Глава пятая. Так было

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая. Так было

В один из весенних дней 1937 года, развернув газету, я прочитал, что органы государственной безопасности "вскрыли военно-фашистский заговор". Среди имен заговорщиков назывались крупные советские военачальники, в их числе Маршал Советского Союза М. Н. Тухачевский.

Это известие меня прямо-таки ошеломило. "Как могло случиться, - думал я, чтобы люди, игравшие видную роль в разгроме иностранных интервентов и внутренней контрреволюции, так много сделавшие для совершенствования нашей армии, испытанные в дни невзгод коммунисты, могли стать врагами народа?" В конце концов, перебрав различные объяснения, я остановился на самом ходком в то время: "Как волка ни корми, он все в лес смотрит". Этот вывод имел кажущееся основание в том, что М. Н. Тухачевский и некоторые другие лица, вместе с ним арестованные, происходили из состоятельных семей, были офицерами царской армии... "Очевидно, - говорили тогда многие, строя догадки, - во время поездок за границу в командировки или на лечение они попали в сети иностранных разведок".

На Киевской окружной партийной конференции мы, делегаты, заметили, что И. Э. Якир, всегда веселый и жизнерадостный, выглядел за столом президиума сосредоточенным и угрюмым. Мы объясняли себе эту мрачность тем, что, по слухам, его переводили командующим в Ленинградский военный округ, меньший, чем Киевский.

А через несколько дней нам стало известно, что в поезде, где-то под Москвой, Якир был арестован как участник "заговорщицкой группы Тухачевского". Для меня это был ужасный удар. Якира я знал лично и уважал его. Правда, в глубине души еще теплилась надежда, что это - ошибка, что разберутся и освободят. Но об этом говорили между собой только очень близкие люди.

Вскоре в Киевский военный округ прибыло новое руководство. Член Военного совета Щаденко с первых же шагов стал подозрительно относиться к работникам штаба. Приглядывался, даже не скрывая этого, к людям, а вскоре развернул весьма активную деятельность по компрометации командного и политического состава, которая сопровождалась массовыми арестами кадров. Чем больше было арестованных, тем труднее верилось в предательство, вредительство, измену. Но в то же время как этому было и не верить? Печать изо дня в день писала все о новых и новых фактах вредительства, диверсий, шпионажа...

Когда в начале августа 1937 года командир нашего 7-го кавкорпуса Петр Петрович Григорьев был срочно вызван в Киев, командиры дивизий насторожились. Узнав, что он возвращается в Шепетовку в субботу вечером, я позвонил его жене, Марии Андреевне, и сказал, что приеду к ним в воскресенье.

Приехав к Григорьевым с женой, я застал их в грустном и подавленном настроении. На вопрос, зачем его вызывали в Киев, Петр Петрович ответил, что в окружной партийной комиссии ему предъявили обвинение в связях с "врагами народа".

Мы собрались уезжать. Мария Андреевна заплакала, а Григорьев, пожимая нам руки, сказал:

- Кто знает, увидимся ли еще?

Желая как-то успокоить Григорьевых, я сказал Петру Петровичу:

- Ну уж тебе, потомственному рабочему, беспокоиться нечего! Выкинь мрачные мысли из головы. Там разберутся.

Но мы сами уехали от Григорьевых грустные и весь путь до Староконстантинова молчали, думая, конечно, об одном.

Назавтра мы узнали, что Григорьев арестован. В тот же день во 2-й дивизии был собран митинг, где во всеуслышание объявили, что командир корпуса "оказался врагом народа".

"Оказался" - это было в то время своего рода магическое слово, которое как бы объясняло все: жил, работал - и вот "оказался"...

На митинге было предоставлено слово и мне. Я сказал, что знаю товарища Григорьева более четырнадцати лет. За это время мы вместе боролись с антипартийными уклонами. Никаких шатаний у Григорьева в вопросах партийной политики не было. Это - один из лучших командиров во всей армии. Если бы он был чужд нашей партии, это было бы заметно, особенно мне, одному из ближайших его подчиненных в течение многих лет. Верю, что следствие разберется и невиновность Григорьева будет доказана.

Выступавшие после меня ораторы подчеркивали чрезмерную, как они говорили, придирчивость Григорьева, то есть его деловую требовательность, и выискивали недостатки в его работе. Мой голос как бы потонул в этом недобром хоре.

А дня через два до меня дошли слухи, что командир 7-го кавалерийского полка нашей дивизии отдал своего прекрасно выезженного коня, завоевавшего первенство на окружных соревнованиях, уполномоченному особого отдела, который почти не умел ездить на лошади. Никогда не мог бы я прежде подумать, чтобы этот командир мог унизиться до такого поступка.

Вызвав его в штаб, я сказал:

- Вы, по-видимому, чувствуете за собой какие-то грехи, а потому и задабриваете особый отдел? Немедленно возьмите обратно коня, иначе он будет испорчен не умеющим с ним обращаться всадником!

На другой день комполка доложил мне по телефону, что мое приказание выполнено.

Прошел еще месяц. Приказом командующего округом я был освобожден от командования дивизией, а вскоре и исключен из партии штабной парторганизацией "за связь с врагами народа". Меня отчислили в распоряжение Главного управления кадров Наркомата обороны.

Все мои попытки отстоять себя в окружной парткомиссии оказались безуспешными. Посоветовавшись с женой, мы решили уехать из Староконстантинова в Москву. Прибыв туда, мы на первых порах устроились в гостинице ЦДКА. После того как пришли наши вещи, мы их сдали на склад НКО, а сами с разрешения Главного управления кадров уехали в Саратов к родителям жены, так как жить в гостинице нам было не по карману.

