Глава 2
1
Враг язык, Бог да судьба взгромоздили Аввакума и его семейство на корабль мытарств, и поплыл тот корабль, гонимый царевым гневом, по морю испытаний.
Приказано было отвезти протопопа в Якутский острог на реку Лену.
На Петров день, попрощавшись с добрыми людьми и не позабыв плюнуть в сторону хором доносчика Ивана Струны, отправился Аввакум в дорогу, навстречу великой сибирской зиме.
Порадовала Первопрестольная. Поминал протопоп братьев за здравие, а они уж больше полугода в яму чумную кинуты, неведомо где, когда. Два брата померли со всем семейством.
Неистовства творят патриарх да пособник его царь – наказание же приемлют их овцы. Разинул дьявол огненную пасть, а Никон и спихнул туда глупеньких, поверивших его сану.
– Вот, Марковна! Вот! – повторял Аввакум засевшую в нем мысль. – Никон-то нас на погибель погнал в Сибирь, а вышло, что – на жизнь. Бог, Марковна, с нами! Верую, из нынешнего града, из Тобольска, извергает опять-таки на житие, прочь от Струны – напасти дьявольской.
– Что Бог ни делает – к лучшему, – согласилась Марковна. – Не к зверям, чай, везут. Якутский-то острог хоть и далеко, но построен не из-под кнута – по доброй воле.
Иван, старший сын, слушая родителей, осмелился спросить:
– Батюшка, неужто Москву и не увидим никогда?
– Москва – Никонов вертеп! Да избавит нас Бог от сей мерзости.
– Ох, смирись, протопоп! – покачала головой Марковна. – Смирись!
– Прости, матушка! Братьев жалко! Поддались Никону и погибли. Коли вся Россия поддастся кромешнику – и ей погибнуть, свету помутившемуся.
– Смирись, протопоп!
– Ох, Марковна, грешен! Силен бес! Силен окаянный.
Дощаник, тяжко напрягая парус, плыл против течения. Реки сибирские велики, многоводны, а как их звать, то Бог ведает. Рек в Сибири, как людей в Москве, великие тыщи.
2
По рекам водою, по рекам и льдом. Лучшей дороги все равно не сыщешь.
С дощаника – на сани и снова неведомо куда.
Светлый, заново поставленный тын, темные обветшалые избы, темная, одиноко торчащая в пустом небе маковка деревянной церкви. Енисейский острог. До Якутского, может, и поближе, чем до Москвы, но дорога все равно длиннее: что ни верста – страх Божий: то зверь рычит, то разбойник свистит, а страшнее зверя и разбойника сама дебрь неезженая, нехоженая.
К съезжей избе Аввакум подкатил не в добрый час. На крыльце и кругом лютый мордобой: и кровь, и стон, и такой мат, что самому небу уши заложило. Аввакум взялся рукою за крест, но Марковна остановила его:
– Погоди, Петрович! Убьют, имени не спрося.
– Марковна! – только и сказал; из саней вон, через грызущихся – на высокое место, с крестом над головою. Драка подзатихла, клубок тел распался на две своры ворчащих, хлюпающих разбитыми носами.
И тотчас опять напружинились, ощерились.
К съезжей избе, выступая, шел высокий, круглолицый, как кот, с невинными голубыми глазами, – видно, сам воевода. Нес он себя, как носят кувшин, налитый с верхом, и всякому было видно, чем налит сей кувшин – одною только властью. Упаси Боже толкнуть сей сосуд! Пролитые капли зашипят и запузырятся, как вода в огне.
Поднялся на крыльцо.
– Ишь, смелый поп!
Прошел мимо, в избу. Аввакум перекрестился и – следом.
В просторной палате с пищалями в руках сидели по лавкам стрельцы. За столом в богатой шубе – вроде бы тоже воевода, когда б не бегущие от встречного взгляда глаза – насмерть запуган.
Аввакум в замешательстве прикидывал, кто же тут главный: сидящий или только что вошедший.
– Пошто гостя не встречаешь? – спросил тот, что с незабудками во взоре. – Чай, поп! Редкий человек в нашей берлоге.
Сидевший вскочил было, но тотчас сел и, глядя в пол, сказал, вздыхаючи на каждом слове:
– За что, Афанасий Филиппыч, людей моих в кровь мордуешь?
– Впрок.
– Статочное ли дело людей впрок бить? Иных до смерти задели.
– А это чтоб живые не сумлевались. Ты про гостя-то опять позабыл!
