О ДРУГЕ
О ДРУГЕ
Совсем не в далекие от нас времена в театрах бытовало этакое расхожее мнение, что, мол, публика — дура. Не думаю, что кто-нибудь из работников сцены или околотеатральных кругов мог бы заявить это сейчас. Иные времена — другая аудитория. Если кто и способен на такое умозаключение теперь, так разве что... от переизбытка самомнения или от собственной недостаточности, что может быть одно и то же.
Однако даже и теперь далеко не все могут представить себе, что такое спектакль на самом деле, то есть не могут даже близко предположить его полигоном разумных, духовных, физических напряжений, усилий артистов, занятых в этом «побоище». А это именно так. Порою приходишь на спектакль и явно чувствуешь, что вот сегодня-то ты ну никак не можешь рассчитывать на эфемерную, осознанно временную, в общем-то добрую, если к понятию власть допустимо подобное качество, власть над полутора тысячами судеб, характеров, нравов, привычек, профессий, сиюминутных настроений, наклонностей и разнообразных до полной несовместимости мироощущений. И вот здесь-то и начинается потаенная, скрытая, никем из зрителей не подозреваемая борьба: борьба за умы и души, за возможность взять, подчинить, если хотите подавить добровольно собравшихся мило и славно провести время и увести за собой в мир драматургии. Должно быть, именно за эту доверительность театру те досужие умы прошлого и нарекали заполнившую зрительный зал публику неразумной. Однако спектакль объявлен, все пришли.
Театр уж полон; ложи блешут;
Партер и кресла — все кипит...
И действо должно состояться и, желательно, на том уровне, который обещают фамилии, так четко и ясно напечатанные в программе зрелища.
Как тут быть?
Видите, как это близко к вечному:
Быть или не быть?
И как здесь важно, как невероятно важно, кто с тобою рядом в эту непростую минуту. (Нет уверенности, что все, читающие эти строки, поверят мне, и тем не менее это именно так).
Заходит. (У меня грим сложнее и со мною больше и дольше возятся художники-гримеры, не оставляя никаких свободных минут до самого выхода на сцену). Спрашивает:
— Как ты?.. Впрочем, вижу... Нездоров, что ли?
— Да-а, силов что-то нет... где их брать на такую махину. — Имеется в виду роль Иванова, которая по трудоемкости уступает лишь князю Мышкину и, конечно, царю Федору Иоанновичу, да еще на этом космодроме, где впору устраивать смотр войск, баталии или какие-нибудь гала-концерты, оперные или балетные представления... Но Чехов, с его душевностью, с его боязнью спугнуть собеседника неосторожным словом или слишком громко произнесенным словом... Не в добрую минуту пришла кому-то мысль учредить здесь сцену художественного театра. Нет не в добрую.
— Да-а-а-а! Здесь уж ничего не попишешь: есть — так есть, а нет — так уж... все равно надо... — неожиданно вывел он, решив закончить чем-то вроде остроты.
Ответом, должно быть, была какая-нибудь неопределенная реакция или вздох, сказавший тем не менее о разбросанном состоянии. Стоит, молчит, курит и дым к потолку пускает, чтобы не раздражать, не мешать.
...Стал вдруг маятником ходить за спинкой кресла. В зеркало было видно, что моментами думал не о том, о чем только что говорил. Остановился на старом месте, опять шумно обдал дымом потолок и вроде вообще забыл обо всем. Но вдруг мягко и по-доброму:
— Старики учили перекладывать это свое состояние на своих персонажей. Попытайся, тем более что по сути, по настрою оно близко к ивановскому. Попробуй. Другого-то выхода нет. Во всяком случае хуже не будет.
— Да, ты прав, хуже не будет — некуда...
— Ну вот, ты уже и остришь, и глаз вроде появился...
Очередной звонок к началу спектакля прервал нашу не очень веселую разминку. Он вышел.
Не помню, как прошел тот спектакль (хотя очень просится написать: зашел, подбодрил, поддержал — однако это было бы уж очень по-дилетантски упрощенно, да к тому же я действительно не помню). Спектакль этот шел довольно часто, и он по себе знал, что дается «Иванов» непросто, нелегко. Должно быть, потому и заходил, и стоял, и, шумно обкуривая потолок, думал, чтоб потом, на сцене, вместе, достойно и по-человечески пытаться быть.
С Андреем Алексеевичем Поповым на сцене было просто, спокойно. Во всех работах своих, как бы различны они не были, он был основателен и серьезен, даже если герои его отличались наивностью и непосредственностью. Эта двухметровая обаятельная махина неизменно вызывала к себе доверие, располагала; думаю, на него просто хорошо смотрелось, а одно это уже немало для человека, вышедшего на сцену поделиться ли раздумьем, поспорить ли, задать ли вопрос, либо заявить о своем человеческом достоинстве и побороться, отстаивая, защищая его.
