Глава седьмая В СИБИРЬ И ОБРАТНО: ВОЗВРАЩЕНИЕ БИРОНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая

В СИБИРЬ И ОБРАТНО: ВОЗВРАЩЕНИЕ БИРОНА

В курляндском деле справедливость требовала возвратить детям Бирона то, что принадлежит им по Божеским и по естественным законам; если же хотели действовать корыстно, следовало (что было бы несправедливо, сознаюсь) оставить Курляндию по-прежнему без герцога и, освободив ее от власти Польши, присоединить к России.

Екатерина II

Петербург — Пелым — Ярославль

«Приняв тех арестантов, вести их, не заезжая в Москву, прямо до Казани, начав тракт свой от Шлютельбурха на Ладогу водою, от Ладоги доУстюжны Железопольской сухим путем, от Устюжны водяным путем до Казани и оттуда далее Камою рекою <…> а вам, капитану поручику Викентьеву и поручику Дурново, ехать с теми арестантами сибирской губернии к городу Пелыму. И будучи в дороге, никого ко оным арестантам ни под каким видом не допускать, бумаги и чернил им не давать, и по прибытии в тот город ввесть их в построенные тамо для их нарочно покои, которые огорожены острогом, и содержать их под крепким и осторожным караулом неисходно» — такую инструкцию получили из Кабинета офицеры-гвардейцы, которым предстояло доставить еще недавно всесильного, а теперь «бывшего Бирона» в сибирскую ссылку.

9 июля 1741 года сопровождающие прибыли в Шлиссельбург, «приняли» своих подопечных и стали собирать их в дорогу. У Бирона отобрали серебряный сервиз, заменив его оловянным, а также прочие драгоценные вещи: портрет Анны Иоанновны в серебряной оправе, двое золотых часов и золотую табакерку; зато оставили 173 рубля наличных денег. 14 июня арестанты под конвоем 84 гвардейцев отправились в путь. С семейством Бирона ехали его служитель Александр Кубанец, турчанка Катерина и «арапка» Софья (все — «люторского закона»; видимо, строгий герцог следил за нравственным здоровьем своей прислуги), пастор Иоганн Герман Фриц, два повара — Афанасий Палкин и Прохор Красоткин, «хлебник» Иван Федоров, еще один слуга Илья Степанов и лекарь Вихлер.

Пастор и придворные повара считались как бы командированными с сохранением своих «окладов», а лекаря самого было приказано «содержать под крепким караулом при оном Бироне и какой он и для чего туда послан, о том Бирону и ето фамилии, как вам (Викентьеву. — И. К.), так и ему, лекарю, самому не объявлять»; в месте ссылки Вихлера также надлежало держать под стражей, «понеже он за тяжкую свою вину посылается туда вместо смертной казни». Бирону, его жене и детям было определено содержание в 15 рублей в день; на всех остальных полагалось 50 рублей. В итоге получалось 5985 рублей в год, не считая жалованья конвоиров и расходов на проезд — «бывший герцог» и после своего «падения» обходился российской казне недешево.[292]

21 июня арестанты добрались до Тихвина, 3 июля прибыли в Устюжну Железопольскую, откуда их повезли на двух специально заготовленных барках. За бортом следовавших по Волге судов оставались старинные русские города — Ярославль, Кострома, Нижний Новгород; Бирон в первый раз мог увидеть страну и людей, которыми он еще недавно управлял. Едва ли это его сильно занимало; но, возможно, знатному ссыльному удалось воочию увидеть тех самых бурлаков, в преданности которых он был совершенно уверен. Из Казани барки отбыли 10 августа; далее капитан-поручику Викентьеву и его подопечным предстояло плыть вверх по Каме до Соликамска, откуда начался санный путь за Уральские горы. Тяжелое путешествие завершилось только в ноябре, когда «поезд» со ссыльными прибыл в затерянный в тайге городишко Пелым, где их уже ожидала свежеотстроенная тюрьма.

«Подельникам» Бирона поначалу повезло больше. Бестужев-Рюмин каким-то образом избежал отправки в «страну соболей» и был выслан в свои вологодские деревни. Братьев Бирона еще в ноябре 1740 года отвезли в Нижний Новгород, где им надлежало ждать дальнейших указаний. «Бывшим генералам» полагалось уже только по рублю на день, но они также взяли с собой слуг, в числе которых у Карла оказались лютеранин-турок Фридрих Густав из очаковских пленных и несколько «волохов»-молдаван; старый охотник захватил с собой целый десяток борзых. А у Бисмарка вышел конфликт с его вольнонаемными служителями: в отличие от «командированных» и русских крепостных, они ехать далее Москвы «не похотели». Простоватый Густав Бирон, ошеломленный случившимся переворотом, навсегда оторвавшим его от любимых полковых «экзерциций», получил еще один удар от только что обрученной невесты: помолвка была расторгнута, так как фрейлина Якобина Менгден не пожелала покидать двор ради опального. Но родственники Бирона почти год прожили в относительном комфорте, хотя их пребывание и стало головной болью для нижегородских властей: ссыльных и их слуг необходимо было обеспечить соответствующим жильем, дровами, свечами — а средства правительство выделить, как это нередко случалось, забыло.[293]

Наконец 18 ноября 1741 года последовало указание отправить ссыльных в Сибирь. Бисмарку выпал Березов, Карлу Бирону — Колыма, а Густаву — острожек Ярманг, которого, как оказалось, на имевшейся у губернских властей карте «не означено, и таких людей, кто б то место знал, в Тобольску не имеется». Но пока в Тобольске разбирались с географией Сибири, в столице произошел новый дворцовый переворот.