– Я не гость, – сказал Аввакум, – не своей волей на Лену послан, в Якутский острог. Укажите, будьте милостивы, где стать, когда дале ехать?
– Знаю о тебе, – сказал человек с невинными глазами. – Ты – мой.
– Как – твой?
– Испужал? – засмеялся дружески, совсем не страшно. – Меня все тут боятся. Вон гляди – сами с ружьями сидят, а под каждым лужа… Мой ты, протопоп Аввакум! Зря Никону-патриарху досаждал. Ох, зря! Со мной пойдешь.
Аввакум шагнул к столу:
– Да кто ж тут воевода? Куда это мне идти, с кем?
– С Афанасием Филиппычем! – Сидящий за столом в шубу свою чуть не с головою ушел. – Я приехал на смену Афанасию Филиппычу и на тебя, Аввакум, указ привез.
– В Дауры, протопоп, пойдем! – сказал голубоглазый. – Не хуже, чай, Якутска.
– Да когда ж?
– Зима минет, реки вскроются… Покуда живи в свое удовольствие. – Пошел к двери, но остановился. – Через протопопа забыл, зачем пришел. А пришел я сказать, чтоб твои люди, воевода, как мои на улицу-то выйдут, тотчас бы по домам хоронились. Чтоб будто и духу вашего тут нет! Вот уйду с протопопом в Дауры, тогда и властвуйте.
Ушел, дверью не хлопнув, спокойно, улыбнувшись.
– Кто же это? – спросил Аввакум в крайнем изумлении.
– Пашков, – ответили ему. – Афанасий Филиппыч Пашков.
Воеводой в Енисейске был теперь стольник Иван Павлович Акинфов. Сидел он на своем воеводстве затая дыхание, ибо прежний воевода Пашков оставался в городе. Не потому был силен Афанасий Филиппыч, что правил Енисейском пять лет, и не потому, что собирал в поход на Дауры полк и людей у него было не сотня, как у воеводы, а пять сотен. Норов был силою Афанасия Филиппыча. Сомнений не ведал, ни в чем себя и никогда не покорил, ни в каком зле не раскаялся, добро впереди воли и службы не пускал. Коли делалось доброе, так и ладно, да на службе его место не первое, добро оно обхаживает да поглаживает. Службе же всегда недосуг: коли на дороге лес – лес руби, коли изба – вали избу.
Земля кругом на тысячи верст – звериное царство: лес, горы, болота. Люди ликом хуже идолов, живут – как трава растет. Богов из чурок стругают. И потому Афанасий Филиппыч почитал себя для всех этих чужеродных людишек самим Господом. Вслух про то не говорил, но про себя знал, кто он есть и для них, неумытых, да и для своих, тоже ведь дикари дикарями.
Однако и у бури есть дом родной, где она, мрак и погибель, дите желанное и жалеемое.
Перед супругою Феклой Симеоновной Афанасий Филиппыч тишал, ища себе нежности и голубиного покоя. Фекла Симеоновна любила поискать вошек в голове Афанасия Филиппыча, а он, сидя перед нею на низкой скамеечке, расшивал серебряными и золотыми нитями доброй величины пелену, пообещав ее Богу в час редкого для себя угрызения совести и раскаянья. Женская сия работа, кропотливее которой и придумать нельзя, была ему не казнью, а потаенной жемчужной радостью.
Впрочем, Афанасий Филиппыч мог тотчас отложить иглу и пойти глядеть, как отсыпают батогов дюжие его работнички.
Новому воеводе Пашков дыхнуть не давал. Отбирал для своего похода оружие, припасы, вновь прибывших людей, перехватывал почту, опасаясь на себя доноса.
Предстояло дело нешуточное: идти на реку Амур в Дауры, ставить не токмо крепости, но саму государеву власть.
Афанасий Филиппыч никогда еще на царской службе не сплошал и теперь, получив во власть удел, у которого край там, где край самой земли, опростоволоситься не собирался.
Для устройства правильной русской жизни без попов обойтись было нельзя, но как раз попов-то Афанасий Филиппыч милостью не жаловал. Попы слишком много знают: обиженные к попам льнут, как тели к коровам. И обидчики тоже у них исповедуются. Одним словом, поп для покорителя просторов и народов – помеха. Обойтись же без такой помехи нельзя. Язычников крестить нужно.
Протопоп Аввакум Пашкову с первого погляда пришелся по душе. Ростом. Для дальнего похода люди нужны здоровее здоровых. И вид чтобы тоже был – иноверцам на страх.