Что говорить — сколько актеров (они есть всюду и в Художественном театре), не то все перепутав, не то просто по незнанию, а скорее всего, по лености, дурновкусию или по отсутствию дара чутья, не то по забвению обычного такта, не только к публике, но и к образу, который ими прослеживается, подменяют процесс жизни на сцене пошлым, банальным, штампованным, не имеющим никакой творческой ценности ужирненным обозначением — педалированием. Они не только наигрывают, но и заигрывают, заискивают, плюсуют, пускаются во все тяжкие, чтобы заполучить расположение публики (и — увы! — у какой-то и не малой части аудитории добиваются желанного отклика, понимания)... и не делают лишь одного (а именно только это одно они и обязаны делать), и, что самое страшное, даже не пытаются — не пытаются жить! Высказывая такую «крамолу», я подвергаю себя риску стать объектом нападок, фраз, реплик, стригущих глаз... Но что же делать, если само время диктует иное.
На сцене сейчас оно просто требует жить. Правда, это нелегко. Жизнь на сцене сопряжена с действительными нервными затратами, с учащенным, порой до мятущегося, пульсом, с болями в затылке от принудительного принуждения и даже оголенным ощущением стенок собственного желудка. Все это настолько неприятные вещи, что об этом тяжело и противно писать. Но если мы не только декларируем и безответственно болтаем о системе Станиславского, Немировича-Данченко, а действительно хотим свято и неуклонно следовать им (а это единственный путь быть живым на сцене), — то, пожалуйста, будьте любезны жить!
Андрей Алексеевич не только знал, чувствовал все это, но он был апологетом, проводником этого непростого умения, он был подвижником, истинным жрецом удивительной науки умения владеть собой, забывая себя среди правды жизни на сцене того образа-характера, который представляет сегодня артист Андрей Попов!
Лебедева в «Иванове» он проживал. Проживал не без увлеченности. Не эта ли увлеченность и является, по существу, единственным стимулом в тех совершенно бескорыстных тратах самих себя с виду нормальных и психически здоровых людей-актеров?
Аналогов подобной «бесхозяйственности жизненных сил в биосфере деятельности человека» сыскать затруднительно, а может быть, и невозможно.
Уж не знаю, что причиной тому, однако довольно часто в разговорах об «Иванове» и вообще о Чехове у Попова нет-нет да и промелькнет сожаление, что ему не пришлось работать над образом графа Шабельского — его, де, он мог бы проследить (он так и говорил) куда полнее, интереснее, а следовательно, правильнее. О других исполнителях роли Шабельского в спектакле он не говорил, однако было достаточно ясно, что ни с одним из них он согласиться не может. И видит ключ к Шабельскому совсем в иной, едва ли ни противоположной направленности.
— Шабельский, — говорил Попов, — один из наидобрейших персонажей драматургии Чехова.
В самом деле, образ Шабельского так легко, без потуг и скидок ложился на добрую детскость натуры самого Попова, что подобное совпадение не могло не подарить зрителю праздник театрального пиршества. Возможность подобного праздника в свое время блестяще доказал К. С. Станиславский. До наших дней дошли восторженные отзывы об исполнении им образа графа Шабельского. Пьеса эта (вернее, спектакль по этой пьесе) не очень вдохновляли критическую мысль знатоков театра того времени и даже приверженцев Чехова. Отклики бледны и малочисленны. Причем даже Иванов, центральный персонаж, едва ли не всюду вызывал нарекания, или авторы статей вообще оставляли его за пределами внимания, отдавая ему дань лишь чисто информационную: «...Основную, заглавную роль в спектакле исполнил г. Качалов...» — и все?! Прямо скажем, для центрального, заглавного персонажа немного. Значит, что же такое было в Шабельском Станиславского??? Не без дерзости, однако, теперь уже зная пьесу, осмеливаюсь предположить: последние, уходящие отголоски той патриархальной, доброй, ничего уже не могущей помещичье-дворянской среды старой России с ее немножечко смешным достоинством, наивом, беспомощностью были мощно, со знанием жизни тех лет, высоко по нравственно-этическим требованиям социальных различий, прожиты-прослежены чистой, непосредственной личностью К. С. Станиславского. Думаю, что так. Фотография Станиславского в роли Шабельского красноречиво об этом говорит.
Подобными качествами характера располагал и Андрей Алексеевич Попов. Он в жизни был этаким современным Шабельским и порою в его обычной речи прослушивались обертона избалованного ребенка. А что бы еще привнес простой по объяснению, однако почти всегда до удивления насыщенный в выявлении творческий поиск — находки, предложения.
