошли другим путем: мне пришлось выполнить роль Атланта. В очередной раз выручало кубанское молоко, степная закалка и регулярные тренировки позвоночника, путем водружения на него чувала с зерном. Я стал возле стены, упершись в нее руками, а ногами в землю. На мои плечи забрался идущий вторым по весовой категории, Михаил Бубнов. Это сооружение составило требуемые три с половиной метра. По нам, немилосердно топча сапогами по плечам и спине, полезли прочие ребята. Первый летчик, вылезший на вершину ворот, скромно поинтересовался, как ему спускаться. Я посоветовал прыгать. Парень прыгнул на улицу, испустив при этом недовольный вопль, связанный с приземлением. Вторым полез Лешка Романов, которому вручили шелковый шарф, сделанный из полосы парашютной материи, которым я заматывал свое довольно капризное горло во время полета. Лешка укрепил шарф на вершине ворот, и он очень помогал нашим ребятам спускаться и подниматься на ворота. Вася Шишкин, ужасно матерясь, забрался на ворота самостоятельно, подталкиваемый всей эскадрильей, а уже с ворот упал прямо на руки ожидающим его ребятам. Как политический капитан нашей эскадрильи, я лез последним, при помощи своего же шарфа. Таким образом, наша геройская эскадрилья форсировала свои Альпы и оказалась на воле — в духе лучших заветов гениальных русских полководцев.

В полной темноте мы двинулись по Сумской улице в сторону Центрального аэродрома, неся на руках раненого и стонущего командира. Ночка выдалась — специально для разгула темных сил. По улицам Харькова шастали бандиты, разыскивающие брошенные квартиры, моросил дождик, разрываемый яркими молниями поздней грозы, совсем обнаглевшие немецкие пилоты крутились над городом, даже в такую мерзкую погоду бросая зажигательные бомбы, перемежая их осколочными и фугасными. По ним била наша зенитная артиллерия, по небу шарили лучи прожекторов. Словом, ночь гудела на все голоса — зловеще и тревожно. Был уже час ночи, но город не спал под эту какофонию. Война пришла и сюда. Пришла надолго. На одном из углов мы, к собственному глубокому удивлению, обнаружили работающую аптеку. Сквозь щели в драпировке просачивались слабые лучи света. Над дверями чуть светился стеклянный, матовый шарик с надписью «Аптека», на боку которого был изображен еще и красный крестик. Нам явно было сюда. Позвонив в дверь, мы ввалились всей гурьбой, перепугав фармацевтов. Сначала они отнекивались, но затем мы все-таки убедили их оказать помощь нашему командиру, которого поразила пуля с немецкого бомбардировщика. Они взялись за дело: позаливали Васе раны универсальным хирургическим средством двух мировых войн — раствором йода. В знак благодарности Вася забористо их обматерил, дико скрипя зубами от боли. Видимо где-то в аптеке все же был телефон, и воспитанное десятилетиями стремление к помощи чекистам сделало свое дело. Оказалось, что энкаведисты засекли нас и на кухне ресторана, где официантка рассказала, что здоровый комиссар со звездами на рукавах выводил через кухню группу летчиков с пистолетами в руках. Словом, когда мы направились к выходу из аптеки, возле него уже стояла пара легковых машин и полуавтобус «кичман» для перевозки арестованных. Уставив на нас стволы револьверов, человек восемь энкаведистов ласково приглашали нас сдать оружие и сесть в автобус. Я приказал оружие не отдавать, а транспортом красноголовых воспользоваться, никакой вины за нами не было.

Покружив по улицам Харькова, мы оказались в небольшом дворе, с которого поднялись на второй этаж каменного дома. В большой комнате за столом сидел полковник НКВД, сразу же поинтересовавшийся, кто из нас старший. У командира были прострелены ноги, а я, хоть и на пиратский манер замотал шарфом один глаз, но все же был старшим политруком и единственный носил шпалу — звание соответствовало капитанскому. С меня был и спрос.

