Школа
Школа
Называлась она «Первая опытно-показательная школа МОНО». Что означали слова «опытная» и «показательная» — мне трудно сказать. По сути дела, она была первой школой в моей жизни, и сравнивать было не с чем. Понимаю — школа была очень хорошая. Допускаю, что название помогло Вере Ильиничне Волынской сохранить свою гимназию. Обучение и воспитание детей было делом ее жизни, и превратить гимназию с репутацией передовой в «единую трудовую» школу, не теряя ее особости, было нелегко. Думаю, что первые два-три года В. И. вела школу так, как вела свою гимназию, выбирая учителей и организуя жизнь школы по своим представлениям.
Вера Ильинична проводила в школе весь день, вникая во всё. Проплывала время от времени по коридорам, заглядывая в классы, навещала столовую. Она была очень полной, что придавало ей в наших глазах величия, строгой и доброй. Стриженые волосы и отсутствие каких-либо украшений, если не считать белого кружевного воротничка на темном платье и неизменной брошки, подтверждали, что она принадлежит к эмансипированным. Однако готовность к «новациям» в педагогической науке корректировалась возрастом В. И. и материнской заботой о своих подопечных.
Заботу ее я испытала на себе в первое же лето, когда была в «колонии» (так называлось тогда коллективное пребывание школьников за городом). Здание сельской школы стояло на каком-то лысом бугре; не помню деревьев и тени, помню прополку морковки на сухой земле. От этой жары (может, поэтому и запомнилась колония как жаркая пустыня?) я заболела. Больную, с высокой температурой, Вера Ильинична взяла меня к себе в комнату и ухаживала за мной, как родная.
Конечно, дух школы определяла не только Волынская, но и учителя, и мы, ученики-воспитанники.
Поступила я в шестую группу (буду говорить по-теперешнему — «класс») с опозданием, в октябре. Быть новенькой вообще нелегко, а подключиться к занятиям, которые идут уже месяц, и вовсе трудно. В Киеве я почти не училась, отстала, а о некоторых предметах узнала впервые. По математике меня подтягивал Григорий Иннокентьевич Крамольников (тот самый «дядя Гриша», что отвозил меня к отцу в Мюнхен) — с ним я узнавала алгебру и геометрию. Он преподавал в нашей школе и рекомендовал ее маме.
Математику я догнала, а вот с физикой было просто несчастье. Преподавал ее Г. И. Фалеев, автор учебника, по которому учились все школьники. Должно быть, и тут для меня было всё внове и постигалось трудно. Фалеев вызывал меня почти каждый урок, явно наслаждался тем, как я путаюсь, и доводил чуть не до слез. Я считала, что он меня ненавидит, возненавидела его сама, а заодно и физику. Так и шло до восьмого класса, когда однажды он вдруг заявил на уроке без тени насмешки: «Я люблю Наташу Радченко и хочу это сказать всем». Я готова была провалиться сквозь пол. Не знаю, как надо было понимать это «объяснение» (подозреваю, что он был пьян). Всё же «признание» облегчило мою жизнь: Фалеев больше никогда меня не спрашивал и просто ставил «уд.», что означало тройку.
В памяти о первом нелегком годе сохранилось одно радостное событие: костюмированный новогодний бал. Мои одноклассники — Юра Наумов и Митя Андреев — решили изобразить Пьеро и Арлекина и предложили мне роль Коломбины. Как я обрадовалась: это был первый мой праздник за три года! Сшила сама пышную юбочку из марли, вьющиеся свои волосы накрутила локонами на свечке, украсила прическу букетиком шелковых фиалок и лентой (из шкатулки сестры Люды). Успех у нашего трио был огромный: бледный, обсыпанный крахмалом Пьеро страдал, пестрый красавец Арлекин прыгал, я крутила пируэты возле того и другого (чему-то я все же научилась в классах Нелидовой). С этого новогоднего бала я уже прочно вошла в класс, стала «своей».