Все чаще прихожу к выводу, что есть, должно быть, особое до непонятного бескорыстное и оттого, очевидно, вымирающее племя творческого люда на Руси — оно немногочисленно, как говорят в народе «раз, два и обчелся», однако племя это столь могутно, что щедро заряжает время и современников своей одухотворенностью и началом созидания, и пока мы находимся во власти этого их влияния — мы творчески сильны и богаты.
Вспоминать об Андрее Алексеевиче Попове непросто. Не могу сказать, чтоб он был уж очень общителен, разговорчив и ясен всегда и везде — такого не было. А тем не менее он был прост. Вот тут и пойми. Порою случалось удивляться тихому его молчанию. Сидит, бывало, в гриме в актерском фойе второго этажа (там у нас «скользящий» клуб, то есть актеры, уже готовые к своему выходу, две-три минуты пережидают, слушая радиотрансляцию со сцены, и наши острословы и сказители из тех же самых ожидающих актеров чем-нибудь занятным, смешным или просто интересным тешат слух своих друзей, да, пожалуй, и сами получают не меньшую радость от возможности рассказать, посмешить, развлечь), сидит тихо, созерцает — и непонятно, слушает или только присел подождать выхода на сцену. Может быть, то было проявлением самодисциплины — ему не до занятных историй и развеселых рассказов, когда впереди, на сцене, в «Иванове» решалась судьба своенравной дочери. Не знаю. Однако временами он был одиноко тих и покойно молчалив.
Как-то я спросил его: не горюет, не скучает ли он по режиссуре? Не помню точного ответа, но суть сводилась к тому, что совсем нет, что даже и теперь, по прошествии довольно внушительного отрезка времени, он все еще только отходит, отдыхает от этого милого занятия. И лишь изредка нервные подергивания плечом выдавали утраты и сложности прожитого...
Вместе с тем, помню его и самозабвенным рассказчиком.
Забавно и горько звучала в его изложении одна история. Должно быть, происходившее когда-то обожгло его: будучи искренним (хочется написать слово «правдивым», но, право же, применительно к Андрею Алексеевичу прекрасное слово это едва ли не лишнее), он не мог предполагать в другом человеке и тени того затаенного вероломства, которое вдруг ни с того ни с сего обрушилось на него, хоть и проявилось оно в пустяке. Своей выстроенностью и центральным персонажем рассказ тот очень походил на анекдот, но Попов отстаивал его правдивое происхождение. Однако нас здесь больше интересует не природа сего повествования, а наличие этого милого недоразумения в арсенале прямого общения со средой Андрея Алексеевича. А это само по себе уже не без загадки.
Вот она, эта неброская и, по-моему, во многом знакомая ситуация.
Его, рядового Попова, по совершенно непонятным причинам невзлюбил старшина того маленького подразделения, в котором отбывал службу «эта стоеросовая дубина, которая никогда ничего не может ни выполнить, ни сделать по-военному». Да еще, на беду, до сведения того вершителя судеб их подразделения дошло, что этот самый нерадивый рядовой Попов является ни много ни мало сынком какого-то «большого начальника». Вот тут-то на этой почве, должно быть, и дала всходы фантазия и изобретательность того милого, славного старшины. А надо честно оговорить, что служила тот ни Спинозой, ни Сократом не был, интеллектом обладал, как выражался рассказчик, на уровне полена, и именно этим, думаю, можно как-то объяснить его слабость к частому обращению им... не столько к древним замысловатостям стено-клинописи, сколько к простым (упрощенным до грубого), встречающимся и теперь, всяким заборным надписям.
А рядовой Попов, как это часто встречается в жизни, имел неосторожность не только быть сыном своего «большого начальника» папы, но и, будучи от рождения полной тюхой, на уставной окрик старшины: «Рядовой Попов!» вместо четкого, простого и однозначного «я!» позволял себе спрашивать: «А-а?» Вот и вся потеха, ан подишь ты! (В этом непосредственном «А-а?», на мой взгляд, есть какое-то доброе желание продолжить разговор: «Простите, не смогли бы вы повторить вопрос свой. Только боязнь обременить Вас заставляет облечь просьбу мою в односложное „А-а?“ Нет? Не знаю. А мне показалось, что все это здесь есть, наличествует... ну да ладно).
И что же? В течение долгого времени постоянно «нерадивый» рядовой Попов вместо «я!», словно у него самого никогда в жизни не было и не предвиделось впереди этого собственного «я», отвечал вопросом «А-а?», за что с тем же завидным постоянством каждый раз получал «два наряда вне очередь!!!»
Самое невероятное во всей этой поучительной истории (не знаю, правда, кого и чему она учит, но вот так вдруг написалось) — так это то, что проступок-то один, а наряда — два!