Глубокомысленный полковник принялся расспрашивать меня, как и что. Я рассказывал, убеждая, что мы отнюдь не организаторы ресторанной драки, в которой погибло несколько человек и есть раненые. Тем временем энкаведисты оживились, хлопотливо втащили в комнату еще один стол и принялись допрашивать летчиков, составляя протоколы. Видимо они днем хорошо выспались и делали любимую работу с явным удовольствием. А мои ребята, падающие с ног от усталости, сели прямо на пол вдоль стен. Вася Шишкин потихоньку стонал, самодельная перевязка набухала кровью. Я одернул реглан, многозначительно погладил комиссарские звезды на рукавах, прокашлялся, чтобы хорошо поставить голос и, по возможности уверенным тоном, стал объяснять полковнику, что мы эскадрилья боевых летчиков, вырвавшихся из киевского окружения, к драке имеем косвенное отношение и самое умное, что он может сейчас сделать, это отвезти эскадрилью на аэродром, где летчики отдохнут, а командиру будет оказана медицинская помощь. Но полковник не отставал: «А почему вы оказались здесь, а не в Киеве?» Я достал из планшета карту, развернул ее на столе полковника и принялся объяснять: «Да просто потому, что Киев уже занят противником, а наши войска окружены. Колонны немцев движутся к Харькову, мы наблюдали их здесь, здесь и здесь. Полтава горит, на северном аэродроме уже сидят немцы. Кое-где по маршруту движения противника мы наблюдали наши пушки, прикрытые жидкими пехотными цепями. Войск очень мало». Энкаведист вроде бы начал «врубаться». Длинным взором он посмотрел на вдруг вытянувшиеся физиономии своих подчиненных и, видимо, не прочитал на них никакого путного ответа, после чего принялся распоряжаться: «Летчиков на аэродром, у нас остается комиссар. В наш грузовик грузить ящики». Автобус увез ребят на аэродром, а полковник уже явно без прежнего энтузиазма снова принялся приставать ко мне, что да как было в ресторане. Рассказав ему об этом раз пять подряд, я практически перестал отвечать на его вопросы, сообщив, что я без сна, голодный и ничего нового сообщить не могу. «Что же мне с вами делать?» — простонал полковник, явно просчитывающий в уме маршруты отступления из Харькова. «Да что со мной делать. У меня на аэродроме стоит боевой самолет. Там мое место». В итоге с меня взяли расписку, что я появлюсь, неизвестно зачем, завтра в 12 часов дня и отвезли на аэродром. Войдя в казарму, на полу которой была постелена солома, я убедился, что в Харькове оказался уже почти весь наш 43-й истребительно-авиационный полк, во главе с доблестным командиром Тимохой Сюсюкало, громко храпевшим, лежа на спине. Я пристроился неподалеку и никак не мог заснуть. Сутки выдались те еще. В них уместился перелет из киевского котла и полет над горящей Полтавой, множество бесед с тыловыми деятелями, от которых можно было сойти с ума, грандиозная драка в ресторане, где мне подбили глаз и беседы с нудными энкаведистами. Наконец, часа в три ночи я заснул.

На следующее утро фортуна, вроде бы, повернулась ко мне лицом. Неподалеку от столовой я встретил знакомого по Китаю советника по авиации, а ныне командира дивизии, перелетевшей на харьковский аэродром, Петра Анисимова, бывшего уже полковником. Пристроившись за Петром, я благополучно позавтракал в отдельной комнате для командного состава. Мой визит в харьковское НКВД превратился в лекцию для его сотрудников по поводу обстановки на фронтах. В той же комнате, где меня допрашивали ночью, собрался весь наличный состав стражей революции. Я повесил на стену свою летную карту и подробно рассказал им обстановку на фронте: по каким маршрутам движутся немецкие колонны, где идет артиллерия, где танки, где мотопехота, а где румынская конница. Лица энкаведистов все более вытягивались и они стали тревожно спрашивать меня: что же будет? Что я мог им ответить? По ходу лекции мне подали чаек, для освежения гортани, и стали сочувствовать по поводу моего глаза. Расстались мы друзьями.

Следующие три или четыре дня я лечил свой глаз в аэродромной санчасти — попеременно мне закапывали то атропин, то альбуцид и дело, вроде бы, пошло на лад. Вася Шишкин в госпиталь идти отказался, доверившись заботам медсестры. Через несколько дней он уже начал потихонечку ходить, раскорякой добирался до кабины истребителя, а, оказавшись в кабине, как прирожденный летчик, действовал уже автоматически и, видимо, в состоянии нервного напряжения боли не чувствовал. Тимофей Сюсюкало несколько раз приставал к нему по поводу его передвижения «раскорякой», но Вася, между прочим отвечал, что мол, сапоги жмут. Тимоха так и остался в неведении по поводу наших ресторанных приключений.