Здоровье московских школьников в тот год (1921/22-й) еще поддерживала АРА — американская благотворительная организация. Она снабжала школы рисом, сгущенкой и какао. В большую перемену мы спускались в столовую, находившуюся в полуподвальном этаже. Четверо дежурных выносили из кухни за ручки две большие эмалированные супницы с рисовой кашей и какао на сгущенном молоке.
Кстати, супницы пригодились в музыкальном представлении из жизни Древнего Рима. Это были амфоры, наполненные вином, их приносили рабы, разливая вино при помощи наших облезших уполовников. Патриции пировали, рабыни овевали их опахалами, а танцовщицы развлекали. Диана открывала танцевальный парад и трубила в рожок под звуки «Турецкого марша». Дианой была я, и была бы совсем счастлива, что танцую, но рожок, привязанный к поясу, меня подвел: он был склеен только к представлению, репетировали без него, а его надо было успеть поднимать, я не попадала в такт музыке и огорчилась до слез.
Театрализованные представления бывали итогом музыкальных занятий. Они были разнообразны и увлекательны: пение, танцы, прослушивание фортепьянных пьес в исполнении учительницы. У меня не было голоса, а танцевала я хорошо и с увлечением. Обучение у Нелидовой кончилось с переездом на Плющиху, и я особенно не жалела — занятия были без музыки, в духоте и пыли.
Училась я в школе Волынской — теперь я понимаю, что школу можно назвать так, что это была «авторская» школа, — с удовольствием и увлечением.
Любимыми моими предметами были литература и математика. Литературу и русский язык преподавал Дмитрий Павлович Жохов, он уделял больше внимания эстетической стороне, рассматривая текст как произведение искусства, часто задавал сочинения, я очень любила их писать. Помнится, даже что-то мое читали в классе.
К тринадцати-четырнадцати годам я прочитала всю русскую классику и многое из западной. Быстрое, поверхностное чтение, «запойное», когда зачитываешься до одури. Но все же некоторое представление о литературе и писателях у меня было. Жизнеописания, биографические и исторические очерки тоже пополняли мои знания. Чтение было для меня огромным удовольствием, оно украшало жизнь, в которой не было ни музыки, ни театра — вообще не было искусства. Но воспринимать литературу как искусство я научилась уже в другом возрасте.
В конце седьмого класса у нас появился другой словесник — Василий Семенович Хрянин. Даже по внешности он отличался от артистичного Дмитрия Павловича. Он был «разночинец», приверженец демократического направления, уделял больше внимания общественному значению литературы и социальной тематике. Всё это было без крайностей, объективно, очень заинтересованно, непременно вписывалось в свою эпоху.
Странно, что при склонности к гуманитарным предметам я полюбила математику. Думаю, что увлечению математикой мы были обязаны новому учителю, который появился в 22/23-м учебном году, — Василию Григорьевичу Чичигину. Бывший офицер, внешне строгий, сдержанный, суховатый, он был одержим своим предметом и преподавал его увлеченно и красиво. Объяснить это «красиво» я затрудняюсь. Но в самом ходе доказательств, в рассуждениях, приводящих к окончательному результату, была такая четкость, ясность построения, которая зачаровывала, особенно в геометрии. У доски с мелом в руке он был артистом. Как и другие наши учителя, В. Г. приучал нас к самостоятельности. Иногда доведет доказательство теоремы до половины и спросит: «Кто хочет продолжить?»
Математику я забыла напрочь, но уроки Чичигина не прошли даром. Они способствовали развитию логического мышления, приучали к четкости, порядку. Это не только организованность и упорядоченность, а нечто большее: определение себя во времени и пространстве, представление о мировой гармонии. Сейчас мы живем в полном хаосе: в обществе, в политике, в экономике, в действиях власти — везде и во всём хаос. Как не вспомнить уроки математики с Василием Григорьичем? Именно они нас учили: порядок должен быть логическим следствием устройства (построения), а не следствием принуждения силой.