Мой тесть Александр Васильевич Веселов и его добрейшая жена Любовь Сергеевна встретили нас очень радушно. Александр Васильевич был в то время начальником службы движения в управлении Рязано-Уральской железной дороги. Вместе с ними жили дочь Лена - студентка мединститута и сын Сережа - ученик средней школы. Семья занимала трехкомнатную квартиру и одну из комнат любезно предоставила нам.

Положение мое продолжало оставаться неясным, и, конечно, настроение было невеселым. Мы прожили в Саратове несколько месяцев. Наконец в первых числах марта 1938 года я был вызван в парткомиссию Главного политуправления и восстановлен в партии. В связи с этим ко мне резко изменилось отношение и в Главном управлении кадров. Через два с половиной месяца, 15 мая, мне был вручен приказ о назначении на должность заместителя командира 6-го кавкорпуса, которым командовал Жуков, а комиссаром корпуса был старший политрук Фоминых. Радости нашей не было конца. Правда, я с гораздо большим удовольствием пошел бы командовать дивизией, так как по своему характеру предпочитаю самостоятельную работу, но мне ее не дали.

"Видимо, - подумал я, - опала с меня не совсем снята. Ну, ничего..."

Мы отправились в город, где в то время находился штаб 6-го кавкорпуса. Командир корпуса принял меня хорошо и поселил нас во втором этаже особняка, где жил сам.

Я очень соскучился по работе и быстро включился в дело.

Вскоре Г. К. Жуков получил назначение на должность помощника командующего округом по коннице и уехал с Смоленск, оставив меня временно командовать корпусом. Я предполагал, что буду утвержден в этой должности, но моя надежда не сбылась. "Значит, мое подозрение, что опала с меня не снята, подтверждается", - подумал я.

Вскоре прибыл новый комкор А. И. Еременко. Он оказался энергичным командиром и хорошим хозяином. Я его знал еще но Новоград-Волынскому, где он в 1937 году был заместителем командира дивизии, и мы быстро нашли с ним общий язык. Жизнь налаживалась.

В сентябре кладовщик штаба корпуса напомнил мне, чтобы я получил причитающееся по зимнему плану обмундирование; когда же я прибыл к нему на другой день, он со смущенным видом показал мне телеграмму от комиссара корпуса Фоминых, находившегося в это время в Москве: "Воздержаться от выдачи Горбатову планового обмундирования". Вслед за этой странной телеграммой пришел приказ о моем увольнении в запас...

15 октября 1938 года я выехал в Москву, чтобы выяснить причину моего увольнения из армии. К Наркому обороны меня не допустили. 21 октября начальник ГУКа Е.А. Щаденко, выслушав меня в течение двух-трех минут сказал: "Будем выяснять ваше положение", а затем спросил, где я остановился.

Днем я послал жене телеграмму: "Положение выясняется", а в два часа ночи раздался стук в дверь моего номера в гостинице ЦДКА. На мой вопрос: "Кто?" ответил женский голос:

- Вам телеграмма.

"Очевидно, от жены", - подумал я, открывая дверь. Но в номер вошли трое военных, и один из них с места в карьер объявил мне, что я арестован. Я потребовал ордер на арест, но услышал в ответ:

- Сами видите, кто мы!

После такого ответа один начал снимать ордена с моей гимнастерки, лежащей на стуле, другой - срезать знаки различия с обмундирования, а третий, не сводя глаз, следил за тем, как я одеваюсь. У меня отобрали партийный билет, удостоверение личности и другие документы. Под конвоем я вышел из гостиницы. Меня втолкнули в легковую машину. Ехали молча. Трудно пе - редать, что я пережил, когда меня мчала машина по пустынным ночным улицам Москвы.

Но вот закрылись за мной сначала массивные ворота на Лубянке, а потом и дверь камеры. Я увидел каких-то людей, поздоровался, и в ответ услышал дружное: "Здравствуйте!" Их было семь. После недолгого молчания один из них сказал:

- Товарищ военный, вероятно, думает: сам-то я ни в чем не виноват, а попал в компанию государственных преступников... Если вы так думаете, то напрасно! Мы такие же, как вы. Не стесняйтесь, садитесь на свою койку и расскажите нам, что делается на белом свете, а то мы давно уже от него оторваны и ничего не знаем.

Мои товарищи по несчастью особенно интересовались положением в гитлеровской Германии. Позднее я узнал, что все они в прошлом ответственные работники. Произвели они на меня впечатление культурных и серьезных людей. Однако я пришел в ужас, когда узнал, что все они уже подписали на допросах у следователей несусветную чепуху, признаваясь в мнимых преступлениях за себя и за других. Одни пошли на это после физического воздействия, а другие потому, что были запуганы рассказами о всяких ужасах.

Мне это было совершенно непонятно. Я говорил им: ведь ваши оговоры приносят несчастье не только вам и тем, на кого вы лжесвидетельствуете, но также их родственникам и знакомым. И наконец, говорил я, вы вводите в заблуждение следствие и Советскую власть. Ведь некоторые подписывались под клеветой даже на давно умершего Сергея Сергеевича Каменева!

Но мои доводы никого не убедили. Некоторые придерживались странной "теории": чем больше посадят, тем лучше, потому что скорее поймут, что все это вреднейший для партии вздор.

- Нет, ни при каких обстоятельствах я не пойду по вашей дороге, - сказал я, и, так как они доказывали мне свою правоту, у меня сначала пропало к ним сострадание, а потом я почувствовал даже отвращение к этим трусам. Я так рассердился, что сказал им:

- Своими ложными показаниями вы уже совершили тяжелое преступление, за которое положена тюрьма... На это мне иронически ответили:

- Посмотрим, как ты заговоришь через неделю!

Трое суток меня не вызывали.

Обдумывая в эти дни свое положение, я пришел к мысли, что, вероятно, некоторые из моих соседей по камере действительно замешаны в каких-то нехороших делах, а другие нарочно подсажены, чтоб "обрабатывать" новичков, психологически подготовлять их к подписыванию любой чепухи, тем самым облегчая задачу следователю.