Занявшая место Бирона «регентина» Анна Леопольдовна была дамой образованной, «одаренной умом и здравым рассудком» (по мнению английского посла Эдварда Финча), но не обладала ни компетентностью, ни жестким волевым напором. Она не сумела отказаться он привычного светского образа жизни и посвятить себя труду управления, научиться искусству привлекать и направлять своих сподвижников — и предоставила все это другим, оставив за собой кажущуюся легкость утверждения принятого ими решения.

Отодвинув бесцветного мужа, правительница приблизила к себе саксонского посла Морица Динара, в свое время как раз поэтому отосланного от русского двора. В проявлении чувств правительница не стеснялась. «Она часто имела свидания в третьем дворцовом саду со своим фаворитом графом Линаром, куда отправлялась всегда в сопровождении фрейлины Юлии <…> и когда принц Брауншвейгский хотел войти в этот же сад, он находил ворота запертыми, а часовые имели приказ никого туда не пускать», — смаковал Миних-старший в записках придворные сплетни. Письма принцессы содержат ее красноречивые признания в адрес галантного красавца, вроде: «Целую вас и остаюсь вся ваша». Анна помолвила Динара со своей наперсницей-фрейлиной и произвела в кавалеры высшего российского ордена Андрея Первозванного; граф, в свою очередь, настолько освоился в новой ситуации, что позволял себе публично заявлять правительнице Российской империи: «Вы сделали глупость».

Перспектива появления нового Бирона обострила разногласия в «правительстве» Анны, которое и без того не отличалось солидарностью. В марте 1741 года ставший первым министром Миних настолько восстановил против себя весь правящий круг, что вынужден был подать в отставку. Для правления Анны характерно, что ненавидимого многими за властолюбие и бесцеремонность фельдмаршала «ушли» вполне по-европейски — с пенсией, сохранением движимого и недвижимого имущества (небывалый случай в послепетровской России).

Отец императора и новый генералиссимус принц Антон Ульрих не одобрял фавора Динара, в чем его поддерживал Остерман. В ответ правительница откровенно игнорировала права своего супруга и нашла себе союзника в лице нового кабинет-министра Михаила Гавриловича Головкина. Долго находившийся не у дел граф стремился наверстать упущенное и занять оставленное Минихом место. Именно Головкина современники связывали с проектами передачи короны самой правительнице, которые советники Анны не рискнули — или не собирались — довести до конца. Но граф не обладал решительностью Миниха, по компетентности не мог соперничать с Остерманом и к тому же был весьма неуживчив. «Все идут врозь», — докладывал в Париж маркиз Шетарди о ситуации в правительстве России; такими же были отзывы его английского коллеги и соперника Финча.

Раздачи чинов и должностей не создали для Анны надежную опору — новые правители не умели выбирать и удерживать сторонников. Сами назначения часто были непродуманными. Принятые решения не исполнялись; так, за год не была завершена практически готовая «судная» книга нового уложения. Порой распоряжения власти были противоречивыми: не успела Анна отменить намеченный Бироном рекрутский сбор, как вышел указ о призыве 20 тысяч человек, а в январе и сентябре 1741 года последовали два новых набора. В нарушение положения о подушной подати сверх нее с инородцев и черносошных крестьян стали собирать провиант для армии. Подготовленное назначение новых прокуроров было отменено по проискам Остермана, полагавшего, что «от прокуроров в делах остановка». «Милостивые» указы сменялись распоряжениями о недопущении в столицу нищих или отправкой под кнут челобитчиков, осмелившихся жаловаться на своего помещика.

Правительница явно стремилась добиться расположения гвардии. Офицеров регулярно приглашали на куртаги. Дворцовой конторе предписывалось непременно обеспечить участников парадов водкой и пивом, а при нехватке пива «неотменно взять где возможно за деньги, токмо при том смотреть, дабы то пиво было доброе и не кислое и чтоб нарекания на оное никакого быть не могло». При Анне гвардейцам стали выдавать по 10 рублей за несение ночных караулов во дворце. В апреле 1741 года правительница распорядилась платить работавшим на постройке казарм гвардейским солдатам по четыре копейки в день. В апреле 1741 года принц Антон распорядился сварить для солдат специального пива на осиновой коре, сосновых шишках и можжевельнике для профилактики от цинги.

Однако книги приказов по полкам за 1741 год показывают, что дисциплина в «старой» гвардии была явно не на высоте. Солдаты являлись на службу «в немалой нечистоте», «безвестно отлучались» с караулов, играли в карты и устраивали дебоши «на кабаках» и в «бляцких домах». Они «бесстрашно чинили обиды» обывателям, устраивали на улицах драки и пальбу, «являлись в кражах» на городских рынках и у своих же товарищей, многократно «впадали» во «французскую болезнь» и не желали от таковой «воздерживаться». Обычной «продерзостью» стало пьянство, так что приходилось издавать специальные приказы, «чтоб не было пьяных в строю».

Это были рядовые провинности, которые по несколько раз в месяц отмечались в полковых приказах. Но более серьезные проступки показывают, что гвардейцы образца 1741 года чувствовали себя во дворце и в столице хозяевами положения. Семеновский гренадер Иван Коркин был задержан на рынке с краденой посудой из дома самого «великого канцлера» А. М. Черкасского; Преображенский солдат Иван Дыгин нанес оскорбление камер-юнкеру правительницы и офицеру Конной гвардии Лилиенфельду. Разгулявшиеся семеновцы Петр и Степан Станищевы «порубили» караульных на улице, а заодно и вмешавшихся в драку прохожих. Преображенец Артемий Фадеев «в пребезмерном пьянстве» потащил на улицу столовое серебро и кастрюли из царского дворца, а его сослуживец гренадер Гавриил Наумов вломился в дом французского посла, чтобы занять у иноземцев денег. Регулярное чтение солдатам «Воинского артикула» и обычные наказания в виде батогов явно не помогали, как и внушения офицерам иметь «смотрение» за вверенными им подразделениями.[294]

Муштровать гвардию принялся принц Антон: он восстановил особые гренадерские роты, которые должны были стать примером всем полкам; сам отбирал солдат и офицеров в новую роту преображенцев, подвергая служивых интенсивным «экзерцициям» и наказаниям.

