«Апоколокинтос» и новый режим

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Апоколокинтос» и новый режим

В «Утешении к Полибию» Клавдий предстает перед читателем принцепсом. В «Апоколокинтосе» перед нами обыкновенный человек, словно бы вернувшийся в свое исходное состояние. На нем больше нет защитной оболочки величия Римского государства, и потому говорить о нем отныне можно в категориях простых человеческих истин. Никаких обязательств по отношению к покойному императору нет и не может быть ни у кого, особенно у тех, кто испытал на себе его гнев, или тех, кто числился в рядах оппозиции. Сенека, в течение какого-то времени, возможно, надеявшийся, что Клавдий станет проводить политику, адекватную чаяниям сената, позже убедился, что его надежды беспочвенны. Поэтому лично у него не было совершенно никаких оснований испытывать к умершему чувство признательности, личной или политической. Разумеется, при дворе находилось немало людей, искренне сожалевших о Клавдии: его друзья и советники, а также и те, кто служил инструментом проводимой им политики, например Свиллий, прежде послушно исполнявший приказания Мессалины и ее приближенных и после кончины принцепса оказавшийся в оппозиции и опасавшийся, что теперь ему отомстят. Смерть Клавдия знаменовала не просто кончину отдельного человека; она обернулась событием политического масштаба, своего рода революцией. И мы постараемся показать, что Сенека писал «Апоколокинтос» с учетом именно такой перспективы, ощущая себя ответственным за эту революцию. Личные чувства не могли его ни остановить, ни даже просто стеснить. До вмешательства Агриппины Клавдий причинил ему одно лишь зло; во всяком случае, позволил это сделать другим, хотя и несколько смягчил суровость приговора. В память об этом относительном милосердии Сенека ни разу не позволил себе беспощадности в оценках, напоминающей ту, что он проявил, например, в отношении Калигулы. Вместе с тем Клавдий оставался для него принцепсом, исполнявшим свои властные полномочия в соответствии с принципами, которые сам Сенека осуждал. Раз уж Фортуна с таким упорством втягивала его в активную деятельность, давая ему возможность применить на практике собственные убеждения, Сенека считал себя обязанным вернуть правящий режим в русло, проложенное Августом.

Вот почему нам представляется бессмысленной попытка объяснить появление «Апоколокинтоса» тем, что Сенека всю свою жизнь прожил «в состоянии внутренней неустойчивости». Вслед за многими другими исследователями мы полагаем, что это сочинение явилось актом политической воли, последовательно продолжившим линию, проводимую Сенекой до ссылки, — линию, которой он не изменял никогда.

Сочинение появилось на свет сразу после смерти Клавдия, случившейся 13 октября 54 года. На самом деле датировка «Апоколокинтоса» остается спорной, и ряд исследователей на основании самых разных соображений, не имеющих, впрочем, никакого касательства непосредственно к тексту, высказывали предположение, что он мог быть написан после смерти Агриппины, то есть между 59 и 62 годами. Однако столь поздняя датировка плохо согласуется с тем впечатлением, которое производит чтение текста. Содержащиеся в нем намеки обретают более внятный смысл, если допустить, что церемония апофеоза прошла совсем недавно и волновала умы своей жгучей актуальностью. Пятью годами позже все эти события успели покрыться остывшим пеплом. Но дело не только в этом. Разве не приходит на ум, что великие похвалы, расточаемые автором Нерону — будущему принцепсу, обретшему власть во цвете лет, — после убийства Агриппины отдавали бы весьма заметной фальшью? Да и вообще, стоило ли по прошествии времени разжигать утихшие страсти? Высказывались предположения, что это делалось с целью подготовить общественное мнение к разрушению храма Клавдия. Но ведь храм был разрушен уже после 64 года и после римского пожара, в полном соответствии с планом существенной реконструкции города и в качестве одной из мер безопасности, предпринятой одновременно с сооружением водоемов для транспортировки через мост Целий воды из Клавдиева водопровода. Чтобы снести здание, судьба которого вряд ли кого-нибудь еще волновала, никаких памфлетов, тем более принадлежащих перу Сенеки, в это самое время добровольно удалившегося от двора, уже не требовалось.