3
Пошла Марковна на базар, да воротилась ни с чем, с замерзшими слезинками на ресницах и щеках.
– Кто тебя обидел?! – вскричал протопоп, хватаясь за шубу.
Она на него руками замахала:
– Сиди! Сиди! Никто меня пальцем не тронул.
А сама под иконку, на колени. Потом уж только протопопу своему головку на грудь положила.
– Звери люди! Звери!
Возле богатого дома – чей дом, Марковна не спрашивала – в собачьей будке, на цепи – человек сидит. Рассказывает Марковна о виданном, а сама Аввакума обеими руками держит.
– Не спеши вызволять горемыку! Узнай, что да почему. Сказать тебе за тебя же и боялась, но ведь и не сказать нельзя!
Аввакум перекрестился, выпил святой водицы из ложечки серебряной, крест в правую руку, топор в левую и – вон из избы.
Люди, идучи, на протопопа оборачиваются – что за притча: крест и топор. Куда это? Аввакум же, подойдя к богатому дому, где в собачьей конуре сидел человек, осенил крестом взлаявшего на него двуногого кобеля и разгромил топором будку. Человек-пес цапнул протопопа за рукав, но протопоп не смутился, выбил цепь из колоды и пошел себе обратно. Человек-пес зубищи не разжимает, но на четвереньках ему неудобно, ногами пошел. Людей же на улице, глядевших на все это хождение, столбняком хватило.
В избе Аввакум сказал мужику:
– Отпусти руку! Никакой ты не пес, а человек, подобие Божье.
Тот вдруг задрожал, охнул да и хлоп на пол без памяти. Затаился меж тем городок Енисейск, ибо богатый дом был домом Пашкова и во пса человека превратили велением Афанасия Филиппыча. Бесноватый человек кинулся на бывшего воеводу с собачьим лаем и прокусил ему сапог. Казаки воеводу отбили у бешеного, а тот, корчимый звериной яростью, напал тотчас на воеводскую собаку и порвал, как волк. Пашков прибить бесноватого не пожелал, пожелал посадить на цепь вместо погибшего своего кобеля.
Никакой новости, однако ж, енисейские жители не дождались. Первой поведала о происшествии Афанасию Филиппычу сама Фекла Симеоновна.
– Избавил нас Бог от креста нашего! – говорила она, просветленная радостью. – Я, Афанасьюшко, протопопу с протопопицей пирогов отправила да зерна мешок.
И поднесла Афанасию Филиппычу ковш крепкого, на хрену, квасу. Афанасий Филиппыч был с похмелья и возразить жене не посмел, ибо после похмелья он не только рукой-ногой, но и мозгами боялся пошевелить. Страданий ему хватало на двое суток, и был он тогда кроток и тих, как новорожденное дитя.
Пашков еще после хмеля на ноги не встал, а бесноватый мужик уж катил с воеводским гонцом в Тобольск. Аввакум ударил челом о несчастном самому Акинфову, тот от греха и отослал бесноватого подальше от Енисейска. Печалилась, долго печалилась Анастасия Марковна: а ну как Пашков злопамятен? Но время шло, никто о погромленной собачьей конуре не поминал, и в хлопотах милосердное дело забылось. Таяла зима, воды подтачивали льды на реках, истекали оседлые дни Аввакумова жития в Енисейском остроге.
4
Серебряный лебедь – братина в сажень! – сиял посреди стола, как зимний белый свет. Все-то перышки на месте, с завиточками, в глазах янтари, в клюве кувшинка – чистого золота, а кругом лебедя детки-чарочки, такие же лебеди, с перышками, с янтарями, с кувшинками, счетом две дюжины.
– Утешение! Утешение! – сиял не хуже лебедя боярин Василий Васильевич Бутурлин. – Вот окуп так окуп!
– Одного весу – три пуда три фунта с золотниками, – поддакнул Втор Каверза, служивший ныне подьячим при боярине. – И еще три сундука в придачу.
– Открывай, не томи! – Василий Васильевич подождал, пока подьячий поставит стул возле сундуков, сел, почесывая ноготками левую ладонь. – Чешется.
– К прибыли!
– Ты показывай, показывай, а то ведь прибегут к гетману звать.
В одном сундуке были богатые кунтуши, в другом – платья, в третьем – всякое: три сабли в дорогих ножнах, четыре книги в серебряных окладах, часы, зеркало, шкатулка с серебряными крестами. Бронзовый, изображающий охоту на льва чернильный прибор.