Анна и ее окружение как будто не замечали проблем. При дворе один за другим следовали балы и празднества. Сверкали фейерверки, проходили парадом полки, повара готовили особенные блюда (например, «квашенину от трех скотин»), для увеселения гостей демонстрировались «персидские танцы», правительница блистала в особом «грузинском» костюме на собольем меху. Бессилие и деградация правительства Анны летом-осенью 1741 года привели к быстрому падению престижа «брауншвейгского семейства» в глазах и «низов» (прежде всего гвардейских солдат), и «верхов» — высших чиновников и офицеров.[295]

Результатом стал лихой переворот, когда солдаты всего одной роты Преображенского полка во главе с унтер-офицерами ворвались во дворец и арестовали ничего не подозревавших императора и его родителей. Добрая правительница не смогла удержаться на престоле, который с успехом занимали столь же неспособные, а то и куда менее симпатичные особы. Несомненно, определенную роль сыграло патриотическое чувство против «засилия» немцев, хотя, кажется, степень его распространения преувеличена, следуя историографической традиции XIX века. На деле нам неизвестно, так ли уж сильна была неприязнь к правлению Иоанна III и его матери у чиновников, офицеров, купцов и прочих обывателей; устойчивые симпатии к Елизавете, очевидно, проявлялись лишь в «старой» гвардии. Немногие упоминания современников о новом перевороте также бесстрастны. «Ноября 25 соизволила всероссийской престол принять государыня императрица, а прежнея правительница с мужем и сыном своим отлучены и свезены с честию в незнаемое место», — записал в дневнике лейтенант флота Иван Грязново.

Неспособность Анны создать свою «команду» и управлять ею означала в итоге такую изоляцию правящей группы, которая привела к парадоксальному успеху «солдатского» заговора Елизаветы; в отличие от других дворцовых переворотов, в 1741 году победившая сторона не имела «партии» среди вельмож. Длительное царствование Елизаветы объясняется отнюдь не только его «национальным» характером; при всем несходстве со своим великим отцом новая императрица умела держать под контролем и использовать в своих интересах борьбу придворных группировок.

Анна Леопольдовна вполне могла бы справиться с ролью английской королевы; но роль правительницы в условиях России оказалась ей не по плечу так же, как и куда более сильному, властному и решительному Бирону. В отличие от принцессы, герцог блестяще организовал кампанию по вручению ему верховной власти; накопленный опыт и знание придворных «обстоятельств» сильно ему в этом помогли, как и безусловное доверие умиравшей императрицы. Но как правитель Бирон оказался уязвимым и после трех недель регентства позволил себя «уйти» столь же легко, как Елизавета устранила потом недружную брауншвейгскую семью.

За прикосновение к власти принцесса Анна дорого заплатила. Вопреки обещаниям Елизаветы, семейство не отпустили за границу — его ждало заключение сначала в Риге, затем в Динамюнде (нынешний латвийский Даугавпилс), наконец, в Холмогорах, где Анна Леопольдовна умерла после родов в 1746 году. Гордая принцесса сумела выдержать характер — не обращалась к императрице с унизительными просьбами о свободе и на запоздалые упреки мужа в беспечности отвечала: она довольна тем, что при перевороте «отвращено всякое кровопролитие».

Ее министров ожидали следствие и столь же предрешенный, как и в отношении Бирона, суд: Миних был приговорен к четвертованию; Остерман, Головкин, Левенвольде, Менгден, Темирязев — к «обычной» смертной казни — отсечению головы. 18 января 1742 года на эшафоте осужденные выслушали манифест о своих «винах». В момент, когда Остерман уже положил голову на плаху, все получили высочайшее помилование и отправились в сибирскую ссылку.

Для нашего героя «восшествие» на престол Елизаветы означало поворот в судьбе. Сначала новая императрица повелела «высочайшею нашею императорскою милостию обнадежить» герцога и его родню — соизволила «поведенный над ними арест облегчить таким образом: когда они похотят из того места, где их содержать велено неисходно, куда выйти, однако ж, чтоб не далее кругом оных мест двадцати верст, то их за пристойным честным присмотром отпускать, и в прочем, что до удовольствия их принадлежит, в том их снабдевать, дабы они ни в чем нужды не имели».[296]

Однако побывать в экзотических восточносибирских краях Карлу и Густаву Биронам так и не довелось — далее Тобольска они не уехали, в отличие от «бывшего герцога», попавшего в затерянный в тайге поселок в 700 километрах °т Тобольска с полуразвалившейся крепостью и четырьмя Десятками домов обывателей. Бирона поместили в «остроге высоком с крепкими палисадами» вместе с не отличавшейся воспитанностью и едва ли довольной «командировкой» охраной, которой приходилось терпеть нужду и тяготы ссылки вместе с поднадзорными. Жизнь ссыльных сопровождали лязг оружия, топот и разговоры солдат, сырость, дым из плохо сложенных печей, теснота (дом-крепость был обнесен тыном так, что между внешней изгородью и стеной оставалась всего сажень). Слабым утешением служило то, что семейство Бирона было не первым, отбывавшим здесь ссылку — за 140 лет до них в этом месте томились братья Иван и Василий Романовы, чей племянник Михаил Федорович в 1613 году взошел на российский престол.