На четвертый день вечером меня отвели к следователю. Своей фамилии он не назвал. Сверив мои анкетно-биографические данные и посадив меня напротив себя, он дал мне бумагу, ручку и предложил "описать все имеющиеся за мной преступления".

- Если речь идет о моих преступлениях, то мне писать нечего, - ответил я.

- Ничего! - сказал он. - Сначала все так говорят, а потом подумают хорошенько, вспомнят и напишут, У тебя есть время, нам спешить некуда. Кому писать нечего - те на свободе, а ты - пиши.

Он вышел из комнаты.

Прошло много времени, пока он вернулся. Увидев, что я ничего не написал, удивился:

- Ты что, разве не понял, что от тебя требуется? Имей в виду, мы шутить не любим! Так изволь выполнять! Тебе не выгодно портить со мной отношения. Не было еще случая, чтобы кто-нибудь у меня не написал. Понятно?

И снова он вышел из комнаты.

Приблизительно через час, увидев, что я не пишу, следователь сказал:

- Ты плохо себя повел с самого начала. Жаль! Ну , что ж, подумай в камере.

Два дюжих охранника, скрутив мне руки назад, водворили меня в камеру. Как только за мной захлопнулась дверь, меня засыпали вопросами: "Что спрашивали? Как отвечал? Что показал?"

Выслушав меня, товарищи пришли к выводу, что метод допроса не изменился. Мне нужно ждать следующих вызовов, на которых я начну писать, или меня повезут в Лефортово.

Прогноз подтвердился. Через сутки повторилось то же, что на первом допросе. На этот раз следователь вел себя крайне грубо, ругался и угрожал отправить меня в Лефортово. В этот же день он меня вызвал еще раз на короткое время. Разговаривал со мной уже более "высокий чин". Предложил мне писать показания, а услышав мое твердое "не буду", тоже начал ругаться и закончил угрозой:

- Пеняй на себя.

На следующий день открылась дверь камеры, вошедший спросил: "Чья тут фамилия на букву "Г"? Я назвал свою фамилию. Мне было приказано готовиться на выход с вещами.

Всем стало ясно: меня повезут в Лефортовскую тюрьму. Мне неподдельно сочувствовали, давали советы и желали всего хорошего. Нет, напрасно я плохо думал об этих людях.

Сев в черную машину, я услышал, как зашумел мотор, как захлопнулись ворота. До моих ушей иногда долетал говор и смех на улицах. Потом я слышал, как открылись и захлопнулись ворота Лефортовской тюрьмы. И вот я оказался в маленькой, когда-то, наверное, одиночной камере. Там уже были двое. Три койки стояли буквой "П".

Моими соседями оказались комбриг Б. и начальник одного из главных комитетов Наркомата торговли К. Оба они уже написали и на себя, и на других чепуху, подсунутую следователями. Предрекали и мне ту же участь, уверяя, что другого выхода нет. От их рассказов у меня по коже пробегали мурашки. Не верилось, что у нас может быть что-либо подобное.

Мнение моих новых коллег было таково: лучше писать сразу, потому что все равно - не подпишешь сегодня, подпишешь через неделю или через полгода.

- Лучше умру, - сказал я, - чем оклевещу себя, а тем более других.

- У нас тоже было такое настроение, когда попали сюда, - отвечали они мне.

Прошло три дня. Начались вызовы к следователю. Сперва они ничем не отличались от допросов, которые были на Лубянке. Только следователь был здесь грубее, площадная брань и слова "изменник", "предатель" были больше в ходу.

- Напишешь. У нас не было и не будет таких, которые не пишут!

На четвертый день меня вызвал кто-то из начальников. Сначала он спокойно спросил, представляю ли я, к чему себя готовлю, хорошо ли это продумал и оценил? Потом, когда я ответил, что подумал обо всем, он сказал следователю: "Да, я с вами согласен!" - и вышел из комнаты.

На этот раз я долго не возвращался с допроса.

Когда я с трудом добрался до своей камеры, мои товарищи в один голос сказали:

- Вот! А это только начало.

А товарищ Б. тихо мне сказал, покачав головой:

- Нужно ли все это?

Допросов с пристрастием было пять с промежутком двое-трое суток; иногда я возвращался в камеру на носилках. Затем дней двадцать мне давали отдышаться.

Больше всего я волновался, думая о жене. Но вдруг я получил передачу пятьдесят рублей, и это дало мне основание верить, что она на свободе.

Мои товарищи, как ни были они мрачно настроены, передышку в допросах считали хорошим предзнаменованием.

Но вскоре меня стали опять вызывать на допросы, и их было тоже пять. Во время одного из них я случайно узнал, что фамилия моего изверга-следователя Столбунский. Не знаю, где он сейчас. Если жив, то я хотел бы, чтобы он мог прочитать эти строки и почувствовать мое презрение к нему. Думаю, впрочем, что он это и тогда хорошо знал...

До сих пор в моих ушах звучит зловеще шипящий голос Столбунского, твердившего, когда меня, обессилевшего и окровавленного, уносили: "Подпишешь, подпишешь!"

Выдержал я эту муку во втором круге допросов. Дней двадцать меня опять не вызывали. Я был доволен своим поведением. Мои товарищи завидовали моей решимости, ругали и осуждали себя, и мне приходилось теперь их нравственно поддерживать. Но когда началась третья серия допросов, как хотелось мне поскорее умереть!

Мои товарищи, потеряв надежду на мою победу, совсем пали духом. Однажды товарищ Б. меня спросил:

- Неужели тебя и это не убеждает, что твое положение безвыходно?

- Нет, не убеждает, - ответил я. - Умирать буду, а все буду повторять: нет и нет!

Наконец меня оставили в покое и три месяца не вызывали. В это время я снова поверил, что близится мое освобождение, и мою уверенность разделяли и товарищи по камере. Случалось, что я стучал в дверь и требовал начальника тюрьмы или прокурора. Разумеется, эта дерзость не всегда оставалась безнаказанной.