Главное возражение против датировки «Апоколокинтоса» 54 годом заключается в том, что одновременно с его написанием Сенека сочинил для Нерона надгробное слово в память Клавдия. Однако благодаря рассказу Тацита мы знаем, в какой атмосфере эта торжественная церемония проходила на самом деле. Поначалу хвалебную речь Нерона публика слушала с почтительностью. Когда же оратор заговорил о провидчестве и мудрости своего приемного отца, присутствующие, почти не таясь, встретили его слова дружным смехом. В этой связи можно лишь повторить те соображения, что мы уже излагали по поводу стиля, в котором выдержано написанное Сенекой «Утешение к Полибию»: не следует смешивать тональность официальных церемоний с истинными чувствами присутствующих на них зрителей. Нерон не смел нарушить долг сыновней почтительности, накладываемый на него традицией как на нового главу фамилии Клавдиев. И каждый римлянин отдавал себе отчет (об этом прямо говорится у Цицерона), что надгробное слово редко обходилось без толики лжи. Составляя подобающую случаю речь, Сенека придерживался принятых правил. Благодаря краткому пересказу Тацита мы знаем, что она начиналась с восхваления рода, затем шло изложение жизненного пути покойного, после чего оратор перечислял личные качества усопшего, а именно его талант и компетенцию историка, его счастливую звезду (разве не стал он правителем вопреки многому и многому?), наконец, его высокие императорские достоинства — дар предвидения и мудрость. Все эти ораторские банальности были общим местом и никого не могли ввести в заблуждение относительно истинности реальной картины. Потому и смеяться присутствующие начали лишь тогда, когда дежурные комплименты показались им чересчур выспренними. Следует ли из этого, что Сенека как автор парадной речи заслуживает упрека в лицемерии? Отнюдь. Самое серьезное обвинение, которое против него можно выдвинуть, сводится к недостатку мастерства, — ведь в конечном итоге публика высмеяла его труд. Не стоит и повторять, что сам он и в мыслях не держал насмехаться над покойным, хотя некоторые специалисты усмотрели в сочиненной им речи сознательную иронию. Всякая насмешка в данной ситуации выглядела бы просто бессмысленно, ведь никому из слушателей и в голову не пришло бы воспринимать услышанное всерьез! Да и как отнеслось бы общественное мнение к Нерону, если бы он воспользовался похоронами отца для его критики, исполненной сарказма? Тот факт, что упомянутый отец заслуживал подобной критики тысячу раз, ничего не меняет. Что же касается Сенеки, то он в данном случае всего лишь подменил собой Нерона, не имевшего достаточного опыта для сочинения умной, взвешенной и верной традиции речи, которой и ждала публика, ведь такая речь являлась неотъемлемой частью ритуала. Роль Сенеки свелась к написанию речи и помощи Нерону, пока не слишком ясно представлявшему, как именно ее следует произносить. При чем же тут лицемерие? Сенека писал не от своего имени, и каждое из написанных им слов ему диктовали соображения государственной пользы.

* * *

Политический смысл «Апоколокинтоса» не менее очевиден, чем смысл надгробной речи, произнесенной Нероном. На эту тему существует обширная литература. Он предельно ясен: автор стремился подвергнуть осмеянию Клавдия — гражданина и правителя Империи — и представить в наиболее выигрышном свете Нерона. Поскольку сочинение не могло появиться, что тоже очевидно, раньше, чем умер Клавдий, приходится признать, что мы имеем дело с памфлетом, причем с таким памфлетом, который, в отличие от большинства произведений аналогичного жанра, служит инструментом не оппозиции, но власти, защищая ее интересы. Легко заметить, что его настрой созвучен первой речи, произнесенной Нероном в сенате, — не парадной, вроде надгробного слова, а действительно серьезной речи. Нам известно, что заявления, вложенные Сенекой в уста Нерона, содержали открытое осуждение крайне непопулярной политики, проводимой Клавдием и еще не успевшей стереться из памяти сенаторов. Нерон пообещал не смешивать в будущем своих личных дел с государственными и вернуть сенату его традиционные прерогативы. Это означало бы восстановление диархии, учрежденной Августом, и раздел полномочий между принцепсом, главным образом исполняющим роль императора, то есть верховного военачальника, и сенатом, к которому вернулись бы функции административного управления Римом и принадлежащими ему провинциями, а также функции совета, действующего при консулах. Вот почему, и это важно подчеркнуть, в «Апоколокинтосе» с обвинениями в адрес Клавдия перед сонмом богов выступает Август. Именно Август просит, чтобы Клавдия изгнали с небес, и добивается своего. И пусть читателя не удивляет, что Август выведен в более скромном, чем можно было ожидать, образе, который несет на себе отпечаток доли авторской иронии. С одной стороны, жанр традиционной сатиры предполагал, во всяком случае со времен Луцилия19, определенную степень авторской развязности по отношению к богам. Август был божеством, почему же не обращаться с ним с той же фамильярностью, что, например, с Юпитером? С другой стороны, этот же подход позволял тактично намекнуть читателю, что Нерону предстоит сделаться вторым Августом, возможно, еще более великим, чем первый. Таким образом, личное отношение Сенеки к Августу — кстати сказать, напоминающее отношение Тацита первой части его «Анналов», — совпало и с политической конъюнктурой, и с римской традицией «старинной» сатиры. Опять-таки, как ни старайся, здесь не найдешь и следа какого бы то ни было лицемерия.