Как я уже упоминал в предыдущих главах, именно в это время, как рассказывали мне ребята — летчики, в Харьков прилетал Сталин, посоветовавший одевать на трактора металлические колпаки, превращая их, таким образом, в танки. Толку из этого, конечно, же, выйти не могло. А немцы, действуя методично, как удав, который проглотил слишком большой кусок и нуждается в подготовке к потреблению следующего, принялись концентрировать войска на подступах к Харькову, постепенно охватывая город. Пока я лечил свой глаз, ребята перелетели с харьковского Центрального аэродрома на аэродром в районе Ахтырки и начали вылетать на штурмовку противника. Время от времени нам приходилось сопровождать единственный бронированный штурмовик «ИЛ-2», имевшийся в распоряжении командования Юго-Западного фронта, которым руководил к тому времени маршал Тимошенко. Честно говоря, я не ожидал ничего особенно хорошего от солдафона, стригшего налысо и загонявшего в казарму молодых летчиков перед войной по приказу 0362. Несколько молодых ребят от обиды за утерянные шевелюры и разлуку с молодыми женами, в знак протеста, даже повесились.

Сил в распоряжении Тимошенко было не густо, они остались в киевском котле, который помог создать немцам наш гениальный стратег. К этому времени в Харьков потоком хлынули окруженцы, выбравшиеся из котла. В наш полк вернулись техники Соловьев, Сергеев, Стаин, кое-кто из летчиков «безлошадников» — младший лейтенант Мамка и другие. Вышел из окружения и комиссар второго истребительного полка Иван Павлович Залесский, с которым потом меня надолго свяжет боевой путь.

В эти же дни, примерно в конце сентября 1941 года, я получил тяжелый удар судьбы. Опять ее указующий перст замаячил среди вихря военных событий. Ну, кто, например, мог бы специально организовать, чтобы я, идя по Сумской, в компании знакомца по Китаю Васи Ремнева, который к тому времени летал на ПО-2 в роли связиста и обещавшего перебросить меня из Харькова на аэродром в Ахтырку, обратил внимание на небольшую бумажку, белевшую на столбе. А эта бумажка оказалась с номером полевой почты нашего полка: 27306-С. Я зашел во двор ближайшего здания и разыскал нашу полевую почту: комната была завалена мешками с письмами, нужными солдату на фронте, как хлеб или табак. Впрочем, здесь были и мешки с нашими письмами, которые мы писали своим семьям, еще находясь в киевском котле. Удивительная штука судьба: сколько всего ценнейшего мы потеряли, на наших глазах тоннами сжигали деньги, как никому не нужный хлам, а вот письма, полные любви, боли, милых сердцу каждого подробностей о жизни близких людей, каким-то чудом, вместе с нашими совершенно мирного вида почтарями, благополучно вырвались из адского котла и оказались в Харькове, да еще и попались мне на глаза. Я представился, и мне выдали полтора мешка писем в адрес летчиков, техников и солдат нашего полка.

Я притащил эти письма на аэродром, где Вася Ремнев готовил к полету свой «ПО-2». Вася сообщил мне, что полетим к вечеру: вокруг Харькова шарят «Мессера», а под вечер мы благополучно проскочим в сумерках. Как я понял, этот рейс был нужен Васе для поддержания собственного престижа на аэродроме. Доблестный связник Вася, позже переквалифицировавшийся в чекиста, охранявшего заключенных, был необыкновенно хитрым человеком. Его было не ухватить ни немцам, при виде которых в воздухе Вася сразу садился возле ближайшего кукурузного поля, для чего разрисовал свой самолет в цвет, сливающийся с местностью — типа «зебра», ни собственному командованию, от которого Вася, не дожидаясь приказа, дернул из под Киева и приземлился в Харькове. На Центральном аэродроме Вася вел жизнь вольного стрелка, никому ничем не обязанного и никому не подчиняющегося: он подружился с комендантом аэродрома, подкатил самолет под ангар, стал на все виды довольствия и ожидал дальнейшего развития событий.