Много передумал я за эти три месяца. В первый раз я не жалел, что родители умерли (отец в 1935, а мать в 1938 году). Эти простые, трудолюбивые, честные люди так гордились своим Санькой. Какое горе свалилось бы на них, если бы они дожили до моего арест! Много думал я о жене. Ее положение было хуже, чем мое. Ведь я находился среди таких же отверженных, как сам, а она - среди свободных людей, и как знать, может быть, среди них найдутся такие, что отвернутся от нее, как от жены "врага народа"... Эта мысль не давала мне покоя.

Помню - это был предпоследний допрос, - следователь спросил меня, какие у меня взаимоотношения с женой. Я ответил, что жили мы дружно.

- Ах, вот как. Ну тогда мы ее арестуем и заставим ее писать на себя и на тебя, - заявил следователь.

Как я ругал себя за откровенность! Но меня успокаивало то, что я продолжал ежемесячно получать передачу по пятьдесят рублей. Это был верный признак, что жена на свободе.

Позднее я узнал: последнюю мою телеграмму, отправленную в день ареста, она получила. Прошло несколько дней - от меня вестей не было. С каждым днем ее беспокойство росло. Наконец она пошла к командиру корпуса.

- Вероятно, его куда-нибудь послали, - сказал А. И. Еременко.

8 ноября жена решила ехать в Москву. Перед отъездом снова зашла к Еременко.

- Если бы Александра Васильевича арестовали, я бы об этом знал, - сказал Андрей Иванович. Однако он пригласил к себе начальника особого отдела и в присутствии моей жены высказал опасение, не арестован ли я.

- Если бы это случилось, мы об этом знали и давно сделали бы на квартире обыск, - взглянув на Нину Александровну, ответил начальник особого отдела.

9 ноября жена приехала в Москву. Знакомые сказали ей, что с 20 октября они меня не видели и думали, что я уехал домой, в Осиповичи. В гостинице ЦДКА ей ответили только, что я убыл 22 октября. Но когда жена уходила, ее обогнала в коридоре девушка и, не останавливаясь, тихо сказала:

- Его арестовали в ночь на двадцать второе.

Выйдя в сквер, что напротив гостиницы, жена опустилась на скамейку, долго там сидела, плакала и обдумывала, что же ей делать. Решила идти на Лубянку. Оттуда ее послали в справочную. Дождавшись своей очереди, она спросила:

- Где мой муж?

- А почему вы думаете, что ваш муж арестован? - задали ей встречный вопрос.

- Потому что долго не имею от него никаких известий, - ответила она.

- У нас вашего мужа нет.

Однако ей дали адреса всех тюрем, кроме Лефортовской, и сказали:

- Ищите сами, нам о нем ничего не известно.

В тюрьмах и на пересыльных пунктах ей давали тот же ответ.

Наконец, обойдя весь круг, она снова пришла в справочную НКВД и встала в очередь. Здесь она случайно встретила женщину, с которой когда-то познакомилась в Сочи, и поделилась с ней своим горем. Женщина посоветовала ей ехать в Лефортовскую тюрьму и научила, как все разузнать.

Войдя во двор тюрьмы, жена подошла к окошечку в обратилась к дежурному с просьбой принять передачу для ее мужа Горбатова. Окошечко захлопнулось. Через некоторое время тот же дежурный спросил у жены паспорт и взял пятьдесят рублей. Так она узнала, что я нахожусь в Лефортовской тюрьме.

После этого зашла к нашим хорошим московским знакомым, обо всем рассказала и поохала в Осиповичи.

В дороге она надумала уехать из Осиповичей в Саратов, к своей матери, чтобы вместе с ней мыкать горе: дело в том, что 30 апреля 1938 года был арестован отец моей жены, а несколько раньше, в 1937 году, и ее брат, инженер. "Да и работу в Саратове, - думала она, - найти будет легче, чем в Осиповичах".

Возвратясь домой, она сказала о своем намерении командиру корпуса. Он одобрил ее решение, помог с переездом - это было редкостью в то время! Мы в сейчас с большой благодарностью вспоминаем благородный поступок товарища Еременко и его гражданское мужество, едва ли не более трудное, чем мужество на поле боя.

В ночь перед отъездом жены, около двух часов, в дверь квартиры кто-то громко застучал. Домработница, плача, сказала:

- Это за вами, Нина Александровна, - и не хотела открывать дверь.

Собравшись с силами, жена быстро сбежала по лестнице и спросила: "Кто там?" В ответ два полупьяных голоса наперебой спросили: "Где здесь гостиница?" Опустившись на ступеньки лестницы, жена горько зарыдала. Тем временем работница, проклиная ночных гуляк, указывала им дорогу в гостиницу.

Прибыв в Саратов, Нина Александровна нашла свою мать на окраине города, где та снимала комнату и жила с дочерью и сыном, так как после ареста мужа ее выселили из квартиры. Об арестованном брате ничего не было известно, а отцу "особое совещание" определило пять лет концлагеря.

Продавая вещи, посланные багажом из Осиповичей, жена получала скудные средства на жизнь и на помощь мне и отцу. Ежемесячно она устраивалась на работу, но через несколько дней, узнав, что ее муж, отец и брат "враги народа", ее увольняли без объяснения причин.

Все это я узнал впоследствии, когда вышел на волю.

После трехмесячного перерыва в допросах, 8 мая 1939 года, в дверь нашей камеры вошел человек со списком в руках и приказал мне готовиться к выходу с вещами!

Радости моей не было конца. Товарищ Б., уверенный, что меня выпускают на свободу, все спрашивал, не забыл ли я адрес его жены, просил передать ей, что он негодяй, не смог вытерпеть, подписал ложные обвинения, и просил, чтобы она его простила и знала, что он ее любит. Я ему обещал побывать у его жены и передать ей все, о чем он просит.