Поначалу Бирон крепился. По воспоминаниям стариков, записанным декабристом А. Ф. Бриггеном, герцог ездил на охоту на собственных лошадях, по улицам ходил «в бархатном зеленом полукафтанье, подбитом и опушенном соболями», и «держался весьма гордо, так что местный воевода, встречаясь с ним на улице, разговаривал, сняв шапку, а в доме его не решался сесть без приглашения». Но архитектурных дарований Миниха, спроектировавшего острог, Бирон не оценил и, как рассказывали пелымские старожилы в 30-е годы XIX века, дважды пытался от огорчения поджечь свою тюрьму.[297]

Не исключено, что так оно и было, ведь в конце 1741 года в доме Бирона действительно случился пожар. Но на счастье герцога и его семейства, пелымская ссылка оказалась кратковременной. 17 января 1742 года последовала новая милость императрицы: ее именной указ повелевал «сосланных в Сибирь в ссылку бывшего герцога курляндского Бирона и братьев его Карла и Густава Биронов же, и бывшего ж генерала Бисмарка из той ссылки и с женами их и с детьми освободить и, из службы нашей уволя; дать им абшиды». Кроме того, Эрнсту Бирону возвращали его силезское имение, только что конфискованное у Миниха. В Сибири, однако, про эту милость узнали раньше; сам герцог писал в «Записке», что уже «20 декабря пришло наше освобождение. Курьер привез нам сию радостную весть, что наш арест прекратится и что мы во всем удовлетворены будем».

27 февраля 1742 года те же гвардейцы Викентьев и Дурново снова повезли Бирона и его семью — теперь обратно. В Казани произошла неожиданная встреча: возвращавшийся из-за Урала Бирон увидел Миниха, которого конвоировали в тот самый Пелым, который не так давно фельдмаршал избрал местом ссылки для герцога. Вельможи узнали друг друга, молча раскланялись и разъехались — им было суждено вновь увидеться через двадцать лет в Петербурге при дворе Петра III.

Едва ли, конечно, герцог мечтал о возвращении к власти, но, скорее всего, надеялся на «реабилитацию» и возвращение в родную Курляндию. Однако этим планам пока не суждено было осуществиться. Уже 15 марта последовало распоряжение, чтобы Бирон и Бисмарк с их фамилиями доставлены были в Ярославль. Под Владимиром «поезд», следовавший в Москву, был остановлен прибывшим курьером; повинуясь инструкции, охрана привезла Биронов в Ярославль, в котором отныне должно было проживать опальное семейство. Царский указ велел возвратить «пожитки» братьям Бирона, но ничего не говорил о судьбе конфискованного имущества герцога. Так в марте 1742 года началась долгая ярославская ссылка бывшего правителя.

Ярославское «сидение»

От тягот пути и нового удара Бирон слег. Тяжелая болезнь, как ни странно, ему помогла — Елизавета, видимо, забеспокоилась, что смерть герцога может стать пятном на ее репутации. В Ярославль срочно прибыл ее личный врач и ближайший советник Арман Лесток.

Неизвестно, насколько благотворно подействовало лечение (Лесток был не слишком искусным доктором да и практиковал больше по гинекологической части), но посланец императрицы постарался смягчить режим ссылки. Бирону выдали «материальную помощь» в размере пяти тысяч рублей; на его содержание было приказано выдавать по 15 рублей в день из местных таможенных доходов; ярославскому воеводе даны инструкции ссыльных «довольствовать без оскудения, против того, как они прежде довольствованы были, из тамошних доходов». Из Петербурга прибыли принадлежавшие Бирону библиотека, мебель, посуда, охотничьи собаки, ружья и несколько лошадей. Елизавета даже отправила в Ярославль два сундука с нарядами герцога. Осталось в силе разрешение отъезжать от города на 20 верст для прогулок и охоты. Кроме того, Бирону позволили вести переписку. Его постоянным адресатом стал митавский купец и поставщик двора Даниил Ферман; через него семейство Биронов заказывало вещи, которые нельзя было купить в Ярославле, — например, ткани, нитки и моднейшие образцы рукоделия для герцогини. Бирон даже имел право принимать гостей — в 1744 году его посетил курляндский дворянин Эрнст Клопман, доставивший братьям Бирона и Бисмарку весть об их полном прощении (с торжественным возвращением шпаг) и разрешении служить или отбыть в Курляндию.

Бирон не мог не оценить императорского милосердия — в послании к Елизавете в августе 1742 года он благодарил ее, высказывая уверенность, что Бог «благословит ваше предприятие», и надеялся, что «ваше императорское величество и впредь не оставите нас и не допустите, чтобы враги мои восторжествовали надо мною. Мы несчастливые, по милости вашего императорского величества, все здесь в сборе, вздыхаем и молим о милосердии вашего императорского величества».

Однако дальнейшего снисхождения не последовало, и в марте 1743 года Бирон уже прямо просил: «Всемилостивейшая государыня! Укажите меня из сего печального места вывезти, где я уже год нахожусь; повелите мне пред собою предстать и исследуйте мое сердце, и тогда уверен я буду, что ваше императорское величество не откажет мне своего милосердия». Кажется, герцог всерьез рассчитывал на полное прощение: он полагал, что продолжение ссылки есть дело его «врагов»; заверял, что «никого в нещастие не ввергнул, но, может быть, многие есть в живых, коих я свободил от оного». Бирон напоминал Елизавете: «ни свирепые угрозы, ни великие обещания властей» не смогли вырвать у него на следствии признаний, хоть в чем-то очернявших будущую императрицу. В другом письме герцог убеждал Бестужева, что ни в чем не виноват и «готов во всем, с самого того первого часа, как я в Россию приехал, не токмо о важных делах, но и что каждой партикулярной на меня доносить имеет, ответ дать».