Занятия по литературе были для нас также уроками истории. Этого предмета в школе не было: видно, идеологи власти Советов, отвергнув историю как летопись царствований и войн, еще не знали, как повернуть ее для нового поколения. А потом придумали бесцветное и бесплотное «обществоведение».
Интересными были география и естествознание. Особенно первая — преподавал географию Григорий Иванович Назаров. Он неизменно путешествовал с нами по карте, что приобщало нас к широкому миру, и водил по окрестностям Москвы. Давал темы для самостоятельных сообщений. В шестом классе, помню, я приготовила доклад по Крыму. В Румянцевской библиотеке взяла старые этнографические труды, срисовала иллюстрации, вспомнила и свои впечатления от лета в Отузах. Г. И. меня похвалил, ребята одобрили.
Естествознание (Вадим Григорьевич Дормидонтов) запомнилось мне «образно», но не так приятно из-за препарирования лягушек в классе (такая гадость!). Интереснее были экскурсии на природу, составление гербария. И конечно — живой уголок, созданный нашими кружковцами (тогда их еще не назвали юннатами).
Экскурсии наши были пешими и непременно от самой школы. Город был тогда меньше, но все же немало надо было пройти по улицам — до Филей, Кунцева или Воробьевых гор. Помню, что возвращалась домой усталая, с горящими ступнями. По срезам высоких берегов изучали геологию и собирали «чертовы пальцы». Под таким высоким берегом я однажды чуть не утонула. Был май, вода в Москве-реке еще холодная и мутная после паводка. На привале небольшая компания решила отъединиться и тайно выкупаться. Отошли на узенькую полоску берега под обрывом, мальчики налево, девочки — направо. Оглянулись на мальчишек, не видно ли нас, разделись за кустом. Я пыталась обвязать косы вокруг головы и замешкалась, две мои товарки окунулись и выскочили — холодно. Вхожу в воду, делаю шага три — и проваливаюсь с головой. Плавать я еще не умела, дрыгнула ногами, выскочила, сильное течение отнесло меня в сторону, и я благополучно стала на дно. Всё произошло так быстро, что девочки ничего не поняли, а я даже испугаться не успела. Мокрые волосы меня выдали, и мне влетело. О том, как попала в яму, я рассказать побоялась, но с интересом выслушала от учителя географии рассказ о речном дне, образовании ям, о течении. Второй раз попало уже от мамы: она была дома, косы еще не высохли. Когда я похвалилась: «Вот как здорово получилось», она сказала грустно: «Ты совсем не думаешь обо мне».
Как-то так получалось у нас с мамой: мы были крепко соединены, просто срослись друг с другом, но каждая жила обособленно, в своем мире. Откровений особых не было, хотя ничто нарочито не скрывалось. Конечно, мама в свободное время спрашивала меня о занятиях, друзьях, школе. Но о настроениях и тем более «переживаниях» говорить принято не было. То, что мама не входила в мои дела плотно, не требовала отчета о каждом дне, меня устраивало. Свободу я ценила, но ею не злоупотребляла. Можно было, к примеру, отправляясь в школу, надеть вместо чулок носки в двадцатиградусный мороз, что было особым «физкультурным» шиком. Это была «закалка» по системе Веры Чичигиной, девочки спартанского нрава.
Росла я свободно, воспитывалась простым присутствием мамы. Влияние ее было велико, но кое-что она упускала: круг моего чтения, пробелы в учебе. Вспомнился такой случай: пришел к ней однажды по делу бородатый господин, поговорили, потом он спросил меня о занятиях, взял со стола школьную тетрадку, полистал и сказал возмущенно: «Какая чудовищная безграмотность!» Я вспыхнула, мама смутилась. Господин этот был Михаил Исаакович Гольдман, меньшевик, известный как Либер (в 30-х годах был расстрелян). После его визита к нам начались утренние, до школы, диктанты с мамой, но думаю, ненадолго.