Безгранично радостный, шел я по коридорам тюрьмы. Затем мы остановились перед боксом. Здесь мне приказали оставить вещи и повели дальше. Остановились у какой-то двери. Один из сопровождающих ушел с докладом. Через минуту меня ввели в небольшой зал: я оказался перед судом военной коллегии.

За столом сидели трое. У председателя, что сидел в середине, я заметил на рукаве черного мундира широкую золотую нашивку. "Капитан 1 ранга", - подумал я. Радостное настроение меня не покидало, ибо я только того и хотел, чтобы в моем деле разобрался суд.

Суд длился четыре-пять минут. Были сверены моя фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Потом председатель спросил:

- Почему вы не сознались на следствии в своих преступлениях?

- Я не совершал преступлений, потому мне не в чем было и сознаваться, ответил я.

- Почему же на тебя показывают десять человек, уже сознавшихся и осужденных? - спросил председатель.

У меня было в тот момент настолько хорошее настроение, и я был так уверен, что меня освободят, что осмелился на вольность, в чем впоследствии горько раскаивался. Я сказал:

- Читал я книгу "Труженики моря" Виктора Гюго. Там сказано: как-то раз в шестнадцатом веке на Британских островах схватили одиннадцать человек, заподозренных в связях с дьяволом. Десять из них признали свою вину, правда не без помощи пыток, а одиннадцатый не сознался. Тогда король Яков II приказал беднягу сварить живьем в котле: навар, мол, докажет, что и этот имел связь с дьяволом. По-видимому, - продолжал я, - десять товарищей, которые сознались и показали на меня, испытали то же, что и те десять англичан, но не захотели испытать то, что суждено было одиннадцатому.

Судьи, усмехнувшись, переглянулись между собой. Председатель спросил своих коллег: "Как, все ясно?" Те кивнули головой. Меня вывели в коридор. Прошло минуты две.

Меня снова ввели в зал и объявили приговор: пятнадцать лет заключения в тюрьме и лагере плюс пять лет поражения в правах...

Это было так неожиданно, что я, где стоял, там и опустился на пол.

В тот же день меня перевели в Бутырскую тюрьму, в камеру, где сидели только осужденные, ожидавшие отправки. Войдя, я громко поздоровался и представился по-военному: "Комбриг Горбатов". После Лефортовской эта тюрьма показалась мне санаторием. Правда, в камере, рассчитанной на двадцать пять человек, было более семидесяти, но здесь давали ежедневно полчаса прогулки вместо десяти минут через день в Лефортове.

Староста указал мне место у двери и параши. Когда я занял свои пятьдесят сантиметров на нарах, сосед спросил:

- Сколько дали, подписал ли предложенное?

- Пятнадцать плюс пять. Ничего не подписал.

- Репрессии применяли?

- В полном объеме.

- Да, не скупятся в таких случаях.

По мере того как одни уходили, а другие приходили, я становился уже старожилом и продвигался от параши и двери ближе к окну.

Староста камеры - лицо выборное. Его выбирают из числа тех, кто пробыл тут долго. Уходя, он рекомендует преемника. Обязанности его немалые: он следит за правильной раздачей хлеба, сахара и другой пищи, разбирает ссоры, разнимает драки (они были редки). Он несет какую-то долю ответственности перед администрацией тюрьмы и в некоторой степени отстаивает интересы заключенных.

В нашей камере собрались люди образованные, различных профессий и специальностей. Они много знали и, сходясь кучками, вели интересные беседы на различные темы. Никто не знал, в какой уголок нашей необъятной Родины он попадет. Предполагали, что на Крайний Север или Дальний Восток. Поэтому особенно мы прислушивались к тем, кто когда-то работал в отдаленных местностях Союза, кто лучше знал географию.

Среди моих сокамерников опять оказалось много людей, которые на допросах сочиняли, как они говорили, "романы" и безропотно подписывали протоколы допросов, состряпанных следователем. И чего только не было в этих "романах"! Один, например, сознался, что происходит из княжеского рода и с 1918 года живет по чужому паспорту, взятому у убитого им крестьянина, что все это время вредил Советской власти и т. д. Многие, узнав, что мне удалось не дать никаких показаний, негодовали на свои вымыслы и свое поведение. Другие успокаивали себя тем, что "всему одна цена - что подписал, что не подписал; ведь вот Горбатов тоже получил пятнадцать плюс пять". А были и такие, что просто мне не верили...

И вот наконец большинству из нас было приказано подготовиться к выходу с вещами. Потом нас в специальных крытых машинах повезли по улицам Москвы на платформу одной из дорог в усадили в товарные вагоны. Все молчали и думали в это время кто о чем. Я все еще почему-то верил, что правда восторжествует и я буду на свободе.

Когда миновали Волгу, стало ясно - везут в Сибирь. В Свердловске нас направили в пересыльную тюрьму. По городским улицам мы шли понурив головы, окруженные охраной с овчарками, как опасные преступники. Нам стыдно было взглянуть в лицо советским людям, идущим по тротуарам, а люди смотрели на нашу разношерстную колонну - одни с презрением, другие с недоумением и жалостью. Как хотелось громко крикнуть: мы не преступники, нет, нет, мы жертвы преступления! Но этого никто не осмелился сделать. Мы, глядя под ноги, шли медленным шагом. Вероятно, некоторые граждане, идущие навстречу, хотели кому-то что-то подать, так как время от времени были слышны резкие оклики: "Не подходи, не передавай!" - да рычание четвероногих помощников конвоя.

В тюрьме нам впервые было разрешено купить бумагу и написать письма "только чернилами и ничего лишнего". Я написал в Саратов по сохранившемуся в памяти адресу матери моей жены, уверенный, что если Нина Александровна и не вернулась к родителям, так письмо ей все равно перешлют. Сообщил, где я и что, вероятно, через несколько дней мы тронемся дальше. Просил не горевать, заботиться о себе и не ехать в Свердловск - все равно меня там не застанет.