– Все опиши на имя государя, – строго сказал Василий Васильевич и призадумался. – Лебедя не пиши. Собираюсь вклады сделать в московские храмы… Лебедя не пиши! Себе возьми из сундуков на выбор.
– Я ведь книгочей! – поклонился боярину Втор, прикидывая на глаз, какой оклад увесистее.
– Вот и забирай все книги! – раздобрился Бутурлин. – Нет! Три бери, а к лебедю приложи чернильницу. Уж больно затейлива. Я ее сам государю подарю.
– Крестиков серебряных – тринадцать. Число смутительное, а у меня племянница есть…
– Василий Васильевич! – кликнули из приемной. – На съезд, к гетману.
– Иду! – отозвался боярин и пальцем погрозил Втору Каверзе: – Лебедя рухлядью обложи, чтоб не помяли. Крестик возьми, а сам не больно воруй! Я ведь тебя не обижаю. Какой город-то сей окуп дал?
– Неведомо.
– Как неведомо?!
– Брянский полк подошел к какому-то городишке, а у тех уж окуп наготове. Сундуки в казну, ратникам по талеру. Ушли, имени не спрашивая.
– Просты, просты русские люди! – покачал головою Василий Васильевич. – Я вот – боярин, совсем большой человек, а чую, что у Хмельницкого перед его старшинами – прост.
– Так ведь и Хмельницкий прост.
– Хмельницкий – это Хмельницкий. – Василий Васильевич сокрушенно вздохнул. – До чего же неохота на съезд ехать, к Богдановым умникам.
Хуже пытки почитал для себя воевода Бутурлин съезды с польскими комиссарами. Все эти паны Кушевичи, Сахновичи, Лавришевичи чувствовали себя на стану Хмельницкого как дома. Подарунки, усмишки, по плечам хлопанье – свои люди! Один он, Василий Васильевич, наместник царя всея Руси, – чужой и круглый дурак. Ведь от кого «дурака» получил! От Паши Тетери, а Паша – не разлей вода с Ваней Выговским, генеральным писарем!
– У-у-у! – Боярин аж рявкнул по-медвежьи в бороду, вспоминая вчерашнее.
Перед вчерашним съездом он был у Хмельницкого, с глазу на глаз, корил гетмана за малое радение государю, и Хмельницкий на съезде с комиссарами был строг, обещал пойти на город великим приступом. Пусть паны на себя пеняют, коли храмы рухнут, а дома погорят. Кушевича Богдановы слова пробрали до сердца – заплакал, руки заломил, и тут Тетеря, Паша, пролаял ему что-то на мерзостной латыни. Всего-то три-четыре слова, и у комиссаров опять улыбки, пересмешки…
Василий Васильевич подсылал своего человека к человеку Выговского, чтобы тот перевел латинские Тетерины слова. Платил золотом. Золотом – за то, что отсобачили перед всей матушкой Европой: московский-де боярин медведь, невежда и круглый дурак.
Огорчился Василий Васильевич! Но он огорчился бы много больше, если бы получил правдивый перевод Тетериного: «Ситис константес эт генероси» – «Будьте тверды и мужественны».
Люди Выговского не впервой помогали польским комиссарам, и не потому, что генеральный писарь золото любит. Секретами Иван торговал изрядно – был бы покупатель! Москве – крымские, крымцам – московские, семиградцам – молдавские, молдаванам – семиградские. С польскими тайнами тоже не церемонился, хотя к шляхетскому дому прилежал сердцем. Дом шляхты – Речь Посполитая. Иного такого дома, где шляхтичу воля и достоинство, на всем белом свете нет и уж больше не будет. Не желали «Тетери Выговские» погибели Речи Посполитой.
Боярин остановил коня, с безнадежной тоскою глядел на стены львовской твердыни. Уж такая ли это твердыня? Такой ли разэтакий молодец генерал Криштоф Гродзицкий?! Верно, пушкарь он отменный, но не ради его пушек город стоит себе на виду казачьего и русского войска и наверняка теперь устоит!
– Кто это сломя голову к нам спешит? – Боярин показал охране на резво скакавших всадников. – Молодые да слепые! Сам вижу – Артамон Матвеев!
– Боярин! Батюшко! Василий Васильевич! – Матвеев был от скачки лицом красен, в движениях суета. – Что же ты сегодня так припозднился?! Гони, Бога ради, к гетману!
– Да что стряслось-то?
– Об откупной уже договорились. Гетман совсем малые деньги с города берет. Назавтра обещает восвояси со всем казачьим войском отойти.