В шестом классе я часто гуляла с дочерьми В. Г. Чичигина. Старшая, Шура, и Вера учились в одном классе, хотя разница была в два года. После школы мы отправлялись с санками к Новодевичьему монастырю. На крутом берегу замерзшего пруда толпилась ребятня со всей округи. Мы так любили катанье с гор, что не могли оторваться; наступали сумерки, мы спохватывались и бежали по домам. Возвращалась я вся в снегу, мерзлые катышки забивали косы и рейтузы, варежки и носки были мокрыми. Я развешивала одежду на батареях отопления, пила чай, делала уроки, пересиливая сон, и падала в постель, засыпая в ту же минуту. Однажды мама забыла ключ от комнаты (мне велено было запираться на ночь) и не смогла меня разбудить: стучала кулаком в дверь, соседи били палкой в стенку над моей кроватью — напрасно. Маме пришлось лечь в чулане при кухне на раскладушке.
Удивительно, как мама верила, что с ее веселым кутенком ничего плохого случиться не может!
Подруги, одной-единственной, что называется, закадычной, у меня не было; с разными девочками в разные годы соединяли меня разные дела. Серьезная, строгая Оля Ламм из музыкальной семьи — разговоры о прочитанных книгах. Муся Крамаренко, из «интернатских», сирота с Украины, душевная, умная, — разговоры «о жизни», о Киеве (Муся была старше и по возрасту, и по пережитому в войне). Марыся Лие, красивая девочка, появившаяся внезапно в середине зимы в седьмом классе… Это была особая дружба. Она началась с ревнивой враждебности, которая внезапно перешла в горячую любовь, а затем утихла в ровном товарищеском общении.
Начало этой дружбы вплетается в историю моей первой любви, и эта, главная, история запечатлелась в памяти не только потому, что любовь была первая, но и по ее значению в моей дальнейшей судьбе.
Всё началось с «новации», придуманной Верой Ильиничной. Однажды утром она вплыла в наш седьмой класс и распорядилась, чтобы мальчики и девочки сели по-новому, через одного. До этого наш класс делился на два фланга — направо, под окнами, мальчики, налево — девочки. Сидели мы не за партами, а за столами (тоже новация), по четыре человека. Вера Ильинична приказала и выплыла, а мы остались с В. Г. Чичигиным — урок математики. Поднялся шум: недоумение, смущение, вопросы, растерянность. Вас-Григ нас усмирил легко: распоряжение обсуждению не подлежит, за день, в перемены, мы решим сами, кто с кем хочет сидеть, а он завтра посмотрит, что получилось. «Надеюсь, дуэлей не будет», — добавил наш классный руководитель.
Весь день класс кипел, выясняя отношения, обнаруживая скрытые симпатии и антипатии. Шесть столов, двадцать четыре человека, девочек было больше, но на четыре стола пар хватило. Думала ли В. И., чем грозит мероприятие по единению?
Расселись мы во взаимном согласии, по симпатиям — две пары за каждым столом. «Новация», конечно, способствовала ускорению нежных чувств — начались романы. Не у всех, но у многих. Я села рядом с Кирой Афанасьевым. Стройный, высокий, хорошо воспитанный мальчик, он мне нравился, впрочем, не только он. Появлению нежных чувств явно способствовала придуманная Верой Ильиничной пересадка.
Девочка была старше всего на один месяц, но взрослее по природе, да еще воспитана на романах, где о любви — море разливанное. Однако не она, а он, мальчик, придумал, распахнув под столом ладонь, звать мою руку. Он сжимал ее крепко, но бережно. Я переставала слышать и видеть: голос учителя угасал, доску застилал туман. Минута-две блаженства, доселе неведомого, потом руки разъединялись, урок продолжался. Всё же мы были еще дети: может, блаженство было не по силам, может, оно смущало, но однажды Кирилл, задержав мою руку, разрисовывал ее чернилами, макая карандаш в «непроливайку». Не сопротивляясь, я ждала, когда он разожмет пальцы, и тут же размазала узоры по его щеке. Произошло это на уроке. К перемене гнев наш утих, и мы пошли отмываться. Дружба продолжалась.