Многие из нашей группы написали близким, чтобы они приехали в Свердловск повидаться. К некоторым из них родные приехали: но свидания им не разрешили, взяли только передачу. А именно этого не хотели я и те мои товарищи, которые просили близких не приезжать: мы догадывались, в каком бедственном положении они находятся сами.

Моя жена, удрученная тем, что очередные пятьдесят рублей, посланные в адрес Лефортовской тюрьмы, вернулись обратно, поехала в Москву. В справочной НКВД на Лубянке ей сообщили, что я осужден, как не раскаявшийся и не разоружившийся преступник, но с правом переписки, и что, когда доеду до одного из лагерей в районе Магадана, вероятно, ей напишу.

Она отправилась к юристу, составила и послала жалобу в Верховный суд. Добилась свидания с Главным военным прокурором. Тот развел руками, но подачу жалобы одобрил.

Возвратясь в Саратов, жена получила мое письмо из Свердловска, написанное десять дней тому назад. Но меня эта возможность дать о себе весть не могла удовлетворить. Я был уверен, что жена не знает о моем поведении на следствии и о направлении на Колыму. Я искал случая отправить нелегально письмо с описанием существа моего дела. У одного из пяти уголовных, ехавших с нами в вагоне, был небольшой кусочек карандашного графита, который он утаил при обыске; он согласился продать его за две пачки махорки. Выписав из лавочки эти две пачки и две книжечки папиросной бумаги, я отдал ему махорку, взял карандаш и написал на тонких листиках письмо, пронумеровав каждый листок. Конверт я сделал из бумаги, в которую была завернута махорка, и заклеил его хлебом. Чтобы письмо не унесло ветром в кусты при выброске из вагона, я привязал к нему корку хлеба нитками, которые вытащил из полотенца, а между конвертом и коркой вложил рубль и четыре листочка с надписью: "Кто найдет конверт, прошу приклеить марку и опустить в почтовый ящик". Проехав какую-то большую станцию, я устроился у окна вагона и незаметно выбросил письмо, когда миновали последнюю стрелку; я опасался, что, если письмо поднимут при свидетелях, оно не будет отправлено по адресу, а попадет туда, куда оно менее всего должно было попасть.

Поезд медленно увозил нас на восток. Для санитарной обработки наш печальный эшелон останавливался в Новосибирске, Иркутске, Чите. Боясь, как бы в бане меня не обокрали "уркаганы", я мылся правой рукой, а в левой держал деньги. Помню - это было в Иркутске, - вымывшись, мы шли одеваться. Неожиданно один из уголовных подножкой повалил меня на пол, а двое других разжали мой левый кулак и отняли деньги под громкий смех одних и гробовое молчание других заключенных. Протестовать и жаловаться было бесполезно.

В пути и на остановках мы видели много воинских эшелонов с войсками, артиллерией, танками и машинами на платформах. Мы не знали, куда эти эшелоны следуют: может быть, началась война с Японией? Я думал, что, если японцы прикуют наши силы к Востоку, немцы ударят с запада...

Все эти возможные события мы как-то связывали с нашей судьбой. Одни говорили: если начнется война, будет недоставать продовольствия, и мы, заключенные, погибнем; другие говорили; нет, тогда нужны будут люди, умеющие воевать, и нас освободят; третьи уверяли, что теперь нас на Колыму не повезут, так как путь туда закрыт... Больше, чем собственная судьба, военных в нашей среде волновал вопрос: если действительно началась война, то сколько будет излишних потерь в частях и соединениях, которые в связи с арестами лишились опытных командиров!

Миновав Нерчинск, мы уже воинских эшелонов не видели. Я подумал: вероятно, войска передвигаются в Монголию. Действительно, в это время начались военные действия на Халхин-Голе. О них я узнал много позже.

Наконец в начале июля 1939 года нас привезли во Владивосток и разместили за городом в деревянных бараках, обнесенных колючей проволокой. Там было много заключенных, прибывших ранее. Нас продержали здесь дней десять. Стало ясно, что, во-первых, войны с Японией нет, а во-вторых, нас везут на Колыму. Задерживали же нашу отправку потому, что поджидали другие эшелоны, чтобы заполнить большой корабль.

Однажды я услышал голос дежурного по лагерю: "Кто хочет пойти на работу, носить воду в кипятильники?" Соскучившись по работе, я немедленно изъявил желание и боялся, как бы кто не перехватил эту работу; на мое счастье, конкурентов не оказалось.

Воду для заключенных кипятили в двенадцати походных военных кухнях старого образца, стоящих неподалеку от бараков, а водопроводная колонка была оттуда примерно в ста метрах. Очутившись в стороне от общей сутолоки, не видя грустных лиц и не слыша охов и вздохов, я, насколько можно, успокоился, расправил плечи и с большим удовольствием стал трудиться. Погода была хорошая, светило солнце, дул приятный ветерок. Рас - стегнув ворот гимнастерки, я подставлял ветру грудь, с упоением вдыхал свежий воздух и думал: спасибо вам, солнце и ветер, за то, что вы милостивы к нам, невинно осужденным.

Осужденный по "бытовой" статье бригадир рабочих у кипятильников, видя мое усердие, сказал, что всегда будет звать меня на работу. Я был рад - мне здесь нравилось, и я старался вовсю, работал днем и ночью и уходил в барак лишь на поверку и поесть.

Как-то утром пришла за кипятком большая группа женщин. У каждой было в руках по два ведра. От них я узнал, что прибыл эшелон женщин, осужденных по статье 58. Командир 7-го кавкорпуса Григорьев был арестован год назад; не исключено было, что среди арестованных находится и его жена. Еще будучи на свободе, я слышал о том, что часто арестовывали сперва мужа, а потом жену. Спросил женщин, нет ли среди них Марии Андреевны, жены командира корпуса Григорьева.

