Глава семнадцатая О ЛЮБВИ
Глава семнадцатая О ЛЮБВИ
Единственным из опубликованных платоновских произведений середины тридцатых годов, не попавшим в поле зрения Гурвича, стала «Река Потудань». С этим рассказом случилось так, что он не был напечатан ни в одном из литературных журналов и впервые увидел свет в сборнике платоновской прозы, которому и дал название. Книга была сдана в набор 15 декабря 1936 года, подписана в печать 21 июля 1937-го и, таким образом, появилась на прилавках не раньше осени — к книжной ярмарке, как сказали бы мы сегодня, да не было тогда ни ярмарок, ни презентаций. Маленькая, объемом в шесть с половиной авторских листов, изданная тиражом в пять тысяч экземпляров под редакцией дочери видного большевика Феликса Кона Елены Усиевич и с визой уполномоченного Главлита за шифром Б 24044 книга стоила два рубля. Семь рассказов в ней располагались в следующем порядке: «Река Потудань», «Бессмертие», «Третий сын», «Фро», «Глиняный дом в уездном саду», «Семен» и «Такыр».
«Есть неудачные книги, в которых все же видно стремление понять нашу современность, показать, чем живет советский человек в нашу героическую эпоху. Причислить к ним книгу А. Платонова нельзя, — отозвался в журнале „Звезда“ в статье „Фальшивый гуманизм“ Борис Костелянец. — Под прикрытием внешнего правдоподобия, а нередко и без этого прикрытия автор настойчиво, от рассказа к рассказу, навязывает нашей современности чуждые ей конфликты, нашим людям — несвойственные им страдания и „радости“. Платонов в своем творчестве касается значительных и важных тем. Он пишет о преодолении одиночества, о дружбе, любви, жизни и смерти. Однако в своей трактовке названных тем А. Платонов идет не от глубокого проникновения в сущность новых, складывающихся в нашей стране человеческих взаимоотношений, а от дурных традиций декадентской и индивидуалистической литературы».
Под декадентскими традициями двадцатишестилетний выпускник ЛГУ, впоследствии ставший известным советским теоретиком драмы, которому наверняка было неудобно грехи молодости вспоминать, но все ж примечательно, что била Платонова не шантрапа, а люди все как на подбор образованные и интеллигентные, итак, под декадентскими традициями Костелянец имел в виду, скорее всего, Розанова, и не случайно именно это имя, говоря о Платонове, очень скоро назовет в письме к Жданову еще один интеллектуал эпохи — В. В. Ермилов. И хотя к Платонову никакая, даже розановская шкала неприменима по определению, выпадение «Реки Потудани» из своего времени, а вернее, из сложившейся в тридцатые годы традиции это время изображать — бросалось в глаза. К подобному изображению революции, войны, к разговору о любви на платоновском языке и платоновскими словами, противоположными тем, что с гордостью процитировал в «Литературной газете» рабкор товарищ Николаенко — «никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить», — советские критики 1930-х годов не привыкли. Зато хорошо увидел и понял Андрея Платонова из дальнего зарубежья Георгий Адамович:
«Платонов развернул единственную в своем роде панораму бедствий, страданий, горя, нищеты, тоски <…> Платонов один отстаивает человека от пренебрежительно-безразличных к нему стихийных или исторических сил <…> тема сиротства владеет воображением Платонова так сильно, что расстаться с нею он не может!.. За двадцать лет существования советской России Платонов — единственный писатель, задумавшийся над судьбой и обликом человека страдающего, вместо того, чтобы воспеть человека торжествующего <…> отнюдь не ведет борьбы с революцией, с большевизмом… Нет, Платонов, как и некоторые другие писатели, не довольствующиеся простым прислужничеством, стремится к углублению, к очищению того дела, которое могло бы оказаться делом революции, и не случайно он говорит в одном из своих рассказов „Происхождение мастера“:
— Большевизм должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться.
Признаемся, с таким большевиком можно было бы сговориться <…> Спор возник бы лишь о том, вместит ли что-нибудь пустое, опустошенное сердце, — но самое желание вместить доказывает, что сердце живо».