Мы приходим к выводу, что «Апоколокинтос», как и тронная речь, ставил своей целью пропаганду принципиальных взглядов нового режима. Выступая с этой позиции, Сенека не разочаровал ожиданий Агриппины и в то же время сохранил верность собственным убеждениям, связанным, как мы уже упоминали выше, с надеждой возврата к традиции Августа. Агриппина стала для него средством достижения этой цели, поскольку олицетворяла ведущую начало от Августа легитимность, долгое время находившую воплощение в личности Германика и по-прежнему неразрывно связанную с его памятью.

По мнению Тацита, обращение за помощью к Сенеке знаменовало собой действие, противоположное дурному поступку, а ведь Тацит выступал в качестве рупора сената. Когда же задуманное осуществилось, Агриппина могла от души поздравить человека, в котором отныне надеялась видеть сообщника. Однако следовало развить успех и довершить дело полной дискредитации Клавдия-«бога». Разумеется, сенаторы выслушали тронную речь Нерона с воодушевлением, но мы не располагаем никакими сведениями о том, что мнение знати разделяли народные массы. Мало того, нам представляется, что они испытывали прямо противоположные чувства. В день смерти Клавдия в солдатской среде не раз и не два раздавались отдельные голоса, требовавшие возвышения Британника. Нам также известно, что Свиллий и его друзья продолжали хранить верность памяти покойного принцепса. И в самом «Апоколокинтосе» Сенека намекает на неких лиц, рыдавших в день погребения (нашлись, выходит, и такие!), и высказывает догадку, что то были судебные крючкотворы, напуганные перспективой остаться не у дел. Но в том, что римский обыватель не спешил проклинать усопшего, нет ничего удивительного. Ведь именно Клавдий соорудил в городе несколько новых акведуков, устраивал увлекательные, радующие новизной игры, улучшил продовольственное снабжение, оборудовав новый порт, защитил старых и больных рабов от произвола хозяев, грозя смертной карой рабовладельцу, который, вместо того чтобы отправить ставшего ненужным раба в храм Эскулапа, что автоматически делало того отпущенником, доводил его до смерти. Скорее всего, ненависть к Клавдию — весьма относительная, и мы уже убедились, что Сенека отнюдь не был ею снедаем, — владела лишь сенаторами, да и то не всеми, хотя, возможно, многими из них. Однако, для того чтобы правление Нерона с самого начала ознаменовалось добрыми предначертаниями, важно было внушить общественному мнению это чувство ненависти или, на худой конец, выставить покойного принцепса в смешном и нелепом виде.

Обожествление Клавдия, сооружение на холме Целии посвященного ему святилища и прочие проявления религиозного официоза не могли не взволновать умы. «Апоколокинтосу» отводилась роль противоядия. Возражения против подобного толкования памфлета, основанные на утверждении, что Агриппина не могла отнестись к нему одобрительно, поскольку сама настояла на необходимости оказания усопшему божественных почестей, легко опровергнуть, опираясь на следующий факт: именно Агриппина оттеснила от наследования престола детей Клавдия и предложила сенату собственного сына, пообещав, что он станет проводить политику, принципиально отличную от той, что проводил свежеиспеченный бог. Есть и еще одна деталь, ускользнувшая от внимания многих исследователей: «Апоколокинтос» являет собой попытку поддержать официальную версию кончины Клавдия, распространявшуюся Агриппиной. Само собой разумеется, в памфлете, родившемся в правительственных кругах, не содержалось ни малейшего намека на яд, ставший причиной гибели принцепса. Но самое главное, в нем указывается, что смерть наступила в промежутке между полуднем и часом дня (по современной системе отсчета), что совпадает с данными дворцового коммюнике, тогда как Светоний пишет, что в действительности Клавдий скончался ранним утром, но весть о его смерти тщательно скрывали на протяжении нескольких часов, необходимых для подготовки государственного переворота. И Сенека лукаво добавляет: «Который был час, этого точно тебе не скажу: легче примирить друг с другом философов, чем часы».