Зимой я заболела и долго не ходила в школу. Свинка прошла легко, но требовалось выдержать карантин. Без школы скучала ужасно. Мне приносили задания и записочки от подруг и друзей. Кто-то написал, что в класс пришла новенькая, она полька, ее посадили пока на мое место. Мне это не понравилось: мое место — мое, а то, что она полька, совсем неинтересно (ну полька, ну и что?). В школу я пошла уже с предубеждением против Марыси. И была неприветлива, прогнала со своего места. Марыся села за другой стол и вдруг заплакала. Мне не стало стыдно, за меня стыдились другие, а я поддалась ревности.
Марыся была хороша. Вижу ее, как живую: высокая, с двумя длинными, цвета пшеницы косами, круглоликая, нежно-розовая, с большими серыми глазами. Ни грации полек, ни их тонкости и кокетства не было в ней: красота чисто славянская, спокойная — поле с васильками.
Она была дочерью польского чиновника, а может, наоборот, польского эмигранта-коммуниста — не важно. Семья этого Лие (еще жена и младший сын) жила в особнячке на Гагаринском, за оградой. Я бывала у Марыси.
Прошло время, нужное, чтобы преодолеть неприязнь первой встречи, ревнивое соперничество на звание «самой красивой», и мы подружились. Возможно, что неприязнь поначалу была только у меня; наверное, так: я была ревнива с детства, но все же у меня было и чувство вины перед ней.
Дружила я и с Верой Чичигиной. Дочери нашего классного руководителя были разительно несхожи, хотя чертами лица обе походили на отца. Вера была скромна, серьезна и всегда сосредоточена на каком-нибудь деле. Училась хорошо и к жизни относилась строго (они жили без матери, помогали отцу растить младшего брата). Шура, старшая, училась лениво. Она была хорошенькой — курносенькая, кудрявая, с ярким румянцем. В седьмом классе, когда началась пора романов и нас уже занимала тема отношения полов, Шура опередила всех, и о ней говорилось шепотом, что «она целуется с мальчиками». Нам, тогдашним подросткам, это представлялось развратом.
Нашему возрасту были свойственны скромность и целомудрие. Нас еще не коснулась волна безнравственности, которую уже раскачали строители «новой жизни» в борьбе с религией и «пережитками», такими, как вежливость или стыд. Стыдливость презиралась как ханжество, но до нас это еще не дошло. Помню, как мучил нас стыд, когда велели всем сразу раздеваться в классе — мальчикам до трусов, девочкам — до рубашки. Первый медосмотр школьников. Забота о здоровье — хорошее дело. Но как не пожалели дрожащих в одном углу в белых рубашках босых девочек, в другом углу — озябших мальчишек, которые глядели в окна, отвернувшись от нас. Благородные ребята! А что же Вера Ильинична и наш «классный» — почему не защитили от этого испытания? Вероятно, медосмотр налетал неожиданно и проводился на высоких скоростях. Врач спешил в следующую школу. О том, что нам, четырнадцатилетним, неловко, неудобно, что мы стыдимся этого прилюдного раздевания, что для девочек порой это невозможно, никто, как видно, не думал.