В СССР этого признавать не хотели, не все, разумеется (арестованный в 1942 году поэт Виктор Боков просил Платонова прислать ему «Реку Потудань» — книгу, которой он спасался в неволе), но значительной части «потребителей литературы» «Река Потудань» действительно могла показаться бредом и галлюцинацией. И прежде всего это касалось первого и заглавного рассказа сборника. А между тем, если бы вдруг по каким-то условиям из всего написанного Платоновым более чем за тридцать лет надо было бы выбрать один, самый важный, самый, как сказали бы ученые люди, репрезентативный текст, то не было бы точнее выбора, нежели «Река Потудань». И не только потому, что эта новелла совершенна, но и потому, что она вобрала в себя многие мотивы тех произведений, которые не были прочитаны при жизни их создателя, и стала их своеобразным памятником, их голосом, свечением, по чьему-то недосмотру дошедшим до современного, а не будущего читателя.
«Трава опять отросла по набитым фунтовым дорогам гражданской войны, потому что война прекратилась. В мире, по губерниям снова стало тихо и малолюдно: некоторые люди умерли в боях, многие лечились от ран и отдыхали у родных, забывая в долгих снах тяжелую работу войны, а кое-кто из демобилизованных еще не успел вернуться домой и шел теперь в старой шинели, с походной сумкой, в мягком шлеме или овечьей шапке, — шел по густой, незнакомой траве, которую раньше не было времени видеть, а может быть — она просто была затоптана походами и не росла тогда. Они шли с обмершим, удивленным сердцем, снова узнавая поля и деревни, расположенные в окрестности по их дороге; душа их уже переменилась в мучении войны, в болезнях и в счастье победы, — они шли теперь жить точно впервые, смутно помня себя, какими они были три-четыре года назад, потому что они превратились совсем в других людей — они выросли от возраста и поумнели…»
Это немного напоминает известный фрагмент «Чевенгура»: «Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского большевистского пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива, — и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром…» Но если в романе картина окончания войны предшествует приходу героя в условный город, в котором кончилась история и построен фантасмагорический коммунизм, то в рассказе все обыденнее, и в родной малоизвестный уездный городок направляются не фанатики, не сектанты, не убийцы, а возвращается с фронта домой боец Никита Фирсов, «человек лет двадцати пяти от роду, со скромным, как бы постоянно опечаленным лицом».
Его фамилия совпадает с именем платоновского деда, его имя переводится на русский язык как победитель, и он действительно победитель, разгромивший кадетов и буржуев, но отчего тогда грустно это лицо? И почему с угрюмым напряжением смотрят глаза в скучную природу однообразной страны? Почему снится герою страшный сон, в котором «его душит своею горячей шерстью маленькое, упитанное животное, вроде полевого зверька, откормившегося чистой пшеницей»? И дальше: «Это животное, взмокая потом от усилия и жадности, залезло спящему в рот, в горло, стараясь пробраться цепкими лапками в самую середину его души, чтобы сжечь его дыхание. Задохнувшись во сне, Фирсов хотел вскрикнуть, побежать, но зверек самостоятельно вырвался из него, слепой, жалкий, сам напуганный и дрожащий, и скрылся в темноте своей ночи».
Нечто похожее было то ли наяву, то ли в бреду у Козлова из «Котлована» (в черновом варианте), когда слабосильному землекопу пригрезилась забравшаяся в его нутро крыса. Но в «Котловане» присутствовал гротеск:
«Козлов бережно сжал рот и вдавил рукой живот, чтобы крысе было туже выходить, но вдруг почувствовал свою внутренность свободной и сердце легким <…>
— Я вот теперь, как говорится, заявление в охрану труда подам — крысы рабочему сердце грызут <…>
— Ты, наверно, спишь с надбавкой — и тебе снятся животные».
В «Реке Потудани» все очень пластично, и сонное видение странным образом определяет дальнейшее развитие сюжета, а убежавший зверек играет с героем не то зловещую шутку, не то открывает перед ним ту истину, которая не открывалась никому из других молодых платоновских героев.
Но прежде чем это происходит, Никита Фирсов встречается со своим тоскующим отцом, потерявшим жену и двух других сыновей и ждущим младшего скорее по привычке, а еще потому, что «гражданская война идет близко около домов и по дворам, и стрельбы там меньше, чем на империалистической».