- Нас так много... Мы не знаем, есть ли среди нас такая, - сказала одна из женщин. - А что ей передать, если ее увидим?

- Скажите, чтобы пришла за кипятком завтра утром, что ее хочет видеть Горбатов, командир дивизии.

- Хорошо, поищем, спросим, - раздались голоса. Когда на следующий день утром женщины снова при шли за кипятком, среди них оказалась не жена Григорьева, а ее племянница, которая воспитывалась у них с малых лет, а затем вышла замуж за начальника особого отдела дивизии Бжезовского. Сперва арестовали ее мужа, а потом вскоре и ее.

- Вот где встретились, Александр Васильевич, - сказала она.

- Да, Любочка. Не ожидал увидеть вас когда-нибудь в такой обстановке.

Ее обвинили в шпионаже, осудили, и она следовала на Колыму.

Нам удалось поговорить через проволочный забор еще один раз.

Наш пересыльный лагерь пополнялся все новыми людьми, прибывавшими с очередными эшелонами. Затем нас перевезли в бухту Находка, на пароход "Джурма", и мы отплыли в Магадан.

Тоска, безысходное горе еще сильнее придавили несчастных людей, когда корабль удалился от материка. Даже меня, ни на минуту не терявшего надежды на освобождение, временами охватывало чувство обреченности.

На пароходе нас было около семи тысяч. Сидели мы в трюме, в отдельных отсеках. Время от времени нас выводили на палубу подышать свежим воздухом. Однажды во время прогулки мы увидели, что наш пароход идет через ворота Лаперуза, Справа виднелся японский берег, а слева - южная оконечность Сахалина, захваченная японцами в 1904-1905 годах. Нас охватила какая-то тревога, мы даже говорили от волнения тихо. Я думал в то время: если нас не освободят до войны с Германией и Японией, то нам отсюда уже не вырваться: эти ворота закроются для наших судов, и останется единственный маловероятный путь - по воздуху...

До ворот Лаперуза погода стояла хорошая, а когда вошли в Охотское море, начались штормы, качка была невероятной, наш океанский пароход бросало как щепку. Хотя меня мутило меньше, чем других, я тоже страдал, потому что в трюме было очень душно, а в шторм на палубу нас не выпускали: капитан и начальник конвоя опасались, как бы кого из нас не смыло волной, потом отвечай, если счет не сойдется!

В Охотском море со мной стряслось несчастье. Рано утром, когда я, как и многие другие, уже не спал, ко мне подошли два "уркагана" и вытащили у меня из-под головы сапоги. Сильно ударив меня в грудь и по голове, один из уголовных с насмешкой сказал: "Давно продал мне сапоги и деньги взял, а сапог до сих пор не отдает". Рассмеявшись, они с добычей пошли прочь, но, увидев, что я в отчаянии иду за ними, они остановились и начали меня снова избивать на глазах притихших людей. Другие "уркаганы", глядя на это, смеялись и кричали: "Добавьте ему! Чего орешь? Сапоги давно не твои". Лишь один из политических сказал: "Что вы делаете, как же он останется босой?" Тогда один из грабителей, сняв с себя опорки, бросил их мне.

Я не раз слышал в тюрьме рассказы о скотской грубости уголовных, но, признаться, никогда не думал, что в присутствии других заключенных могут вот так безнаказанно грабить.

Как бы там ни было, я лишился сапог, а жаловаться было бесполезно. Охрана во главе с начальником ладила с "уркаганами", поощряя склонность к насилию и пользуясь ими для издевательства над "врагами народа".

Моим соседом по нарам был крупный инженер, не раз бывавший за границей, Л. И. Логинов. С ним мы быстро сошлись и частенько беседовали на различные темы. Самым приятным временем суток были те полчаса, когда нас выводили на палубу подышать свежим воздухом.

Все эти изнурительные семь суток плавания мы питались сухим пайком, который доходил до нас в сильно урезанном виде, да получали немного кипятку. Многие не выдержали такого режима и заболели.

По уменьшившемуся ходу судна, ослабевшей работе двигателей, беготне по палубе и крикам мы догадались, что подходим к берегу. Вот застопорились машины, слышен был топот ног над головой. Через час открылся наш люк и раздалась команда: "Выходи на палубу!" Началось обычное построение по пятеркам и передача человеческого груза новому конвою.

Перед нами виднелся небольшой новый город, за ним теснились горы.

Опять команда "Шагом марш!" - и заключенные двинулись колонной в неизвестный путь, бросая последний взгляд на море, на пароход. Вероятно, у каждого было на душе одно и то же: увидим ли море еще раз, придется ли плыть на пароходе при более счастливых обстоятельствах?

Мы пришли в Магадан, в центр Колымского края. Кто-то, по-видимому уже знавший эти места, тихонько пропел:

Колыма, ты Колыма,

Дивная планета!

Десять месяцев зима,

Остальное - лето.

Магадан нас встретил неприветливо: моросил дождь, было холодно, выбоины на дороге полны воды. Шли молча, каждый думал о своем. Прохожие не обращали внимания на нас: вероятно, эта картина магаданцам уже примелькалась.

В луже остался мой опорок. Я наклонился, стал его искать, этим затормозил движение. Получил увесистый тумак и упал боком в лужу. Соседи помогли встать, порядок в колонне был восстановлен. Я мог ответить конвоиру только укоризненным взглядом, который он и не заметил. После кое-какой санобработки и разбивки по группам всех нас, кроме явно больных, направили на отдаленные прииски, в пятистах - семистах километрах от Магадана.

Нет сомнения, что большая роль в первоначальном развитии и эксплуатации. Колымского края принадлежала заключенным - с тех пор, конечно, как сюда стали посылать так называемых "врагов народа" - людей высокой квалификации в самых различных отраслях труда, привыкших трудиться не за страх, а за совесть.