«Ну, их всех на хер, пусть летают, только меня не трогают, а я как-нибудь над самой землей» — изложил мне, как старому приятелю, свою философию Вася. Но, конечно, его явное безделье начало вызывать недоуменные вопросы на аэродроме и рейтинг Васи явно подскочил, когда он взялся перевезти на своем «кукурузнике» старшего политрука с двумя мешками. В сгущающихся осенних сумерках, на бреющем полете, мы проскочили от Харькова до Ахтырки, где и благополучно приземлились на полевом аэродроме. Перед рассказом о печальном в моей жизни, к чему приступать, честно говоря, не хочется, немного отвлекусь — поговорим о жизни и людях.

С началом войны летный состав раздвоился: выяснилось, что летчики, много шумевшие перед войной, рвавшиеся в дальние перелеты в Арктику, вдруг испытали явное отвращение к встречам с немецкими истребителями, а уж зенитный огонь вызывал у них просто аллергию. Все эти крикуны смолкли. На первый план вышли работяги, которых в мирное время никто не замечал и не отличал. Именно они сделали войну в воздухе. А закончилась война, и снова наступило время крикунов, которые пошли вверх и снова стали оболванивать и тюкать работяг. Такова уж, видно, особенность нашей общественной системы: хитрозадые проходимцы всегда наверху. В этом смысле нужно отдать должное Васе Ремневу: он никогда не строил себе никаких иллюзий и своей жизненной философии, сводящейся к стремлению остаться живым и жить неплохо, от надежных товарищей не скрывал.

Я находился в числе надежных. Когда перед войной Вася решил жениться, то обратился ко мне за советом. Мы договорились, что во время одного из эскадрильских походов в московский театр, мы как раз прибыли из Китая и болтались в столице, сочиняя доклады и донесения, он покажет мне свою невесту, сестру товарища по летной школе. Мне предстояло дать оценку Васиной избраннице — Катюше, на китайском языке: «Хо» — хорошо, или «пухо» — плохо. Катюша оказалась явно не в моем вкусе: маленькая, хиленькая, кривоногая. Я сигнализировал Васе: «Пухо», о чем впоследствии всегда сожалел. Не советую кому-либо выступать арбитром и оценщиком в любовных делах, которые являются глубоко личными. Через пару дней Вася явился довольный и сообщил, что женился на Кате. Впрочем, я честно пытался предостеречь товарища — единственное оправдание. Жили Вася и Катя плохо: часто ругались и грубили друг другу, но жили. Подробности их бытия меня мало интересовали, но Вася постоянно рассказывал мне, что Катя холодна, как лягушка, да и чего от нее ожидать, если даже летом она все норовит надеть теплые чулки, желая согреть свои вечно холодные ноги. И, тем не менее, они благополучно прожили несколько десятилетий и вырастили сына Сашу, ровесника нашего Шурика. Перед войной Катя уехала из Василькова в Москву к маме на роды и попросила нас сохранить два чемодана с вещами — в основном китайскими. Когда наши семьи эвакуировались из Василькова в начале войны, то Вера успела отдать эти чемоданы Васе, который уже в середине сентября забросил их на какой-то грузовик к знакомому шоферу, пытающемуся выскочить из окружения. Куда-то канули и грузовик, и шофер, и вещи — ничтожные пылинки в ревущем пламени.

Уже в 1947-ом году мы были в гостях в Москве у Ремневых. Посидели, поговорили, вспомнили. И Катя не смогла сдержать старой обиды — несчастливой судьбы тех чемоданов. Она с болью сказала: «Неужели вы не смогли взять наши вещи?» Вася резко ее оборвал. Что сделаешь, чтобы понять, как обесцениваются все земные ценности и блага под бомбами и пулями, это нужно разок попробовать, чего впрочем, никому не желаю. Подвыпивший Вася, служивший тогда начальником большого лагеря заключенных где-то в Сибири, все сообщал, что не будь он засекречен, такое бы нам рассказал, хотя мы категорически отказывались от этих его повествований. Вера все пыталась объяснить Кате ситуацию, в которой она поспешно грузилась в телячий вагон поезда, уходящего из Василькова: двое маленьких детей, свои собственные вещи, больная мать, немецкие бомбардировщики, охотившиеся за эшелоном. Думаю, бесполезно. А сейчас, вспоминая Васю, я еще раз думаю о том, какими мелкими людьми совершались огромные преступления. Как легко за сытый паек заставить человека держать за колючей проволокой тысячи себе подобных, а чаще всего — и лучше его самого.