Возвратившийся домой Никита — третий сын, чья жизнь обречена на испытания и череду превращений, главное из которых связано с любовью. «Река Потудань» — рассказ о любви, но странная в нем любовь. Она не обнаруживает себя явно, но прячется в воспоминаниях. Никита хранит в памяти образ пятнадцатилетней белокурой учительской дочки, к которой они ходили с отцом в гости, и учительница говорила о «просвещении народного ума и о ремонте школьных печей», отец размышлял, жениться ему на учительнице или нет, но так и не одолел своей робости, а учительница важности. И это несовпадение, взаимонепонимание мужчины и женщины служит экспозицией к будущим отношениям их детей, один из которых остался в учительском смысле слова непросвещенным и всю жизнь тосковал по таинственной, читающей книги девочке, и, можно предположить, что эта тоска занимала мужское сердце во время братоубийственной сечи. И теперь, вернувшись в город, представлявшийся ему в детстве огромным, таинственным и оказавшийся таким маленьким и скучным, Фирсов идет к дому, на котором давно выцвела краска и нет занавесок на окнах, идет потому, что там, в прошлом — Никитина нужная родина, и ему хочется, чтобы дом ожил и кто-то заиграл в нем на пианино.
Это очень важный момент. В начале рассказа, размышляя о возвращающихся с войны красноармейцах, Платонов писал о «великой всемирной надежде, которая сейчас стала идеей их пока еще небольшой жизни, не имевшей ясной цели и назначения до гражданской войны». Но все надежды Никиты связаны с возвращением в прошлое, и революция здесь ни при чем.
Она действительно прошла, и снова наступила жизнь. Никита радуется повзрослевшей Любе, которая окликнула его на улице, как проводнице в мир прошлого, и ее голос «сразу коснулся и согрел его, будто кто-то, дорогой и потерянный, отозвался ему на помощь» — мотив, повторяющий финал повести «Джан», только в «Реке Потудани» он становится зачином сюжета. Но в отличие не только от Назара Чагатаева, но и от Михаила Щеглова, Саши Дванова, Фомы Пухова, Вощева, Семена Сарториуса, Эммануила Левина, Василия Божко и других душевных платоновских героев Никита не философ, не искатель, не мечтатель и не строитель страны. Он больше напоминает нищего духом Филата из «Ямской слободы». И вся «Река Потудань» есть инвариант давней повести, некий сад расходящихся тропок. В «Ямской слободе» было: «Он никогда не искал женщины, но полюбил бы страшно, верно и горячо, если бы хоть одна рябая девка пожалела его и привлекла к себе с материнской кротостью и нежностью. Он бы потерял себя под ее защищающей лаской и до смерти не утомился бы любить ее».
В «Реке Потудани» такая девушка находится. «Ее чистые глаза, наполненные тайною душою, нежно глядели на Никиту, словно любовались им. Никита также смотрел в ее лицо, и его сердце радовалось и болело от одного вида ее глаз, глубоко запавших от житейской нужды и освещенных доверчивой надеждой».
Однако внутренняя драматургия рассказа такова, что этой радости героям оказывается недостаточно. Внешне никакой интриги нет, как нет и половодья чувств, страстей, признаний. Все очень буднично и деловито. Между Никитой и Любой начинается постепенное сближение, оно происходит, перефразируя платоновские же статьи о Пушкине или размышления о природе любви в «Джане», — не от избытка, не от роскоши, а от бедности, скудости, нужды, и выражает себя в заботе друг о друге. Точнее, заботится Никита, а Люба эту заботу принимает, потому что иначе ей не выжить. А ей обязательно надо выжить, чтобы служить народу, пославшему ее учиться, и Никита прилепляется к ней, влекомый чувством заботы. Он приносит еду, топит печку и следит за правильным горением огня в очаге, покуда Люба штудирует книги по медицине, сначала со своей подругой Женей, а потом, когда Женя умирает, одна. В ее жизни есть цель, план, Никита же живет сердцем.