Больше всего Попова ввергало в уныние то, что старшина не оставлял никаких возможностей для подготовки, чтобы сообразить, собраться и ответить правильно. Бывало, тихо, по-домашнему, неторопливо говорил с кем-нибудь и смотрел-то, казалось, совсем в другую сторону, и заботы у него были иные... и вдруг неожиданно, как-то из-за угла, тем же тихим голосом, но только явно злонамеренно и четко, с радостной вкрадчивостью:
— Рядовой Попов!
— А?
— Х... на! Два наряда вне очередь!!! — Все, цель достигнута, спектакль окончен.
Старшина был поразительно стабилен и, как всегда, первым у него следовало слово из заборной клинописи, а затем уж шел приговор о двух нарядах. И Попов сокрушенно шел чистить картошку, а потом, в силу того что нарядов было два, шел чистить и... ну, надо ж было кому-то чистить... это. И чистил.
Андрей изнемог от вечной настороженности, часами твердил про себя: я, я, я, я, я — укладывая в память, в сознание, в гены. К тому же саднила оскомина этой совершенно странной количественности нарядов: почему же два, когда «преступление»-то одно?!! И вот однажды... Впрочем все развивалось как обычно: и отвлекающий маневр того служилы, и голос тихий, и глаз прикрыт, и никаких там чертиков не прыгало, и даже с самим Поповым говорил по-доброму и просто, потом пожурил там кого-то по-отечески, и, уже уходя, всем пожелав «покойной ночи» и едва ли не зевая, но вдруг четко исподтишка и истерически завопил:
— Рядовой Попов!
— А?
— Х.. на! Два наряда вне очередь!
Это было нечестно, вероломно и так предательски и... опять два!? Старшина торжествовал. Попов стоял и исступленно клял себя, что опять так по-глупому лопухнулся — скажи он это проклятое «я!» и не было бы этих унизительных наказаний. И Андрей не выдержал. Он двинулся на старшину, полный решительности выяснить, наконец, почему же два?! Видя надвигающуюся решимость, тот вдруг беспомощно заморгал глазами и в полном недоумении, что ж сейчас такое будет, что сейчас произойдет, открыл рот... Андрею стало жалко несчастного, ему показалось, что у старшины вот-вот брызнет слюнка изо рта, и он отправился чистить... второе...
В недалеком прошлом Андрей Алексеевич Попов вел огромный коллектив творческих индивидуальностей. Что это такое, полно и прочувствовано знают, пожалуй, только дрессировщики хищных зверей. Сам порою принадлежу к этому виду «фауны» и не могу сказать, что дело в характере или в каком-то там дурном норове; нет, специфика работы порою принуждает к некоторым нежелательным выявлениям — нервы, нервы. А он вел тот, по выражению одного из известных «звероящеров слова», «террариум единомышленников» довольно долго и не безуспешно. Одно это позволяет предполагать в человеке выработанное годами и положением (тому масса примеров), явно ощутимое осанистое самомнение — что, впрочем, сродни уверенности в себе, но лишь не подтвержденной делами, да к тому же запутавшейся в тенетах чванливости и спеси... Ничего подобного даже в малой степени не было в Андрее Алексеевиче. Понимаю всю самонадеянность подобного заявления, и все-таки сие утверждаю — семь лет работы бок о бок с Поповым позволяют смелость в оценках некоторых его человеческих черт и качеств.
В Художественном театре актеров, отмеченных общественным мнением, высоко оцененных народом, на спектакль в театр и по домам уже после работы развозят на машинах. Это никакая не привилегия, а обычное беспокойство администрации о четкой, бесперебойной работе театра. Сохранишь силы и здоровье своих не очень молодых именитых «работяг» — и спектакли будут идти в русле ранее объявленного афишей. Здесь все взаимосвязано. Простудился, слег актер, принявший после спектакля душ и направившийся домой пешком, — нужно отменять следующий, уже назначенный спектакль с ним. А это бывает неудобно: Художественный театр — марка. Порою с больничным листом, с температурой, когда глаза слезятся и их выворачивает грипп или горло душит ангина — «ни глотнуть, ни молвить» — все же приходится работать: сохранить настроение уже пришедшего зрителя, укрепить его доверие к театру. Для нас это не пустые слова и стремления — это наш долг, наша профессиональная, гражданская да и просто человеческая этика.
Андрей Алексеевич приезжал на спектакль раньше меня (он начинал чеховского «Иванова»), и, доставив его в театр, машина шла за мною. Со спектакля же мы всегда или почти всегда ехали вместе. По пути завозили меня и потом уже везли его одного. Часто получалось, что Попов сидел и ждал меня в машине. Образ Иванова выстроен на редкость трудоемко, и «протащить, проволочь» эту роль в спектакле ох как непросто: в глазах круги, руки проделывают какие-то странные «тремоло», очень хочется сесть, а не можешь — из одного конца гримуборной державно этак вышагиваешь словно на шарнирах, и наши добрые друзья-костюмеры ухитряются стаскивать прилипшую к тебе мокрую рубаху. И ты, как рыба, выброшенная на лед, немножко подхватываешь воздух и не сразу соображаешь, если тебя о чем-нибудь спрашивают в этот момент. Если зрителю, только что ушедшему со спектакля, показать, что происходит с актерами за сценой, вернее, что остается от них, — думаю, это было бы ему не менее интересно, чем фокусы всяких удивительных Кио. Ну да не об этом речь.