Но вернемся в осенний день 1941-го года на аэродром в Ахтырку, где меня окружили летчики, узнавшие о содержании привезенных мешков, и уже пристраивались в них рыться. Я поразгонял их и взялся раздавать письма в определенном порядке: доставая их из мешка и выкрикивая фамилию, откладывая в сторону письма погибших. Ребята поворчали, но примирились с таким порядком. К тому времени у меня, как летчика и комиссара, скажу без ложной скромности, уже был некоторый авторитет в полку. Тимоха Сюсюкало не раз конфиденциально сообщал мне, что вообще-то: «Пантелеевич, тебе бы быть комиссаром полка, а не этому дураку Гоге Щербакову».

От природы я обладаю прекрасной памятью и возможностью усваивать и передавать разнообразную информацию. Наряду с вдруг проявившимся интересом к астрономии, меня всегда привлекала международная информация — лекции на эту тему с личным составом я проводил лучше всех в дивизии, порой пересказывая слово в слово накануне услышанную лекцию заезжего пропагандиста из округа или даже столицы. К чему я все это говорю? Я уверен, что мы, славяне, очень способный народ и несомненно достойны лучшей доли. Думаю, что если в итоге сложнейшего процесса, который проходит сейчас, нам все-таки удастся добиться равновесия между свирепым чудовищем власти и личностью человека, его личной свободы во всех областях, дела, несомненно, пойдут на лад.

Я закончил раздавать письма и отложил свои в сторону — Вера посылала мне их в дороге по мере продвижения эшелона с эвакуированными. Лучше бы мне не читать этих писем. В одном из них Вера сообщала, что в дороге умер наш сын Шурик, не проживший на белом свете даже одного года. Не стану живописать свое душевное состояние, всякий мужчина понимает, что значит рождение сына, в котором ты будто-бы повторяешь себя самого, и что значит его смерть. Это была, пожалуй, самая тяжелая для меня потеря за все время войны, и следует сказать, что именно с того дня, когда я плакал на аэродроме в Ахтырке, я возненавидел немцев уже по-настоящему, и ничего хорошего им от меня ожидать не приходилось. Шурик простудился в телячьем вагоне, в котором их везли мучительно долго, и заболел менингитом. Вера пробовала спасти сына, легла с ним в больницу, где их поместили в каком-то холодном коридоре, и вскоре сын умер. Вера похоронила его на кладбище села Красный Яр под Сталинградом. Появилась в этой великой войне еще одна маленькая, дорогая для меня, могила. Следует сказать, что такой была судьба почти всех грудных детей, уехавших в эвакуацию. Командовавшее нами быдло умело лишь вдохновлять и бросать нас в бой, как дрова, но не умело создать элементарные условия, чтобы сохранить семьи и накормить голодных, впавших в отчаяние фронтовиков, в приступе отчаяния убивавших друг друга в ресторанном зале.

Но делать было нечего — война катилась дальше, рядом каждый день погибали тысячи людей. Должен сказать, что неизвестно, чем бы кончилось появление на нашем фронте огромной бреши после удаления немецкими хирургами в генеральских погонах киевского выступа, не выручи нас родная природа. Харьков и его окрестности вдруг превратились в одно огромное озеро. Будто разверзлись хляби небесные. Холодные дожди лили не переставая. Немецкая техника увязла в грязи и продвигалась, как будто в замедленной съемке. Немцев удерживала, по сути одна распутица. Наш аэродром разместился рядом с «птичьей долиной», на дне которой протекала речушка, впадавшая в Северский Донец. По дну долины в селах Борисовка, Писаревка и Томаровка размещались огромные птицеводческие совхозы — сотни тысяч кур, гусей и уток, для пропитания жителей Харькова. Немцы продвигались по этой долине, а мы постепенно отступали на восток в сторону Белгорода, перелетая с аэродрома на аэродром, квартируясь в «птичьих селах», где объедались утятиной, гусятиной и курятиной. Это был редкий на войне случай, когда директора совхозов, буквально, совали в руки нашим хозяйственникам ящики с битой птицей — вареные куры горами лежали в летной столовой на больших блюдах. И все же поглотить всего, не оставив ничего немцам, нам не удалось, несмотря на прямо-таки геройские подвиги, совершаемые некоторыми ребятами, которые съедали по курице за один присест. За всем этим куриным пиршеством, наша, вконец разладившаяся, связь только через три дня принесла весть о падении Харькова.