– Уж назавтра?
– Назавтра!
– А у меня чечуй разошелся. Еле в возке сижу. Поворачивайте! К себе поедем! Мочи никакой нет.
– Боярин! Василий Васильевич! От государя нам великое неудовольствие будет, если Львов не возьмем на его государево пресветлое имя.
– Бог не дал! Бог! Поехали! Не то как бы я не помер!
Василий Васильевич плюхнулся в свой витиеватый польский возок, и все его посольство поспешно стало заворачивать лошадей.
– Ишь таращишься на старого человека! – крикнул вдруг Бутурлин Матвееву. – Много меня Хмельницкий послушает. У него вон сколько войска – стог, а у нас – копешка… Скачи к Ромодановскому, коли прыток, пусть гонцов шлет войско скликать в обратный путь. Разбрелись кто куда.
Отряды в поисках продовольствия и впрямь рассеялись по разоренной войной стране. Оставить отряды – нельзя, ждать долго – страшно.
Василию Васильевичу и впрямь захотелось заболеть.
5
Поход начался весной. 3 мая из Севска на Украину двинулась русская армия под командованием Василия Васильевича Бутурлина и Григория Григорьевича Ромодановского. Собрали армию – с бору по сосенке. Два полка отдал Трубецкой, воевавший в Белоруссии, пришли полки – рейтарский из Брянска, дворянский из Мценска, стрелецкий из Москвы. Численность полков была разная: в стрелецких – по пятисот ратников, в дворянских – по четыреста, иноземного строя – по семисот.
Под Белой Церковью, куда армия пришла в конце июня, произошло соединение с остатками корпуса Шереметева, выстоявшего зимой в жесточайшей Дрожипольской битве, и с четырехтысячным отрядом киевского воеводы стольника Андрея Васильевича Бутурлина.
Всего в русской армии набралось тысяч пятнадцать, зато пушек было много, и, как всегда, превосходных. Гетман Хмельницкий тоже пришел под Белую Церковь, и уже 1 июля объединенные силы двинулись на Каменец, легко забирая такие могучие города, как Брацлав, Бар, Межибок…
Взять Каменец – зело потешить свою ратную гордыню! Но и на этот раз крепость не уронила славы неберущейся. Хмельницкому с Бутурлиным недосуг стало до Каменца.
На территорию Речи Посполитой двумя сокрушительными колоннами вторглись войска шведского короля Карла X Густава.
Фельдмаршал Виттенберг рассеял отряды воеводы Опалинского и без боя занял Познань и Калиш. Оба воеводства, поторговавшись о шляхетских свободах, поспешили признать над собою протекторат шведской короны. Счастливый легкостью предприятия, в Речь Посполитую тотчас явился сам Карл Густав и опять-таки без боя взял Варшаву.
А к Варшаве с востока стремились русские полки – опоздали! Король польский Ян Казимир, не зная толком, какие города, какие войска ему еще верны, тщился сохранить за собою Краков. Отчаянными приказами вызвал с Украины польного гетмана Лянцкоронского и Стефана Чарнецкого. Украина осталась незащищенной, но и польских земель отстоять не удалось. Шведы побили Лянцкоронского, и король, дабы избежать плена, покинул пределы Речи Посполитой, укрывшись в Силезии, в городе Глогове. Мужество Чарнецкого лишь ненадолго продлило противостояние Кракова захватчикам. Город пришлось сдать, и Карл Густав тотчас обратил свои взоры на Львов. Потому-то и поторопились к лакомому пирогу казацкие и русские полки.
Вторая колонна шведских войск под командованием Габриеля де ла Гарди через Лифляндию вторглась в пределы Великого княжества Литовского. Великий гетман Януш Радзивилл, потерпевший несколько поражений от московских воевод, имел не более пяти тысяч войска. Де ла Гарди предложил ему протекцию шведского короля.
18 августа в Кейданах братья Радзивиллы, Януш и Богуслав, польный гетман Гонсевский, епископ жмудский Парчевский подписали документ о вступлении Великого княжества Литовского в подданство шведского короля.
То, что кажется разумным князьям, не разумеет народ. Народ посчитал Януша Радзивилла изменником. Нашелся предводитель – витебский воевода Павел Сапега. Сапега вызвался представить великого гетмана литовского на суд Речи Посполитой и осадил резиденцию гетмана, Тыкочинский замок. Замок был взят с бою, но Януша Радзивилла нашли мертвым – то ли совесть замучила насмерть, то ли иные болезни.