Наконец, душ принят, нормально, бегу к машине.
На переднем сиденье, ушедший в себя, нахохлившись, сидит Попов. Сердится, должно быть — я опять задержался, а нигде не останавливался, все вприпрыжку. Вот до сих пор дергает. О чем он думает, по спине заключить трудно. Едем. Темно и тихо, только мерный шум мотора и вялость полного расслабления. Как гладиаторы, страшной ценой отстоявшие себе жизнь до следующего побоища, едем молча. Лишь изредка какая-нибудь незначащая фраза на короткие мгновения свяжет осознанность двух, чтобы затем, снова отключившись, погрузиться в тепло целебной тишины и молчания. За окнами плывет Москва, и одиноко высвеченными окнами встречает и провожает машину с молча едущими в ней людьми. За подаренное зрителем время вместе с нервами и силами отдана очень маленькая, но часть человеческой жизни. Все, что нужно сказать, было сказано; уже ночь; чтобы думать, нужны силы, нужно напрячься; едем молча. Только ненавязчивая забота родных и покой дома могут вернуть ценности этих чудовищных затрат и реальной значимости жизни.
Он сидит спиной ко мне... и о чем думает, знает только он. Тихо и очень спокойно, чтоб не вспугнуть, произношу:
— Андру-у-уша?
— А?
В другое время наверняка ответил бы ему заборной клинописью старшины, но минута не та, совсем не та, давит усталость. По лицу понимаю, что отвлек его от не очень-то радужных размышлений.
— О-о! Извини, я думал, ты спишь!
— Ну-у, какое там...
Вот так же он сидел, молчаливый, бледный, отрешенно-странный, чужой в самолете, когда театр летел на гастроли в Алма-Ату. Несмотря на технические революции и всякие там научные прогрессы, полет из Москвы в Алма-Ату — занятие долгое и утомительное, и, используя эти редкие свободные минуты, актеры, с разрешения экипажа самолета, сочинив на скорую руку какие-то сандвичи и с добрым тостом за завершение минувшего сезона на основной сцене МХАТ выпили по глотку водки (пусть будет стыдно тому, кто худо подумает; у нас с этим вопросом столь строго, что трудно выговорить, да и охотников до возлияний, прямо скажем, единицы, а здесь, чтобы быть точным — пол-литра на двадцать-двадцать пять человек). Андрей Алексеевич все так же замкнуто сидел, не принимая участия в этой нашей разудалой самодеятельности на высоте 10 000 метров. В этом странном поведении его, пожалуй, ничего такого, из ряда вон выходящего, не было: не хочешь пить — да не пей, пожалуйста, кто тебя заставляет. Хочешь сидеть сложа руки или делать вид, что тебя очень беспокоят судьбы человечества — пожалуйста, сиди себе втихомолочку, строй из себя Переса де Куэльяра какого-нибудь, твое дело... никаких упреков: МИР, СВОБОДА И ДЕМОКРАТИЯ! Все!
Вопросов нет! А мы все, собравшись в кучу, несколько повышенными голосами будем орать друг другу в ухо, какие мы прекрасные актеры, и усталость прошедшего сезона нам будет казаться не столь явной, не такой уж изнуряющей. У каждого своя психотерапия; ты сидишь и молчишь, а мы стоим и орем. Только-то и разницы...
А вот уже по прилете в Алма-Ату он повел себя совсем странно, нехорошо, прямо скажем, плохо себя повел наш дорогой Андрей Алексеевич. Мы стоим (опять), мы ждем распределения номеров в холле гостиницы, а он вдруг куда-то, видите ли, исчез. И только через какое-то время появляется — легко и свободно сбегая по лестнице, и по-прежнему, как ни в чем не бывало, славный, уютный и свой!!! Словно это совсем не он так оголтело, бессовестно, с брехтовским отчуждением на лице, бойкотировал наш мини-сабантуй в самолете. Хорошо, конечно, быть «своим» и обаятельно спускаться по лестнице, однако торчать тут столбом у его чемоданов после длительного перелета — не лучшее времяпрепровождение, а тут еще голова трещит после этой дурацкой водки: пристали в самолете... нашли время... Какие-то совсем незнакомые люди, видя наши ухищрения с бутербродами, ни с того ни с сего настаивали, чтобы я ясно и вразумительно ответил, наконец, уважаю я их или нет, и по мере моих искреннейших клятв в уважении их все прибывало и прибывало; плотно обступив вокруг, они требовали вещественных доказательств уважения, подтверждения этого самого уважения... и затем помню только, что кто-то из членов экипажа, проходя мимо много раз подряд, говорил: «Нехорошо, нехорошо!»