В дополнение к посланию Бирон сочинил и отправил еще одно пространное сочинение (так называемую «Записку»), в котором рассказывал о своей роли при дворе и прежде всего — о том, как Анна Иоанновна распоряжалась насчет престолонаследия, ведь главным преступлением министров Анны Леопольдовны объявлялось недопущение к трону законной наследницы Петра I Елизаветы.

Этот интересный документ Бирон составил в двух редакциях. Одна из них предназначалась только для императрицы — именно в ней герцог подчеркивал, что всегда с уважением относился к дочери Петра, никогда не пытался вредить ее интересам и даже защищал ее от нападок Миниха. Другую Бирон предназначил для более широкого круга читателей, прежде всего европейских: здесь он подробно рассказывал об обстоятельствах последних дней царствования Анны Иоанновны и о том, как его «уговаривали» стать регентом — этот вариант «Записки» был опубликован в Дании (в 1747 году) и Франции (в 1757 году), а затем в 1775 году немецким историком А. Ф. Бюшингом.[298]

Одновременно Бирон обращался к своему бывшему протеже Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину, переживавшему свой звездный час, — недавний опальный министр стал вице-канцлером и сменил Остермана на посту руководителя внешней политики империи. Герцог как опытный придворный не напоминал Бестужеву о прошлом, но униженно просил: «Не оставляйте меня, ваше сиятельство, иначе принужден буду я ввергнуться в отчаяние и искать в могиле преждевременного спокойствия». Другому адресату — дипломату Карлу Бреверну — Бирон писал уже не об отчаянии, а о возможном варианте облегчения жизни его семейства — переводе его из Ярославля на западную границу в Нарву и об освобождении старшего брата Карла.[299]

Бирон рассчитывал не только на милосердие Елизаветы и Бестужева. Из писем и бесед с гостями из Курляндии он знал, что для многих подданных по-прежнему оставался законным герцогом, тем более что Август III титула его не лишал. Правда, в 1741 году на трон Курляндии вновь заявил претензии Мориц Саксонский, а правительница Анна Леопольдовна предполагала передать его брату мужа — брауншвейгскому принцу Людвигу Эрнсту. Но все эти планы так и остались неосуществленными из-за устранившего брауншвейгскую династию нового дворцового переворота. Бирон, лишившись звания регента и всех чинов на русской службе, формально сохранил герцогский титул.

Несколько раз вплоть до 1754 года сторонники Бирона пытались через ландтаг поставить перед монархами России и Речи Посполитой вопрос о возвращении «нашего любимого отца-герцога». В сейме раздавались «крики о курляндском деле» — шляхта требовала, чтобы герцог как польский подданный был судим в Польше. Сюзерен Бирона, польский король, неоднократно ходатайствовал о его освобождении перед Елизаветой; о том же подавал записки польский посланник граф Огинский. Бестужев сообщил императрице в октябре 1746 года, что сенаторы постоянно говорят королю о Курляндии и просят его вступиться хотя бы за детей герцога. Только соединенными усилиями российских дипломатов и саксонских министров дело не дошло до международного скандала.

Герцог ошибся — возвращать его никто не собирался. Дело, конечно, состояло не в особой подозрительности императрицы и не в угрызениях совести Бестужева по поводу его показаний на следствии. У Елизаветы не было причин мстить Бирону, а вице-канцлер (с 1744 года — канцлер) чувствительностью никогда не отличался. В 1749 году он — не из сострадания, а по вполне прагматическим соображениям — даже предлагал Елизавете освободить Бирона, восстановить его на курляндском престоле, а его сыновей принять на русскую службу и сделать их гарантами беспрекословной покорности отца. Однако императрица решительно отказалась освобождать герцога.

Для Елизаветы и ее окружения Бирон был не просто «павшим» вельможей — вместе с другими опальными «немцами» в официальной идеологии нового царствования он стал символом прошлой эпохи, которую следовало навсегда «похоронить». Ведь «счастливо владеющая» императрица хоть и была дочерью Петра Великого, но взошла на трон в результате солдатского мятежа и свергла пусть младенца, но все же законного (согласно петровскому же «Уставу о наследии престола» 1722 года) государя. Узурпация требовала несомненных и очевидных оправданий — а какой аргумент мог служить этой цели лучше, чем необходимость освобождения страждущего отечества из рук коварных «немцев»?

«Восшествие» на престол Елизаветы породило целую кампанию по оправданию нелегитимного захвата власти. Манифест от 28 ноября 1741 года объяснил переворот не только «прошением» подданных, но и ссылкой на завещание Екатерины I, передававшее право на корону только потомству Петра 1 — его внуку и дочерям Анне и Елизавете. Поэтому царствование Анны Иоанновны признавалось незаконным, правление ее внучатого племянника — тем более, поскольку «принц Иоанн» и его родственники «ни малейшей претензии и права к наследию всероссийского престола ни по чему не имеют».

Власти и раньше уничтожали отдельные документы (как в 1727 году манифест по делу царевича Алексея); теперь же правительство Елизаветы решило устранить всю информацию о предшественнике. С 1741 года стали устраняться из обращения монеты с его изображением, печатные листы с присягой, а с 1743 года началось систематическое изъятие документов с упоминанием свергнутого императора и правительницы: манифестов, указов, церковных книг, паспортов, жалованных грамот и т. п. Поскольку уничтожить годовую документацию всех государственных учреждений не представлялось возможным, целые комплексы дел передавались на особое хранение в Сенат и Тайную канцелярию, а ссылки на них давались без упоминания имен. Там же, где это было нереально, надлежало указывать «правление бывшего герцога Курляндского и принцессы Анны Брауншвейг-Люнебургской» — таким образом имя Бирона оказалось прочно связанным с дамой, которую он, мягко говоря, не жаловал.