Очевидно, им двигало стремление посредством столь ловкого хода развеять слухи о реальных обстоятельствах кончины Клавдия.

Ниже мы встречаем еще одно совпадение с официальной версией этого события. От Светония узнаем, что с целью придать вес успокоительным заявлениям, что, дескать, недомогание принцепса не внушает серьезных опасений, во дворец пригласили актеров. А вот у Сенеки читаем: «А умер он, слушая комедиантов. Потому, видишь ли, я и побаиваюсь их».

«Апоколокинтос», памфлет, «инспирированный» правящими кругами, ставил своей целью воздействовать на общественное мнение, успокоить его, высмеивая не только личность покойного, но и имевшие хождение слухи, тем самым готовя наилучшую почву для прихода к власти Нерона и первых дней его правления.

Таков в некотором роде «негативный» аспект этого небольшого сочинения. Но помимо него имеется и еще один, вполне позитивный, прямо намекающий, что с приходом к власти Нерона начнется новый золотой век. Эта сторона получила освещение в работах А. М. Леви. Особое значение приобретает предсказание, вложенное в уста Аполлона: «Наступают времена, когда шерсть, как писал Вергилий в IV Эклоге, сама окрасится в богатейшие тона, более того, когда она обратится в золотые нити — символ грядущего царствования». В этом образе уже содержится в зачаточном состоянии солнечная теология Нерона. Юный принцепс — это и есть «новый Аполлон», равно владеющий искусством игры кифареда и возничего. Позже Нерон действительно овладеет и тем и другим, пока же эти его таланты оставались мифом. Аполлоническая символика, которой окружал молодого принцепса Сенека, имела огромное значение, поскольку была обращена к народному мнению, чье беспокойство надлежало победить. Она вызывала в памяти знакомый образ Августа и свидетельствовала о преемственности между отпрыском Юлиев и божественным победителем при Акциуме. Блестящий пропагандистский ход, основанный на обещании народу молодого правителя — «юного героя», преисполненного харизмы!

Тем же духом проникнуты и «Эклоги» Кальпурния Сикула, написанные, по всей вероятности, между 54-м и, самое позднее, 57 годами, то есть в течение «Неронова пятилетия», когда еще казалось, что обещания нового правителя будут исполнены и уже исполняются.

В то же время появление в «Апоколокинтосе» темы, которой предстояло стать одним из важнейших мифов нероновской пропаганды, ставит довольно трудный вопрос: если эти идеи успели оформиться к 54 году, кто запустил их? Кто несет за них ответственность? На первый взгляд Сенека их принял и, возможно, как мы вскоре увидим, внес свой вклад в их разработку. Но можно также допустить, что первые наброски этих идей зародились в голове самого Нерона, жизнь которого очень рано начали окружать легенды. Так, Светоний рассказывает, что Нерон родился в Антии ранним утром 15 декабря 37 года и что в самый момент появления на свет младенца его осветил первый солнечный луч, еще не успевший упасть на землю. Аналогичное указание имеется и в пересказе Диона Кассия, который подчеркивает, что окружающими этот факт был воспринят как знак того, что родившийся младенец станет царем. Сегодня мы уже знаем, почему зародилось такое верование. Своими корнями оно уходит в египетский ритуал единения с Солнцем, в ходе которого царь — или статуя божества — вступает в союз с восходящим светилом, для чего занимает в святилище именно то место, куда падает первый солнечный луч, лишь затем освещающий остальное пространство. Таким образом, в роду самого Германика родился ребенок, божественной волей отмеченный царским знаком: солнечному властителю самой судьбой было предназначено царствовать над Египтом, а следовательно, и над всем Римским миром, — ведь римский принцепс и владыка Египта уже на протяжении целого столетия являли собой одно лицо. Нерон придавал этому огромное значение: не случайно в тот момент, когда он осознал угрозу, исходившую от легионов Гальбы, он в первую очередь подумал о поиске прибежища в Египте.