— Попов, у тебя что, живот схватило, что ли? — (Вот уж воистину — у кого что болит, тот о том и говорит).
— С чего ты взял? Нет... разговаривал с Москвой... Тебе привет от Ирины!
— Невероятно... Попов, ты — прекрасный муж, но тем не менее мне как можно скорей надо отбежать в сторонку, потому что...
— Какой там муж!.. Совсем нет. Мне показалось, что сегодня я должен был разбиться, и, прощаясь с Ириной в Москве, неосторожно обмолвился о своем опасении.
— Как разбиться? Каким это образом? Ты что, рехнулся? Где?.. Мы, что... тоже должны были все шмякнуться, что ли?.. Или ты собирался выпрыгнуть из самолета?
— Причем здесь вы? Я о себе говорю, о своем предчувствии...
— Да, но мы ведь тоже летели этим самолетом...
— В общем... да... наверное, все бы вместе... Поэтому тебе тоже было бы нелишним позвонить в Москву!
— ???
Резонность его довода была ошарашивающей. И, одурев окончательно, застряв на мысли, почему бы, действительно, и мне не поговорить с Москвой, схватив чемодан, я ринулся на свой этаж, в номер... к телефону.
В «Иванове» в каждом представлении приходилось безотчетно менять мизансцены; то есть, не совсем безотчетно: эта минута этого спектакля требовала выстраивать внешнюю жизнь моего персонажа таким вот образом, однако эта же сцена, но в другой раз могла заставить не только быть где-то в другом месте, но и по сути, по настрою, по степени эмоциональной возбудимости совсем не походить на ту, что была вчера или когда-то раньше. И естественно, эти неожиданные сюрпризы партнерам захватывали в свою орбиту и Лебедева-Попова. Подобное поведение актера рядом — не самое удобное самоощущение, так как отсутствует уверенность, что этот каким-то чудом оказавшийся сейчас здесь товарищ в следующее мгновение не переметнется еще куда-нибудь в совершенно непредсказуемое место и положение. Но никогда, никогда Андрей Алексеевич Попов не сделал ни одного недовольного или, того хуже, раздраженного, гневного замечания. Налицо или удивительный такт, или полная безнадежность что-либо исправить в этом случае, или, и скорее всего, третье — все живые неожиданности были ему самому в высшей степени по душе...
Человек с огромными, мягкими, добрыми руками, которые он, будучи в хорошем настроении, складывал ладонями вместе в объемную двойную жменю и умело сжимал их, со знанием дела всасывая вовнутрь со свистом и писком вырывающийся наружу воздух, легко и свободно воспроизводил таким образом три-четыре знакомые всем мелодии. Это было смешно, мило и уж очень забавно.
Увидев это, вернее, услышав, я точно решил попытаться выявить музыкальную умелость собственных ладоней. Однако кроме противного писка и сипа ничего не выходило. Заметив мои усилия, Андрей Алексеевич сказал:
— Так, вдруг, не получится, шалишь — нужна школа, практика.
— И что, ты сам долго практиковался?
— Всю сознательную жизнь... Вот выгонят и из Художественного — пойду на эстраду!
И тут же на своем «свистофоне» (правда, он называл его не столь благозвучно) Андрей Алексеевич «протискал» очень смешно и похоже кусочек увертюры «Кармен», к явному удовольствию окружающих его товарищей коллег.
В приоткрытую дверь гримерной просовывается славно наивная рожица Лебедева-Попова и тоном доведенного до крайности человека (в котором без труда слышится отчаянное «ну, когда же, наконец, ты будешь вовремя выходить к машине?!") нежно вопрошает:
— Тебя сегодня ждать или как?..
— «Или как», Андрушкин, дорогой. Пройдусь, дыхну. Ире мой поклон...
— Ну да, как же, мне больше делать нечего, как только о твоих поклонах заботиться и думать.
Голова у притолоки двери застывает в беспомощном недовольстве, но так же непроницаемо серьезна...
— Ирина с рынка каждый раз тащит редиску... Вот, говорит, опять для твоего Смоктуновского надрываюсь, а его все нет!
— Представляю, сколько ее у вас там скопилось!
— Как это... как это... Мы тоже ее любим — едим за милую душу.
— Андрушкин, когда же, дорогой?.. то одно, то другое...
— Понима-а-а-ю, у самого невпроворот... Ах ты, Боже ты мой, — с шумом выдыхает он. С лица Андрея Алексеевича словно сбегает выражение шутки, секунду-другую спокойно смотрит на меня... Вижу — не видит, весь в себе... Еще постоял, решая что-то, потом, прервав немой диалог с самим собой, вроде очнувшись, говорит:
— Ну, так я уехал, прощай!