Правительство не ограничилось умолчанием. Церковные проповеди с помощью евангельских образов и риторических оборотов убеждали паству в законности власти Елизаветы как преемницы дел отца и защитницы веры от иноземцев. Появились публицистические произведения: «Краткая реляция», «Историческое описание о восшествии на престол Елисаветы Петровны» или «Разговоры между двух российских солдат, случившихся на галерном флоте в кампании 1743 года», — в которых захват власти не только не скрывался, но представлялся как героическое деяние. Усердие сочинителей изображало свержение императора как «благополучнейшую викторию» над «внутренним неприятелем», порой в совершенно кощунственном виде: толпа заговорщиков-гвардейцев представала как «блаженная и Богом избранная и союзом любви связуемая компания, светом разума просвещенная». В «Похвальном слове» на день восшествия Елизаветы на престол Ломоносов представлял слушателям: «Чудное и прекрасное видение в уме моем изображается <…>, что предходит с крестом девица, последуют вооруженные воины. Она отеческим духом и верою к Богу воспаляется, они ревностию к ней пылают».[300] В ряду противостоявших дочери Петра «эмиссариев диавольских» немецкого происхождения почетное место занял «свиния в вертограде», он же «лукавый раб Ернст Иоган», возведший на трон младенца и «тайными злоухищрениями» препятствовавший воцарению Елизаветы.

За рубежом стали появляться в продаже биографии Миниха, Остермана и Бирона, и А. П. Бестужев-Рюмин в 1743 году предписал русским послам добиваться запрещения торговли подобными изданиями и «уведать» имена их авторов. Попавшие в Россию экземпляры «пашквилей» должны были быть конфискованы и сожжены.[301]

Посол в Голландии А. Г. Головкин предложил бороться с «грубыми лживостями» более цивилизованно — путем денежных «дач» и «пенсионов» представителям свободной западной прессы и справился о расценках за подобные услуги у «главнейших газетчиков». Цена оказалась сходной, и русское правительство стало ежегодно выделять по 500 червонных для голландской прессы, где вместо грубостей о «parvenue au trone» стали появляться сочинения о благополучии в России «под славным государствованием Елизаветы Первой».[302]

Правда, пропагандистская активность вызывала и неудобство: сама власть с высоты престола и церковных амвонов внушала подданным, что выступление против ее верховных носителей может быть почетным и богоугодным делом. К тому же «антинемецкая» направленность проправительственных сочинений способствовала начавшимся в столице выступлениям против офицеров-иностранцев, которым солдаты кричали: «Указ есть, чтоб всех иноземцев перебить!».[303] Подобные инциденты получили резонанс за границей: русскому послу в Англии по этому поводу выражали озабоченность члены кабинета, и сам король осведомлялся о якобы имевшем место народном волнении в Москве.[304]

Официальным курсом нового царствования стало возвращение к заветам Петра I. На деле же «петровская» риторика часто оборачивалась продолжением официально осуждаемой практики «незаконного правления».

Вслед за Анной Иоанновной Елизавета еще больше повысила значение придворных чинов: камер-юнкер приравнивался уже к армейскому бригадиру; новые фельдмаршалы, вроде фаворита А. Г. Разумовского или С. Ф. Апраксина, едва ли могли соперничать даже с Минихом. В сфере социальной политики правительство продолжило курс на укрепление «регулярного» государства. Указ от 2 июля 1742 года, упоминавший, что беглые помещичьи люди «немалым собранием» подали прошение императрице о разрешении им записываться в армию, категорически запретил такой уход; самих жалобщиков отправили в ссылку на сибирские заводы. В мае того же года разрешенная ранее подача императрице челобитных была категорически воспрещена. При принесении присяги Елизавете крепостные были фактически исключены из числа подданных — за них присягали их владельцы.

Первоначальные послабления сменились в 1742 году распоряжениями о взыскании недоимок. Подушная подать в 1745 году была увеличена на 10 копеек для крепостных и 15 копеек для государственных крестьян. Новая ревизия делала невозможным само существование «вольных разночинцев» — их всех надлежало записать в подушный оклад, армию, на фабрики. Вопреки распространенному мнению, Елизавета не отменяла смертную казнь; можно говорить только о приостановлении исполнения смертных приговоров.

Официально демонстрировавшаяся приверженность православию имела и оборотную сторону — ограничение веротерпимости. Указы 1741–1742 годов предписывали обратить все строившиеся лютеранские кирки в православные храмы и запрещали армянское богослужение. Дважды — в 1742 и 1744 годах — объявлялось о высылке из империи всех евреев, за исключением принявших крещение. В 1742 году Сенат повелел прекратить разрешенную ранее запись в раскол; возобновилась практика взимания денег с «бородачей» и ношения шутовских кафтанов с красным воротником-козырем для «раскольников» (именоваться «староверами» им было запрещено). В ответ на репрессии в стране вновь начались самосожжения.[305]

Усилился контроль за повседневной жизнью подданных, которым занимались образованные в 1744 году при епархиальных архиереях духовные консистории. Указы Синода начала 40-х годов запрещали устраивать кабаки близ церквей и монастырей, в храмах предписывали никоим образом не вести бесед о «светских делах» и даже на торжественных молебнах не выражать громко свои верноподданнические чувства. Распоряжения светской власти определяли поведение на улице: чтобы «на лошадях скоро ездить и браниться не дерзали». В 1743 году власти попытались ввести цензуру для книг с «богословскими терминами» — в Синоде, для остальных — в Сенате. Появились указы о запрещении «писать и печатать как о множестве миров, так и о всем другом, вере святой противном и с честными нравами несогласном».[306]

Новая власть перенимала из петровского «наследства» не динамику и новаторство, а крепостничество и стремление к всеобщей регламентации. В этом смысле переворот 1741 года консервировал официально канонизированное «наследство» прикрываясь патриотической риторикой.