Мужчина и женщина в «Реке Потудани» поменялись ролями. Люба — это Федор из рассказа «Фро», только она практична и у нее нет никаких дальневосточно-китайских завихрений, а Никита — сама Фро, но лишенная женского эгоизма и не умеющая наслаждаться. Это в Никите, а не в Любе есть что-то от чеховской душечки, это ему не важно, кого любить — он мог бы полюбить и Любину подругу Женю, если б узнал ее чуть раньше и если бы она была немного добра к нему, а так вся его любовь выражается в том, что он делает умершей от тифа Жене гроб («По неумению он делал его долго, но зато тщательно и особо чисто отделал внутреннее ложе для покойной девушки»), И напротив, Люба рациональна, разумна, деловита, она сознательно выбирает себе жениха, готовится прибрать его большими хозяйскими руками, но ей надо сперва окончить медицинскую академию и только потом чувствовать свое счастье.
Здесь нет авторского осуждения героини, нет иронии и сарказма. Напротив, то, что делает Люба, очень важно. Но оно важно дальнему, пусть даже и не очень далекому. «Она училась теперь в уездной академии медицинских наук: в те годы по всем уездам были университеты и академии, потому что народ желал поскорее приобрести высшее знание; бессмысленность жизни, так же как голод и нужда, слишком измучили человеческое сердце, и надо было понять, что же есть существование людей, это — серьезно или нарочно?»
Все это очень правильно в координатах современного Любе мира. А Никита… А Никита — ближний. И хотя он готов ждать Любу сколь угодно, «сердце его продрогло от долгого терпения и неуверенности — нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный, демобилизованный человек». Он чувствует опасность в своей любви, он мучается ею, он перегорает в своих чувствах, покуда Люба деловито отодвигает их совместную жизнь и сама становится виновницей их будущего общего несчастья. Но автор ее не винит. Он сочувствует своим героям, и градус этого сочувствия гораздо выше, чем во «Фро».
«Однажды Никита заплакал, покрывая Любу на ночь одеялом перед своим уходом домой, а Люба только погладила его по голове и сказала: „Ну будет вам, нельзя так мучиться, когда я еще жива“.
Никита поспешил уйти к отцу, чтобы там укрыться, опомниться и не ходить к Любе несколько дней подряд. „Я буду читать, — решал он, — и начну жить по-настоящему, а Любу забуду, не стану ее помнить и знать. Что она такое особенное — на свете великие миллионы живут, еще лучше ее есть. Она некрасивая!“».
В этом последнем внутреннем восклицании есть что-то похожее на обиженный детский всхлип. Никита отдает мужское первенство, уступает его, потому что ему кажется, так будет лучше для той, кого он любит, однако человеческая природа не прощает нарушения своих законов и тело слушается сердца, а не ума. В какой-то момент героев сближает Никитина болезнь, когда Люба перевозит Никиту на извозчике к себе домой, двое переходят на «ты», и Люба говорит Никите: «Ты скоро поправишься… Люди умирают потому, что они болеют одни и некому их любить, а ты со мной сейчас…»
Но до счастья им по-прежнему далеко, и Люба продолжает это счастье отодвигать, предусмотрительно и простодушно не разрешая жениху касаться себя («А то я тебе надоем, а нам еще всю жизнь придется жить! — говорила она. — Я ведь не такая вкусная: тебе это кажется!..»), и отражением, индикатором отношений двоих оказывается скованная льдом Потудань, вдоль которой Никита и Люба ходят полуобнявшись и так терпеливо дружат всю долгую зиму, «томимые предчувствием своего близкого будущего счастья».
Каждый переживает это томление по-своему. Люба ждет назначенного, зная, что оно никуда не денется, но исполнится вовремя, а Никитино сердце «лежит в погребении перед весной» и ждет воскресения. Однако что-то нарушается в этом течении времени, и когда, по словам Любы, теперь «можно жениться», когда Никита Фирсов и Любовь Кузнецова записываются в уездном Совете на брак, когда после вкусного ужина, первого в жизни Никиты, которому никогда прежде не приходилось угощаться задаром, наступает брачная ночь, герой оказывается несостоятелен.
В «Техническом романе» окружавшие Лиду Вежличеву призрачные деревенские женихи были бессильны по причине голода. В «Реке Потудани» естественной причины для мужской слабости героя нет. В «Записных книжках» Платонова той поры встречается фраза: «Пономарев, сын „<нрзб>“ и его трагедия импотенции, жены». Кто был этот Пономарев, что и почему случилось с его сыном, — все это неведомо, но очевидно, что Платонов максимально опоэтизировал, одухотворил известную ему драматическую житейскую ситуацию, где тоже трое героев — он, она и его отец.