По нет сомнения и в том, что эти же люди могли бы принести пользу неизмеримо большую, если бы они не были удручены неотвязной мыслью о своем незаслуженном унижении, если бы их не терзала тревога за судьбу близких, если бы они жили в человеческих условиях и если бы их трудовыми усилиями распоряжались знающие и добросовестные руководители, а не "надзиратели", упоенные случайно доставшейся бесконтрольной властью.

Цель моего рассказа - поведать молодому поколению о людях, не потерявших даже в этих условиях веру в справедливость, в нашу великую ленинскую партию и родную Советскую власть, хотя многие из них потеряли надежду вернуться когда бы то ни было на свободу.

Но встречались среди нас и такие, которые утратили веру во все самое дорогое для советского человека и, думая лишь о том, как бы выгородить себя, шли на все, что угодно было негодяям, действительным врагам коммунизма и советского народа. Свое отступничество некоторые из этих трусов прикрывали всякими "философиями".

Невинно осужденных я видел много: на пересыльном пункте во Владивостоке, в Магадане и других местах. Большинство этих несчастных считали себя обреченными. Против своей воли они были вынуждены подписать протоколы допросов, где говорилось об их несуществующих преступлениях, и клеветать на других невинных людей. Товарищи искренне и тяжело переживали эту трагедию. В разговорах между собой они не скрывали своей подавленности и откровенно рассказывали о своем вынужденном поведении на следствии. Почти все, кто ставил подпись под протоколами допроса, шли на это после того, как перенесли физические и нравственные муки и больше вынести не могли; многие из них после безрезультатно пытались отречься от своих показаний, которые давали в надежде, что все разъяснится, когда дело дойдет до суда. Какой суд их ждал, это я знал по своему опыту, а ведь большинство не дождалось и такого суда - их приговаривали заочно "особые суды", "тройки"... И все-таки эти несчастные продолжали писать заявления, годами не получая ответа, они хотели исправить против воли сделанное ими зло и верили, что партия коммунистов искоренит преступников, прикрывающихся ее именем, что народная, подлинно коммунистическая советская правда восторжествует.

Я знал, что было немало людей, отказавшихся подписать лживые показания, как отказался я. Но немногие из них смогли пережить избиения и пытки - почти все они умерли в тюрьме или тюремном лазарете. От этой участи меня избавило крепкое здоровье, выдержав все испытание. Очевидно, суровые условия моего детства и юности, а потом долгий боевой опыт закалили нервы: они устояли против зверских усилий их сломить. Люди, психически (но не морально) сломленные пытками, в большинстве своем были людьми достойными, заслуживающими уважения, но их нервная организация была хрупкой, их тело и воля не были закалены жизнью, и они сдались. Нельзя их в этом винить...

Встречались, правда, настолько малодушные и трусливые люди, что подписывали клеветнические материалы после первого же допроса с пристрастием или клеветали на себя и других, только наслушавшись в камере рассуждений о том, что "все равно подпишешь". Эти падали духом и начинали болезненно фантазировать, придумывать небылицы, даже еще не увидев резиновой дубинки. Конечно, об уважении к ним говорить не приходится.

Однако не каждый из потерявших себя людей мог жить на такой "основе".

Моим соседом по нарам был в колымском лагере один крупный когда-то работник железнодорожного транспорта, даже хвалившийся тем, что оклеветал около трехсот человек. Он повторял то, что мне уже случалось слышать в московской тюрьме: "Чем больше, тем лучше - скорее все разъяснится". Кроме того. в массовых арестах он видел какую-то "историческую закономерность", приводил примеры из времен Ивана Грозного и Петра Первого... Хотя я не скрывал крайнего нерасположения к этому теоретизирующему клеветнику, тот почему-то всегда старался завести со мной разговор. Меня это сначала злило; потом я стал думать, что он ищет в разговорах успокоения своей совести. Но однажды, будучи выведенным из терпения, сказал ему:

- Ты и тебе подобные так сильно запутали клубок, что распутать его будет трудно. Однако распутают! Если бы я оказался на твоем месте, то давно бы повесился...

На следующее утро его нашли повесившимся. Несмотря на мою большую к нему неприязнь, я долго и болезненно переживал эту смерть.

Среди заключенных ходил слух, будто некоторые из арестованных, давшие нужные следователям показания, освобождались даже без суда, хотя и признали себя участниками "заговора". Но этому слуху верили немногие, не верил ему и я. Лишь позднее пришлось убедиться в том, что это правда и такие случаи бывали. В июле 1939 года я попал на прииск Мальдяк, что в шестистах пятидесяти километрах от Магадана. Везли нас на машинах пять суток, первые четыреста пятьдесят километров по выбитому шоссе, а остальные двести - по грунтовой дороге. Дорога проходила по сильно всхолмленной местности, поросшей лиственницей, осиной, березой и кедром. Во время остановок мы с жадностью набрасывались на спелые кедровые шишки и запасались ими на дорогу. Углубляться в лес не разрешалось под угрозой смерти.

Машины удалялись от Магадана, увозя нас в глубины неизвестного нам края. Поднимаясь все выше, мы все реже видели человеческое жилье. На перевале невольно залюбовались красивым нагромождением гор. Один из осужденных даже воскликнул, странно смешивая восхищение с горькой иронией:

- Смотрите, как высоко вознесла нас судьба! Когда бы мы еще увидели такую красоту?

- Судьба? - ответил ему другой. - Ну что ж, можно сказать и так. Как в песне: "То вознесет его высоко, то бросит в бездну без стыда..."

Глядя на низкие искривленные деревья, третий нашел грустное сравнение:

- Вот так и нас согнут там, куда везут.

- Да нет, худшее осталось позади, - ответили ему без особой уверенности.