При этом стоит отметить, что осужденные «внутренние сопостаты» Остерман и Головкин не брали «подарков» от иностранцев, а вот Елизавета и ее окружение в 1741 году пошли на контакты с враждебными России послами Франции и Швеции, содержание которых, будь оно открыто, вполне могло послужить основанием для сурового приговора. После переворота Шетарди на некоторое время стал важной фигурой при дворе Елизаветы.

Именно во время правления «дщери Петровой» характерной чертой российской политической жизни примерно до конца 40-х годов стало соперничество придворных «партии» во главе с иностранными дипломатами и выплата послами «пенсий» своим российским «друзьям».[307] Шетарди и Мардефельд не жалели сил и средств, чтобы знать, что «в сердце Царицыном делается». Для этой цели предназначались «пенсионы» придворным дамам, лейб-медику А. Лестоку и вице-канцлеру М. И. Воронцову, «проходившим» по донесениям Дипломатов как «смелой приятель» и «важной приятель». Лестока прусский посол в Петербурге называл «настолько ревностным слугой вашего величества, будто он находится на вашей службе».[308] Король Пруссии выделил Воронцову «подарок» в 50 тысяч рублей, ежегодный «пенсион» и даже лично инструктировал его в Берлине осенью 1745 года лишь бы свалить своего противника Бестужева-Рюмина, в свою очередь, бравшего деньги у английских дипломатов.

Никуда не делись при Елизавете и «служилые» иноземцы. В 1742 году подали в отставку три генерал-майора (Г. фон Вейсбах, А. фон Тетау, X. Вилдеман), двое из которых были связаны родством и службой с Минихом;[309] позднее покинули Россию генералы В. Левендаль, Д. Кейт и бывший адъютант Миниха X. Г. фон Манштейн.

«Список генералитета и штаб-офицеров» 1748 года показывает, что на российской службе «немцами» являлись два из пяти генерал-аншефов, четыре из девяти генерал-лейтенантов, И из 31 генерал-майора; в среднем звене — 12 из 24 драгунских и 20 из 25 пехотных полковников. Именно при Елизавете генерал-аншефами стали Иоганн фон Люберас и родственник Бирона Лудольф фон Бисмарк; генерал-лейтенантами — Ю. Ливен, В. Фермор, П. Голштейн-Бек, А. де Бриньи, А. Девиц.[310] Остались на службе и другие немцы: брат фельдмаршала X. В. Миних, принц Л. Гессен-Гомбургский, дипломаты И. А. Корф и Г. К. Кейзерлинг.

В новом политическом раскладе Бирон стал лишним — фавориту не к добру выходить из тени. Его образ аккумулировал в себе все отрицательные стороны прошедшего царствования, которые массовое сознание людей той эпохи не могло «приписать» самой государыне — фигура монарха обладала в их глазах своеобразной «презумпцией невиновности». К тому же Бирон не был частным лицом, а отпустить на волю официально проклинаемого владетельного герцога было невозможно. Поэтому никакой «реабилитации» и даже тихого освобождения состояться не могло. Осенью 1742 года Сенат специально обсуждал вопрос о содержании бывшего регента и счел необходимым в Ярославле «быть воеводе надежному»; сенаторы обсудили ряд кандидатур и сошлись на том, что предпочтительнее продлить полномочия действовавшего воеводы, действительного статского советника Михаила Бобрищева-Пушкина — того самого, на которого жаловался Бирон в безответных посланиях к императрице.

Потянулись долгие дни ссылки. Ярославль, конечно, был не похож на затерянный в тайге Пелым, который, кстати, и в наши дни остается местом поселения для отбывших свои сроки заключенных. Жить в богатом волжском городе было намного легче, чем в таежном поселке: Бирону и его семье был предоставлен купленный для них магистратом большой двор купца Макушкина, где дом и «палаты для делания кож» были перестроены и отремонтированы. В квартире появилась привычная обстановка, породистые лошади тешили сердце, а редкие гости скрашивали одиночество опального герцога.

Но ссылка оставалась ссылкой. Мозолила глаза охрана — 25 солдат во главе с поручиком Конной гвардии Николаем Давыдовым. Со сменившим его Степаном Дурново отношения не ладились, и больной герцог в 1753 году горько пожаловался на поручика: «Чрез восемь лет принуждены мы были от сего человека столько сокрушений претерпевать, что мало дней таких проходило, в которые бы глаза наши от слез осыхали. Во-первых, без всякой причины кричит на нас и выговаривает самыми жестокими и грубыми словами. Потом не можем слова против своих немногих служителей сказать — тотчас вступаетца он в то и защищает их».

Скорее всего, вина Дурново состояла в том, что он не позволял герцогу проявлять свой нрав и сурово поступать с несчастными «служителями». Офицер якобы выдал замуж его «арапку» за пастора на «посмеяние всему городу». Бирон был недоволен тем, что гвардеец не выпускал его детей на двор и заставлял герцогского повара готовить для себя. Дурново, отрицавший все обвинения, в итоге после непродолжительного и формального следствия отбыл с повышением в армию.

Подкараульное житье было несладким, тем более что служивые часто находились навеселе и от скуки приходили «в худое состояние», что обнаружил прибывший на смену новый начальник караула капитан-поручик Степан Булгаков. Бирон имел право свободно передвигаться по городу и его окрестностям, но и за воротами дома-тюрьмы его мало что радовало.