— Прощай, брат!
Спектакль окончен. Тяжесть сброшена. Свободно, легко, но и до ненужности пусто... В подобные минуты иногда задумываешься, а стоит ли все это?.. Не в те же ли вопросы немногим раньше уходил и Андрей Алексеевич? Хочется сказать: люблю эти минуты послеспектакльного освобождения... но это было бы неправдой. Эти минуты, как темный, завораживающе-вероломный омут, тянут в себя, вроде даря самозабвенное отключение от неизбежной накипи окончившегося дня, но порою вдруг выворачивает в такие безответные глубины тупика, что вспоминая «посещения» эти, еще задолго до окончания спектакля кричишь:
— Андрушкин! Сегодня я с тобой еду. Подожди, пожалуйста, не злись — я быстро!
Художественный театр выезжал на очередные гастроли в Среднюю Азию в летнее время! Не сведущим в нашей работе фраза «летнее время» может показаться обычной, ничего не значащей, ее просто могут не отметить сознанием. Однако климатические перепады со средней полосы России и тоже на Среднюю, но Азию, — давление, жара, не всегда легко переносимая местными жителями, иная влажность воздуха — все это дополнительная нагрузка на сердце (а работа актера подразумевает именно четкое, послушное поведение-жизнь нашего сердца). «Территориальные и климатические эксперименты» гастролей могут обернуться стрессовой реакцией. Спрашиваю, много ли у него спектаклей за месяц работы в Средней Азии.
— Да... восемнадцать... тяжело...
При обычных условиях, с нормой двенадцать спектаклей, и то не совсем соображаешь, как распределить себя. А тут — восемнадцать, в горах, воздух расплавлен, все живое пережидает ту полосу года, как говорят, «в тени», — трудно невероятно.
— Просил подменить хотя бы спектакля на три-четыре — говорят, некем, — сожалеет Андрей Алексеевич. Но ни раздражения, ни обиды — говорит по-доброму, спокойно.
Вообще он был легким человеком, с ним было просто даже тогда, когда обстоятельства не сулили этой простоты...
Где-то на третьем году нашей совместной работы во МХАТе он вдруг, без всяких недомолвок, психологических пристроек, чисто и честно признался, что не ожидал встретить во мне человека, а уж тем более товарища.
— Я говорю Ирине: «Вот, странно... как ты думаешь, с кем я больше всего сошелся во МХАТе?» — «Ну, не знаю, — отвечает, — судя по тому, кто тебя не только взял в театр, но и сразу дал работу — с Ефремовым, наверное?» — «Это все так... но это в работе. А вот по-человечески?.. поразительно... со Смоктуновским!»
Далее следовало несколько определений того, что он так неожиданно удачно открыл во мне. Определений не то чтобы там в каких-то повышенных, превосходных степенях, нет, — простая оценка того, чем или все-таки лучше сказать «кем» собственно я и являюсь. И тем не менее слышать о себе самом эти высказанные серьезно, даже с некоторым оттенком удивления, признания того, что ты, оказывается, никакой не укушенный, не прокаженный и уж совсем не гадина и не подонок, — согласитесь, даже от друга несколько неуютно. (Он, наверное, был отвлечен дорогой, мы ехали в машине, он сидел за рулем, подвозил меня к дому). Природа так славно зародившегося доброго отношения ко мне, помню, не очень обрадовала меня и, подарив всколыхнувшееся, недобро заворочавшееся чувство обычной человеческой обиды, я спросил:
— Андрей, погоди... почему, собственно, я должен был бы быть каким-то там недоноском, одноклеточным и негодяем... не понимаю?
— Ну, как... ты же знаешь, что о тебе такое идет... что подчас и не выговорить...
— Да?..
— Можно подумать, что ты в первый раз слышишь или не догадывался...
— ?!?!
Трудно представить себе, как ты выглядишь со стороны, а в такие редкие минуты самопознания — тем более. Но на этот раз я, наверное, был похож на человека, только что познавшего конечные цели мироздания.
— Ну, вижу, я огорчил тебя... Вот всегда так: делаешь хорошо, получается плохо!
Чувствую некоторую неловкость, что в воспоминаниях об Андрее Алексеевиче Попове мне приходится часто и немало говорить о самом себе. Однако как же рассказать о нем, о тех встречах, разговорах, которые сопровождали нашу жизнь, работу, наши взаимоотношения коллег, товарищей, партнеров и просто собеседников? Наверное можно, но я-то не умею, у меня другой навык, я только пытаюсь, пробую писать.