Не сомневаюсь, что наших педагогов не коснулась «общая идея» борьбы со стыдом как проявлением ханжества. А борьба эта набирала силу. Появилось даже общество «Долой стыд!». Кто его придумал — не знаю. Мне запомнился только один эпизод из его «деятельности». В трамвай, идущий по бульварному кольцу, в вагон, где была я, на остановке вошла голая пара. Ничего, кроме красных полотнищ от плеча к бедру, на них не было. На полотнищах белая надпись — лозунг общества. Пассажиры взроптали, требуя у кондукторши остановить вагон и высадить бесстыжих, но, пока возмущенные шумели, трамвай подошел к остановке, и голая «агитбригада», раздавшая несколько листовок, вылезла сама. Возможно, это была кампания, проводимая комсомолом. Он круто взялся истреблять стыд. Не в школьные годы, а позже уже слышали о комсомольских собраниях, обсуждавших «половой вопрос», и не в общем смысле, а в практическом, даже в потребительском, выясняя удовлетворение «половых потребностей» каждого индивида. Слово «секс» до нашего непросвещенного народа еще не дошло. Освобожденная от религиозных «догм», от устаревшего понятия греха, от нравственной узды, молодежь 20-х годов разошлась: сексуальная свобода переходила в разгульный блуд. Но этот разгул подростков еще не захватил. Думаю, моей школы он коснуться и не мог. К этой теме я еще вернусь, когда буду вспоминать студенческое свое время.
Два старших класса, первый выпуск и следующий, соединяли многие общие дела — экскурсии, постановки, праздники, кружки. Основных кружков было два: литературно-драматический и естествознания (юннатов). Строго мы не делились: «литераторы», любившие флору и фауну, могли участвовать в устройстве «живого уголка», а «естествоиспытатели» — выступать на сцене.
Помню первую постановку: в шестом или седьмом классе играли сцены из «Горя от ума». Роли распределяли сообща, не только по желанию участников, но учитывая внешние данные. Митя Андреев получил роль Чацкого, потому что он был самый красивый мальчик с бархатным голосом, а по нашему разумению, герою следовало быть красивым. Роль Софьи досталась мне, тоже «по внешности». Фамусова играл Витя Дувакин. У него была плотная фигура и низкий голос, бас. Даже «двойной бас», что и дало ему прозвище Бибас. Фамусов и Чацкий были великолепны, а Софья не удалась, и понятно почему: я хотела ее играть, чтобы покрасоваться в платье из костюмерной театра и завить локоны на свечке, что так мне шло. Но играла я плохо, Софья мне совсем не нравилась — мне бы сыграть Татьяну Ларину (знала наизусть и письмо, и сон). Пожалуй, дело было даже не в сухости Софьи, просто амплуа «жен премье» не было моим. Мне больше удавались старухи и приживалки из пьес Островского — у меня был дар на характерные роли.
Школьный театр укреплял дружбу двух классов, а мне подарил верного друга на долгие годы — Виктора Дмитриевича Дувакина.
Началось с того, что Фамусов залюбовался Софьей (как же — платье, локоны!). Бибас засветился нежностью, засиял мне навстречу глазами. Увы, на это ласковое внимание я отвечала насмешками, порой злыми. Мучить его, кажется, доставляло мне удовольствие. Но он всё терпел, доброжелательный и добродушный, сносил все мои уколы и проделки, без которых не обходилось ни одно сборище нашей компании.
Была у меня тогда привычка сравнивать своих товарищей с литературными персонажами. Бибас по внешности и душевным свойствам — серьезный, вдумчивый, добрый, не задиристый, не драчливый, как другие мальчишки, — представлялся мне Пьером Безуховым. Митя Андреев — «военная косточка» по воспитанию или подражанию отцу — казался мне князем Андреем. Ну, а я сама была Наташей Ростовой, не по сюжету, а по близости мне этого образа. Из всех литературных героинь она была самой любимой, многие эпизоды с Наташей в романе я ощущала как написанное обо мне. Но читала я тогда «Войну и мир» по-своему: только «мир», только Ростовы, их жизнь, дом, дружба, любовь…
Дувакин — Пьер Безухов, сопоставление, сохранившееся надолго, и общее было не только во внешности. Большие, широкие, великодушные, оба они двигались среди людей осторожно, никого не задевая, всегда готовые быть опорой, готовые даже к жертве.