Половая слабость мужчины — достаточно распространенный в литературе мотив, в том числе и в произведениях писателей того времени: Алексея Толстого, Шолохова, Горького, и у всех эта слабость вызывает брезгливость, и напротив, мужская сила есть свидетельство внутреннего достоинства и правоты героев. Платонов решает ситуацию иначе, полемизируя со своими современниками. Параллель «Реки Потудани» с ранним горьковским рассказом «На плотах» — где в обоих случаях присутствует река — наталкивает на мысли о сознательном диалоге. У Горького отец замещает сына, сожительствуя с его молодой женой, у Платонова в голову старику-отцу, который «был еще силен и волок санки в упор даже по черному телу оголившейся земли», приходят похожие мысли: «Он думал втайне, что и сам бы мог вполне жениться на этой девушке Любе, раз на матери ее постеснялся, но стыдно как-то и нет в доме достатка, чтобы побаловать, привлечь к себе подобную молодую девицу».
Сюжетно мотив потенциального соперничества отца и сына из-за девушки развития не получает, и на первый взгляд даже не очень понятно, зачем он нужен. Но очевидно, что физическая сила отца, проявляющая себя в волоке по оголенному телу земли, противопоставлена слабости и стыдливости сына. Последнее и есть ключ ко всему, объяснение характера героя, и не случайно в сцене ночной неудачи Никиты противопоставлены пусть не бесстыдство, но отсутствие стыдливости у женщины и стыдливость мужчины. Образованной Любе как будто не хватает природной деликатности, застенчивости, она утрачивает эти врожденные женские черты, приобщаясь к культуре и науке, и эмоционально, интуитивно, бессознательно не совпадает с непросвещенным Никитой, не чувствует его.
«Покушав, Люба встала первой из-за стола. Она открыла объятия навстречу Никите и сказала ему:
— Ну!
Никита поднялся и робко обнял ее, боясь повредить что-нибудь в этом особом, нежном теле. Люба сама сжала его себе на помощь, но Никита попросил: „Подождите, у меня сердце сильно заболело“, — и Люба оставила мужа.
На дворе наступили сумерки, и Никита хотел затопить печку для освещения, но Люба сказала: „Не надо, я ведь уже кончила учиться, и сегодня наша свадьба“. Тогда Никита разобрал постель, а Люба тем временем разделась при нем, не зная стыда перед мужем. Никита же зашел за отцовский шкаф и там снял с себя поскорее одежду, а потом лег рядом с Любой ночевать.
Наутро Никита встал спозаранку. Он подмел комнату, затопил печку, чтобы скипятить чайник, принес из сеней воду в ведре для умывания и под конец не знал уже, что ему еще сделать, пока Люба спит. Он сел на стул и пригорюнился: Люба теперь, наверно, велит ему уйти к отцу навсегда, потому что, оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья, и у него вся сила бьется в сердце, приливает к горлу, не оставаясь больше нигде.
Люба проснулась и глядела на мужа.
— Не унывай, не стоит, — сказала она, улыбаясь. — У нас все с тобой наладится!
— Давай я пол вымою, — попросил Никита, — а то у нас грязно.
— Ну, мой, — согласилась Люба.
„Как он жалок и слаб от любви ко мне! — думала Люба в кровати. — Как он мил и дорог мне, и пусть я буду с ним вечной девушкой!.. Я протерплю. А может — когда-нибудь он станет любить меня меньше и тогда будет сильным человеком!“
Никита ерзал по полу с мокрой тряпкой, смывая грязь с половых досок, а Люба смеялась над ним с постели.
— Вот я и замужняя! — радовалась она сама с собой и вылезла в сорочке поверх одеяла».