Раскинувшийся на волжских берегах Ярославль мало напоминал родные города Курляндии. В XVIII веке он утратил свою роль третьего по величине города страны. Взору Бирона представали полуразрушенные деревянные стены и башни, покосившиеся деревянные дома, кучи помоев с «безмерным смрадом». По улицам просили милостыню заключенные в цепях и «чинила продерзости» скотина, отлично себя чувствовавшая «во рвах и грязях», становившихся порой непроходимыми. Достопримечательностью города являлась огромная лужа — «Фроловское болото» перед одноименным мостом, в которой даже тонули загулявшие обыватели.

Горожане тоже не очень походили на почтенных бюргеров. По второй ревизии 1744–1745 годов в Ярославле насчитывалось 5819 купцов; но власти признавали, что из принудительно записанных в «купечество» лишь немногие «имеют средственное богатство, а большая часть претерпевает скудость». Кроме «регулярных» жителей, имелось еще «фабричных и других разночинцев 2569 душ мужеского пола», из числа подневольных работных людей, нередко вместе с «беспаспортными» бродягами и другими обитателями портового города промышлявших воровством и разбоем.

В 1756 году Сенат указал ярославскому магистрату, что число «воровских партий» на Волге увеличилось; разбойники «грабят и разбивают суда, и до смерти людей бьют, и не токмо партикулярных людей, но и казенные деньги отбираются, и с пушками, и с прочим не малым огненным оружием ездят». Магистрат призвал, чтоб «ярославские обыватели, ежели где таковых воровских людей партий уведают, то всячески бы накрепко ловили, а буде изловить невозможно, то б о таковых злодейских партиях объявляли в командах, где надлежит, в самой крайней скорости». Однако пока законопослушные обыватели по очереди несли ночную стражу от «лихих людей», их же соседи сами «чинили воровства» и «ходили на разбой с товарищами».

Власти присылали воинские команды; но защитники отечества на постое вели себя не лучше неприятеля и поступали с горожанами «весьма озорнически, нанося смертельные побои». Тогда в магистратских книгах появлялись записи: «Солдат имевшуюся при кабаке на качели незнаемую женку ударил по роже, от которого удара оная женка пала замертво». Недовольных обывателей вояки осаждали в их собственных домах так, что «ярославское купечество от страха и угрозов не токмо промыслов производить, но и из домов своих отлучаться не дерзает». Доставалось не только рядовым жителям, но и отцам города. Бравый подпоручик при межевых делах Александр Языков избил одного купца «безчеловечно, да, не удовольствуясь тем, явившись в магистрат, в подьяческой палате еще несколько зашиб». Разошедшегося воина пытались успокоить городские ратманы, которым Языков «с крайним задором говорил, <…> да и он, ратман, мужик, и что он мог и его, ратмана, прибить, а напоследок сказал, что он, подпоручик, на оное присутствие плюет».

Провинциальная жизнь текла в ином измерении, нежели в столице. Ярославское «начальство» еще в 1756 году безуспешно требовало от жителей, чтобы всякого чина люди (кроме церковного причта и крестьян) неуказного платья и бород «отнюдь не носили, под опасением положенных за то штрафов». Самыми распространенными общественными заведениями были кабаки, открывавшиеся нередко рядом с церквами, и во время богослужения их посетители пели разгульные песни и дрались. «Знаменито» гуляли мастеровые, приказные, купцы, а то и сами священнослужители: буйный поп Козмодемьянской церкви вместе с дьяконом как-то избили даже лейб-гвардейца из охраны Бирона. Более изысканные развлечения прививались с трудом; когда купец Дмитрий Соколов надумал продать свою библиотеку, где были и немецкие книги, желающих приобрести их не нашлось. Только в 1749 году в Ярославль была переведена из Ростова духовная семинария, а будущий основатель русского театра купеческий сын Федор Волков служил при «купоросных заводах» своей матери, пока в 1752 году не был взят по именному указу Елизаветы ко двору «для представления комедий».[311]

Гордый герцог не мог найти достойного общества. Кажется, исключение он сделал лишь для владельца Большой Ярославской мануфактуры, богатейшего заводчика Ивана Затрапезного: Бенигна и Петр Бироны в 1743–1746 годах стали крестными двух внуков и двух внучек «фабрикана», что, впрочем, вызвало недовольство властей духовных. Ростовский митрополит Арсений Мацеевич был возмущен действиями нечестивых «немцев». Поскольку с Бироном владыка ничего сделать не мог, то отыгрался на детях и проводившем обряд священнике: младенцев велено было перекрестить, а поп Никита был лишен сана и отправлен в монастырь на покаяние и только после усиленного заступничества знатных прихожан прощен. Для предотвращения впредь подобных инцидентов митрополит издал указ о недопущении «иноверцев» быть восприемниками при крещении православных младенцев.[312] Безусловно, только знатность герцога и влияние купца-миллионера обеспечили благоприятный исход дела; обычно суровый митрополит не стеснялся подвергать ярославцев «духовному исправлению» в виде порки или сидения в архиерейской тюрьме за непосещение церкви или уклонение в раскол.

Помимо архиерея Эрнсту Иоганну приходилось иметь дело с новым воеводой — грубым служакой Иваном Шубиным, который сажал «на цепь» пьянствовавших приказных своей канцелярии, устроил настоящую охоту за старообрядцами-«бородачами» и нещадно штрафовал их.

Вторым после воеводы лицом был полицеймейстер Кашинцев, обращавшийся с горожанами круче, чем гоголевский Городничий. Он брал подношения не только собаками, но колясками и лошадьми, а порой не брезговал насильно уводить их с хозяйского двора. Почтенного купца Василия Крепышова поручик как-то «усильно» взял с собою в гости в Коровницкую слободу, где его напоили до безобразия и заставили петь, плясать и бороться, то есть играть роль шута; после чего бедный Крепышов «в совершенную память придти и точного о своих обидах обстоятельства показать никак не может».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.