Сенека, с 49 года (или чуть позже) близко общавшийся с Нероном, наверняка знал, о чем грезит юноша, как знал и о стремлении Агриппины поддерживать и вдохновлять эти грезы. Наверняка он и сам был не прочь придать этим грезам некую основательность, однако предпочитал действовать с осторожностью, следы которой мы находим в «Апоколокинтосе», демонстрируя ловкость и тонкое понимание политической обстановки, царящей в Риме.

Особая привязанность к Египту юного принцепса — потомка Антония, провозглашенного царем Александрии и оставившего по себе на берегах Нила стойкую легенду, — чем-то напоминала недавние попытки Калигулы выказать себя «наследником» Антония. Никто из окружения Нерона ни на минуту не забывал об этом, особенно его «священный писец» Херемон, отлично осведомленный о выгодах, какие в глазах египтян несло  Нерону солнечное предназначение. Сенека также знал, и притом из личных наблюдений, о существовании обрядов возведения на трон и как минимум догадывался о том, какой властью над людскими душами обладали в Египте эти обряды. Но в то же время он помнил, что римское общественное мнение, и в частности мнение сенаторов, глашатаем которых он считал себя в кругу ближайших друзей принцепса, относилось ко всем этим экзотическим верованиям с большой настороженностью. Память о Калигуле все еще не стерлась из умов, а уж Сенека помнил о нем лучше, чем кто бы то ни было. Одной из причин заговора, погубившего Гая, как раз и стала слишком «антониевская» направленность его правления. Поэтому следовало избегать повторения прежних ошибок, но в то же время извлечь максимальную для Нерона пользу из потенциальной мощи солнечного знака, осенившего принцепса. По всей видимости, именно поэтому в «Апоколокинтосе» так ясно прослеживается стремление высмеять главные «антониевские» темы, прежде всего образ Геркулеса — божественного предка рода Антониев и покровителя триумвира. Кроме того, лукавый намек на кровосмесительные нравы египетских монархов, высказанный в связи с упоминанием о казни Силана, служит напоминанием об инцесте Гая и Друзиллы — той самой Друзиллы, чье имя красуется в первых строках памфлета. Но одного обращения к неприятным воспоминаниям автору показалось мало; ему хотелось использовать позитивное содержание легенды, которую Агриппина старательно создавала вокруг своего сына. Самый простой способ сделать это он увидел в том, чтобы выразить в римских категориях понятие солнечного предназначения Нерона.

Для этого достаточно было поставить в центр памфлета высокий образ Аполлона и, как когда-то Вергилий в IV «Эклоге», связать «пифагорейский» мессианизм с религией солнцепоклонства. Аполлон — божество абсолютно «августовского» толка — выступает здесь как провозвестник Солнца. В результате удавалось одним маневром привязать к главной теме — новой политике возврата к Августу — тему мистическую, унаследованную от Антония и оживленную «чудом» Антия. Сенека с его поэтической чуткостью к могуществу мифа, тонко чувствовавший, какое воздействие миф оказывал на человеческую душу, и понимавший всю силу его убедительности, проявил здесь свое поэтическое дарование. При этом его философское сознание пребывало в полном согласии с воображением поэта. Излишне напоминать, какую роль играло Солнце в системе стоиков. Пожалуй, именно у Клеанфа, именовавшего светило «Водителем Вселенной», эта роль подчеркивается с особой настойчивостью, хотя, разумеется, и все прочие представители школы видели в нем центр мироздания. Но что такое «Водитель Вселенной», как не Правящий Разум, то есть царь? Подтверждение этому мы находим у Цицерона: Клеанф, говорит он, полагает, что Солнце есть государь и хозяин всех вещей. Теперь понятно, что Херемон был прав, считая, что в египетских религиозных мистериях содержались откровения, доказанные диалектикой и физикой стоиков. Таким образом, в сознании Сенеки, как прежде в сознании Варрона, уживались различные исконные теологии: народная (или «политическая») теология, в своей аполлонической форме приспособившаяся к римской традиции, а в собственно солнечной — к египетской, смыкалась, во-первых, с поэтической теологией через образ Аполлона-Феба — лучника, возничего и мастера игры на лире, а во-вторых, с теологией философов — через космическое царство Солнца. Угождая фантазиям юного Нерона и политическим амбициям Агриппины, Сенека не изменял ни требованиям своей совести, ни убеждениям, почерпнутым у своих учителей-стоиков.