Эта скупая, простая сцена предельно жестока. Трудно унизить героя больше, чем это происходит в рассказе, причем Никита унижает, наказывает себя сам, а Люба позволяет ему это наказание перенести. Она уходит на работу, разыгрывает перед подругами роль таинственной замужней дамы, и это одно из немногих мест в рассказе, где Платонов допускает иронию («Молодые девушки из сестер и сиделок завидовали ей, одна же искренняя служащая больничной аптеки доверчиво спросила у Любы — правда или нет, что любовь — это нечто чарующее, а замужество по любви — упоительное счастье? Люба ответила ей, что все это чистая правда, оттого и люди на свете живут»), а Никита мучается от стыда и решает покончить с собой, как только сойдет лед на Потудани. Но покуда этого не произошло и река по-прежнему течет подо льдом, супруги говорят о детях, которые должны у них появиться, и о том, что для этих детей надо сделать мебель:
«— Революция осталась навсегда, теперь рожать хорошо, — говорил Никита. — Дети несчастными уж никогда не будут!
— Тебе хорошо говорить, а мне ведь рожать придется! — обижалась Люба.
— Больно будет? — спрашивал Никита. — Лучше тогда не рожай, не мучайся…
— Нет, я вытерплю, пожалуй! — соглашалась Люба».
Все это напоминает игру в дочки-матери маленьких мальчика и девочки с той разницей, что оба осознают ужас своего положения, где никто не может им помочь — ни революция, ни мировой пролетариат.
«В сумерках она постелила постель, причем, чтоб не тесно было спать, она подгородила к кровати два стула для ног, а ложиться велела поперек постели. Никита лег в указанное место, умолк и поздно ночью заплакал во сне. Но Люба долго не спала, она услышала его слезы и осторожно вытерла спящее лицо Никиты концом простыни, а утром, проснувшись, он не запомнил своей ночной печали».
Драма человеческой жизни оказывается много глубже общественного переустройства, и потом, когда река вскрывается, Никита медлит идти по пути Саши Дванова, а занимается тем, что лепит из глины «фигурки людей и разные предметы, не имеющие подобия и назначения, — просто мертвые вымыслы в виде горы с выросшей из нее головой животного или корневища дерева, причем корень был как бы обыкновенный, но столь запутанный, непроходимый, впившийся одним своим отростком в другой, грызущий и мучающий сам себя, что от долгого наблюдения этого корня хотелось спать».
В этих подземных корнях заключен особый подспудный, даже не высший, а низший смысл, тайна человеческого подсознания, и проницательные исследователи платоновских глубин видят в Никитиных фигурках фаллические знаки, а не подозревающий ни о чем подобном плотник просто лепит и уничтожает свои страшные поделки, превращая их в глину, и все боится, как в детстве, приближающейся ночи.
«Он лежал долго в тишине и слушал звон часов в городе — половина первого, час, половина второго: три раза по одному удару. На небе, за окном, началось смутное прозябание — еще не рассвет, а только движение тьмы, медленное оголение пустого пространства, и все вещи в комнате и новая детская мебель тоже стали заметны, но после прожитой темной ночи они казались жалкими и утомленными, точно призывая к себе на помощь. Люба пошевелилась под одеялом и вздохнула: может быть, она тоже не спала. На всякий случай Никита замер и стал слушать. Однако больше Люба не шевелилась, она опять дышала ровно, и Никите нравилось, что Люба лежит около него живая, необходимая для его души и не помнящая во сне, что он, ее муж, существует. Лишь бы она была цела и счастлива, а Никите достаточно для жизни одного сознания про нее. Он задремал в покое, утешаясь сном близкого милого человека, и снова открыл глаза.
Люба осторожно, почти неслышно плакала. Она покрылась с головой и там мучилась одна, сдавливая свое горе, чтобы оно умерло беззвучно. Никита повернулся лицом к Любе и увидел, как она, жалобно свернувшись под одеялом, часто дышала и угнеталась. Никита молчал. Не всякое горе можно утешить; есть горе, которое кончается лишь после истощения сердца, в долгом забвении или в рассеянности среди текущих житейских забот».
Когда-то молодой Андрей Платонов писал о том, что у совершенных людей будущего не будет потребности в половой любви, человек вступит в царство сознания и освободится от древней могучей страсти. В «Реке Потудани» изображена невыносимость подобного освобождения, при котором жизнь изуродована. В годы войны, то ли возвратившись к старому рассказу, то ли задумывая новое произведение, Платонов сделал запись: «Любовь есть истинное, т. е. божественное представление о ценности человека, но совершается она по поводу полового инстинкта. Пол — повод, истина — следствие. Повод и следствие несоизмеримы». В «Реке Потудани» они нарушены, и этого оказывается достаточно, чтобы герою не осталось ничего другого, как попытаться свою жизнь забыть.