Виктор Дувакин пожертвовал любимой работой, спокойствием семьи, чтобы защитить своего ученика Андрея Синявского. На судебном процессе Синявского — Даниэля (1965 г.) Дувакин выступил единственным свидетелем защиты, противостоявшим многим свидетелям обвинения. После этого Дувакину запретили преподавать в МГУ.
В литературно-драматическом кружке, во многих постановках, участвовал и мой двоюродный брат Коля Баранский. Он поступил в школу на год позже меня, в шестой класс; я была уже в седьмом. Детская наша дружба не возобновилась. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. Мы выросли, изменились, отвыкли друг от друга. Родственные связи поддерживались, но дружбы не получилось. Дружбы не хотела я: Коля мне не нравился — он был тонкий, кудрявый, нежный мальчик, а тонкость и нежность еще подчеркивались бархатной разлетайкой и галстуком-бантом. Что-то женственное было в его облике, и, подметив это, одноклассники прозвали его Верочкой. Это было уж слишком! Коля писал стихи, ему хотелось и внешне походить на поэта. Блузы, толстовки, шарфы-банты и отложные воротнички были тогда в моде и считались признаком художественной натуры. В общем, Коля был Ленский; мне же нравился Онегин.
Почему тогда, в годы отрочества, я так сурово обходилась со своими «поклонниками»? Не могу определить глубинных причин, но отлично помню, что не терпела, когда меня разглядывали, хвалили мою внешность, говорили мне комплименты. Однажды, когда Коля, будучи в лирическом настрое, при свете свечи (мы гостили у сестры в Истре) долго смотрел на меня молча и сказал: «Какой у тебя красивый подбородок!», я так накинулась на него, будто он обозвал меня дурным словом.
В этой второй в нашей жизни встрече почти оборвались нити прежней близости, я оттолкнула Колю, и мы разошлись надолго. Среди своих одноклассников он нашел друзей, близких ему по натуре и увлечениям. Первым из них был Дувакин-Бибас. У них сложился свой узкий кружок — две девочки и трое мальчиков. Витя Дувакин остался другом Коли на всю жизнь.
У меня была своя компания. Мы собирались вместе по-домашнему, отмечали дни рождения, знали родителей своих друзей, а они привечали нас. На наших вечеринках не было вина — разве по рюмочке под Новый год; не было, к сожалению, и музыки. Мы веселились по-детски: в играх с фантами, в шарадах. Шуму, гаму и смеху хватало на несколько часов, и расставаться нам не хотелось.
Иногда бывали у меня «девичники»: две-три пары девчонок собирались потанцевать после уроков. В школе танцев не было, а танцевать нам хотелось. Не думаю, чтобы Вера Ильинична следовала общей установке, отвергающей танцы как мещанство. Скорее, они не вписывались в ее программу спартанского воспитания. А каким девочкам не хочется потанцевать! Кто-то, кажется Шура, знал бальные танцы прежних лет. Может, их танцевали когда-то в высшем обществе, но к нам они попали в самой что ни на есть мещанской аранжировке. Музыку заменяли песенки, и у каждого танца была своя.
Падеспань шла под такую музыку:
Падеспанец — хорошенький танец,
Он танцуется очень легко…
Падекатр звучал так:
Па-а-паша, купите мне шляпу и барабан,
Я поеду к бурам бить англичан.
Краковяк отплясывали с «польским акцентом»:
На там-той строке Вислы
Компалася врона,
А пан поручнек мышлил,
Цо то его жона.
И наконец, полечка вприпрыжку:
На паркете восемь пар
Мухи танцевали,
Увидали паука —
В обморок упали…
Прошли первые два года учения, заканчивался седьмой класс. Школа переезжала на новое место — в Леонтьевский переулок у Никитских ворот, в здание бывшего реального училища. Это был не только переезд. Менялись времена, менялась и школа. Она не стала плохой, но становилась другой. Но прервем рассказ о школе, чтобы поведать об ином.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.