Чувство дружбы, обычного человеческого доверия, душевной расположенности в нашем возрасте приходят нечасто и, что говорить, он тем своим непосредственным признанием, неуклюже ошарашив меня, сам был смущен. Смущен настолько, что днями позже, встретив меня в театре, схватив за рукав, тихо и проникновенно заговорил:
— Послушай, Иннокеша, я что-то давеча наплел... хотел сказать о своей... радости, что мы вместе во МХАТе, получилось же, что ты едва ли не чудовище...
— Андрюхин, все в порядке... я понимаю! Мы все временами немного зверье.
По еле угадываемым, мерцающим в темноте меткам люминесцентных красок, указывающих края ступенек лестниц, добираюсь с нижнего куба оформления спектакля «Обратная связь» до самого верхнего. Здесь будет следующая сцена. В темноте нащупываю стул. Перед тем, как сесть на него, необходимо проверить, точно ли и вообще стоят ли его задние ножки на твердой поверхности куба. Предосторожность эта необходима, так как за краем, на самой границе которого должны встать ножки стула, провал двухметровой высоты, и если «оступишься» — будешь лететь недолго, но шею, руку, ногу сломаешь совершенно определенно: внизу, вперемешку с лестницами, острые деревянные углы нижних кубов... обхватив большим пальцем ножку стула, другими пальцами нащупываю самый край, обрыв и... от неожиданности резко отдергиваю руку — теплое прерывистое дыхание неизвестно откуда-то взявшейся собаки осталось на руке...
— Что-о-о, испугался? — долетел шепот снизу и легкий смешок, из темноты появляется улыбающийся Попов. Дали общий свет, улыбка соскочила с его лица и уже дальше он шел серьезно озабоченный, готовый «в пух и прах» распечь зарвавшихся руководителей, среди которых был и я.
В тот день Художественный театр в чешском городе Брно давал «Чайку» Чехова. Было неспокойно... Мы ждали, ждали сообщений из Москвы о повторном послеоперационном состоянии Андрея Алексеевича. Мы страшно хотели, мы надеялись, мы ждали. Отыграв свой выход, я ушел со сцены в коридор. То, что я увидел там, оборвало сердце... Заместитель директора Эрман пытался найти какие-то слова и, не находя их, потерянно смотрел в рукав пиджака виновато стоявшего здесь же директора...
Я понял... и, боясь услышать подтверждение увиденного, бросился обратно на сцену. Дверь, только что легко и послушно открывавшаяся, преградила дорогу стеной. Я толкал ее, потом, сообразив, потянул на себя и провалился в спасительную темноту сцены. Кто-то шел навстречу. Уклонившись и пропустив силуэт, оказался за задником (нужно уйти подальше, никого не хочу видеть, ни с кем не хочу говорить). Тусклая лампочка на противоположной стороне сцены безразлично, с тоской, уныло звала к себе. Вытянув руку вперед, направился к ней. Зачем — не понимаю и не помню. Рядом вдруг приглушенно прозвучало: «Кем я его заменю-у-у?» Голос, вроде, знакомый, но кто — не мог сообразить... стою... Привыкнув к темноте, буквально перед собой увидел Ефремова, он сидел на чем-то низком, лицо его было где-то внизу, он тупо, как заведенный, покачивался. Я сел рядом. Он скользнул взглядом, дескать: вот ведь, как бывает, — и опять стал делать эти маленькие поклоны в угол сцены: вперед-назад, вперед-назад. Таким я его не видел. Его было жаль.
— Кем я его заменю-ю-ю-ю? — еще раз прорезало темноту.
Горькое «ю», прозвучав, ушло, потонув в общих звуках, населявших спектакль. Я молчал... и вскоре так же молча ушел на мой выход.
На сцене продолжался спектакль. Там, ценой невероятных усилий Лаврова буквально по складам выговаривала слова текста. Казалось, еще мгновение — и она, сломавшись, онемеет либо, отчаянно вскрикнув, упадет навзничь (почти так и случилось минутами позже, когда она ушла со сцены за тюль). Владлена Давыдова, заменившего Андрея Алексеевича в Сорине, трясло, ему не удавалось подняться на кушетке, он долго пытался, и, вывернувшись наконец, как-то боком, страшно встал (хотя должен был только сесть), и стоял седым, виноватым укором, тяжело дыша, с красным, воспаленным лицом, закрыв глаза... «Уведите куда-нибудь... Ирину... Уведите куда-нибудь... Ирину, — боролся я с собой, — ...Ирину Николаевну... дело в том, что Константин Гаврилович... застрелился!»
Общий свет погас и только острый луч скальпелем вонзился в Вертинскую. Стоя в надвигающейся, как ледник, беседке, она пусто, холодно, без слез, как в бездну и в последний раз посылала в вечность: «...А до тех пор — ужас, ужас...»
По окончании спектакля в поклонах актеры не поднимали голов, они смотрели в себя, сердцем прощаясь со своим товарищем.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.