Никита уходит из родного города в слободу Кантемировку, где спокон века жил зажиточный народ — жадный, жестокий, но охочий до праздности и веселья. Там бывший боец Красной армии устраивается на работу батраком к базарному сторожу, в ком больше контрреволюционности, чем во всех мировых буржуях-кадетах, добитых и недобитых, выполняет за объедки грязную работу — охраняет, как дворовая собака, дом, убирает торговые ряды и чистит отхожее место, и параллель с «Ямской слободой» (а также с «Мусорным ветром») становится особенно очевидной.
Никита постепенно забывает про свое горе, оно зарастает жизнью. Но это время трудно назвать очищением, герой безвинно попадает в тюрьму, освобождается и снова продолжает убирать, выносить, чистить, надеясь к осени полностью забыть, что он такое, и «существовать в беспамятстве, в бедности ума, в бесчувствии, как в домашнем тепле, как в укрытии от смертного горя…». Поскольку одновременно с «Рекой Поту-данью» Платонов искал окончание для «Счастливой Москвы» и земных путей ее героя Семена Сарториуса, который тоже отказывается от своего прежнего «я», то мы имеем дело с устойчивым мотивом (и как знать, быть может, подсознательным желанием Платонова в середине 1930-х уйти, переменить судьбу, и отсюда та фраза, которую он бросил Миндлину: «А в сущности, человеку все равно, где жить»), но в действиях Никиты нет никакого расчета, а есть лишь инстинктивное желание умереть.
Его спасает отец, случайно оказавшийся в Кантемировке и узнавший пропавшего, казалось, уже навсегда потерянного сына. «Никита обнял похудевшего, поникшего отца, — в нем тронулось сейчас сердце, отвыкшее от чувства».
Осознанно или нет, Платонов переосмысливает известную евангельскую притчу о блудном сыне. Положение, в котором оказывается Никита, похоже на то, в какое попадает библейский герой, но Никита не проматывал отцовского состояния, не гулял с дружками и веселыми женщинами, он безвинен и расплачивается по чужим грехам. Чем искажена его натура — войной ли, о которой в рассказе говорится вскользь, и мы не знаем, каким был Никита Фирсов бойцом и скольких людей он убил, Любиной ли расчетливостью или тем шерстяным зверьком, что привиделся ему во сне, когда он еще только шел в родной городок? Или же дело в том, что Люба любила его недостаточно, относилась к нему не как к другому человеку, а как к предмету своей обстановки, и лишь исходив целый месяц вдоль реки Потудани, выстрадала, выплакала свою любовь? Кто из героев более эгоистичен — Никита, бросивший любимую женщину, но бросивший заботливо, точнее было бы сказать, освободивший от себя и оставивший ей детскую мебель, так что ей ничего уже иного не надо, как выйти замуж за другого и родить ребенка, или Люба, которая лишь на холодном берегу Потудани поняла, что не может без Никиты, и бросилась в реку, чтобы его найти, да была спасена — так поразительно переосмысляются мотивы «Чевенгура» — рыбаками?
Ее жизнь после передана в скупом диалоге между отцом и сыном.
«— Я ничего. А Люба жива?
— В реке утопилась, — сказал отец. — Но ее рыбаки сразу увидели и вытащили, стали отхаживать, — она и в больнице лежала: поправилась.
— А теперь жива? — тихо спросил Никита.
— Да пока еще не умерла, — произнес отец. — У нее кровь горлом часто идет: наверно, когда утопала, то простудилась. Она время плохое выбрала, — тут как-то погода испортилась, вода была холодная…
Отец вынул из кармана хлеб, дал половину сыну, и они пожевали немного на ужин. Никита молчал, а отец постелил на землю мешок и собирался укладываться.
— А у тебя есть место? — спросил отец. — А то ложись на мешок, а я буду на земле, я не простужусь, я старый…
— А отчего Люба утопилась? — прошептал Никита.
— У тебя горло, что ль, болит? — спросил отец. — Пройдет!.. По тебе она сильно убивалась и скучала, вот отчего… Цельный месяц по реке Потудани, по берегу, взад-вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и всплывешь, а она хотела тебя увидеть. А ты, оказывается, вот тут живешь. Это плохо…
Никита думал о Любе, и опять его сердце наполнялось горем и силой.
— Ты ночуй, отец, один, — сказал Никита. — Я пойду на Любу погляжу».
Это тоже реализация федоровской идеи о воскрешении мертвых. Люба выпадает из одного потока жизни и попадает в другой. С ней происходит аналогичное тому, что случилось с Назаром Чагатаевым — образованная героиня спускается с горы своего ума. В «Реке Потудани» Платонов берет классическую для советской жизни коллизию, но в отличие от писателей, занимавшихся перевоспитанием отсталых и слабых, он «перевоспитывает» передового и сильного. Жизнь восполняет ту сердечную недостаточность, от которой страдала занятая слишком умственными вещами Люба, и с этой точки начинается ее преображение.
Но перемена касается не только Любы. Меняется и Никита. Достаточно сравнить описание двух его ночных дорог в город к любимой женщине. Если первый раз накануне свадьбы Никита не спешит идти к Любе, чтобы «не остужать ее тела из-за своего интереса», то путь домой после встречи с отцом в Кантемировке описан иначе:
«Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку. Утомившись, он шел некоторое время шагом, потом снова бежал в свободном легком воздухе по темным полям.
Поздно ночью Никита постучал в окно к Любе и потрогал ставни, которые он покрасил когда-то зеленой краской, — сейчас ставни казались синими от темной ночи. Он прильнул лицом к оконному стеклу. От белой простыни, спустившейся с кровати, по комнате рассеивался слабый свет, и Никита увидел детскую мебель, сделанную им с отцом, — она была цела. Тогда Никита сильно постучал по оконной раме. Но Люба опять не ответила, она не подошла к окну, чтобы узнать его.
Никита перелез через калитку, вошел в сени, затем в комнату, — двери были не заперты: кто здесь жил, тот не заботился о сохранении имущества от воров.
На кровати под одеялом лежала Люба, укрывшись с головой.
— Люба! — тихо позвал ее Никита.
— Что? — спросила Люба из-под одеяла.
Она не спала. Может быть, она лежала одна в страхе и болезни или считала стук в окно и голос Никиты сном».
Любина слабость вызывает в Никите силу. Сердце его становится сильнее, и, повинуясь ему, расплескавшаяся, истаявшая сила вновь собирается в теле. То, что происходит с героем, можно было бы назвать греческим словом «метанойя» — то есть буквально — изменением ума, только ум следует понимать в расширительном смысле и говорить об изменении поведения. Невозможное раньше стало возможным потому, что оба изменились внутренне.
«Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого, любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и ему стало стыдно.
— Тебе не больно? — спросил Никита.
— Нет! Я не чувствую, — ответила Люба.
Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, — он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением».
Слова о бедном, но необходимом наслаждении стали итогом платоновских поисков в той сфере человеческого бытия, что мучила его с отроческих лет. Они прозвучали примирительно, разрешительно, и рассказ заканчивается как будто счастливо, гармонично[62], да только призрачно это счастье, что-то обреченное в нем есть с первого появления Любы перед Никитой, когда «кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, — и это платье заставило Никиту сразу сжалиться над Любой — он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело». И этот сжимающий сердце портрет кажется предсказанием скоротечной девичьей судьбы, о чем догадывалась или она сама, или автор: «…нельзя так мучиться, когда я еще жива». Никакой уверенности в том, что молодая женщина оправится от болезни, нет, а окончание последней фразы «похудевшее тело ее прозябло в прохладном сумраке позднего времени» наполнено эсхатологическим смыслом. Рассказ-плач, рассказ-расставание, рассказ-послесловие ко всему написанному Платоновым в предшествующие годы.
В современной писателю России о любви так не писал никто, и своеобразным отражением «Реки Потудани» можно считать бунинский цикл «Темные аллеи». И хотя Бунин не описывал ни слабых мужчин, ни стремящихся к знаниям женщин, сопряжение любви и смерти, пола и смерти, печаль о скоротечности жизни двух писателей роднит.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.