Чем скорее разваливалась на части Речь Посполитая, тем спокойнее становилось под стенами Львова. Хмельницкого одолевали сомнения. В ставку прибыли послы Яна Казимира и Карла Густава, каждый тянул на свою сторону.
Гетману было отчего призадуматься. Русский царь Алексей Михайлович, взяв Вильну, ретиво возжелал польской коруны. Советники подталкивали царя к миру с Польшей, а это означало, что Украина для мудрых политиканов превращалась в разменную монету…
Пытались воздействовать на гетмана и тайным обычаем. Королева Мария Гонзаго, был слух, из своего силезского укрытия прислала жене Хмельницкого необычайно дорогой перстень с алмазом. Королеву можно понять: Львов оставался чуть ли не единственным городом, где королем признавали Яна Казимира.
Были и у самого Хмельницкого личные симпатии к городу его молодости. Но что все это за причины перед зимними холодами и голодом, грозившими войску. Продовольствия в разоренной стране не только купить – отнять было не у кого.
В письмах к Радзиевскому Хмельницкий именно этой причиной объясняет свое поспешное отступление из-подо Львова.
Можно выстроить долгий ряд вполне объективных причин, по которым гетман Войска Запорожского и во вторую осаду Львова действовал словно бы нехотя. Тут и двойная игра казацкой старшины, которая рассматривала Переяславскую раду как временную, вынужденную меру. Выговский и его окружение ждали своего часа. Тут и козырная крымская карта. На бахчисарайском престоле после скоропостижной кончины хана Ислама Гирея вновь восседал Магомет Гирей. Междуцарствие длилось с полгода. Из тех, кто цеплялся за бахчисарайский трон, были сторонники Москвы и Хмельницкого. Эти рассчитывали на легкое обогащение за счет вконец ослабевшей Польши. Но ханской саблей был опоясан человек, удобный во всех отношениях. Удобный Стамбулу и крымскому визирю Сефирь Газы.
Магомет Гирей почитал себя наследником славы и могущества Золотой Орды. Дружественные союзы с соседними государствами истолковывал по золотоордынским меркам, как вассальную зависимость. Прирученный волк тоже ведь почитает себя за хозяина человека.
Не блажь и не гордыня высоко хватающего хана беспокоили Хмельницкого. Сефирь Газы был страшен. Этот понимает, что воссоединение Украины с Россией для ханства, живущего набегами, смерти подобно. Летом запорожцы сложились с донскими казаками и разорили побережье, сожгли Судак, Алушту, пограбили Керчь и Кафу. Сефирь Газы готов сделать все возможное, лишь бы оторвать Украину от Московского царства. Значит, надо ожидать таких набегов, каких испокон веку не бывало. Опустошат, обезлюдят землю.
Вот почему Хмельницкий отправил послов в Стамбул. В грамоте падишаху Магомету IV гетман объяснял подданство Москве как вынужденное: хан соединился с Речью Посполитой и без конца воюет украинские земли. Упрашивая принять Украину под султанскую руку, гетман надеялся на защиту от крымского хана. Дипломатия только отсрочила начало похода. Хан поступил так, как желал того Сефирь Газы.
30 августа 1655 года татарское войско вышло из крымских пределов в степь. Но только в самом конце октября оно достигло Збаража. Хан медлил, ожидая вестей от Яна Казимира через своего посла, отправленного в Польшу еще в июне. Но не только послов – самого войска польского невозможно было обнаружить.
Нуреддин Адиль Гирей с пятидесятитысячной конной армией явился в пределы Белоцерковского полка и потом ринулся к Каменцу, оставляя за собой сожженные селения и обезлюдевшую землю. Татары и с союзниками обошлись дурно. Высланный из Каменца для торжественной встречи отряд был частью вырублен, частью пленен.
И все-таки хан, зная, что остается с Хмельницким один на один, решился на сближение.
6
Василий Васильевич читал Псалтырь на сон грядущий, когда к нему срочно, спешно, прямо с коня, сапожищами по коврам, явился от гетмана сотник Ментовский.
– Чего стряслось-то?! – крикнул ему боярин, ужасно разобидевшись на весь белый свет. – Ведь уж по одному, как в дом лезете, вижу – стряслось!
– Стряслось, ясновельможный боярин! – согласился Ментовский. – Я сам с казаками проведывал, далеко ли татары, да с ихним разъездом встретился, с сыном Каммамбет-мурзы. Мы с ним вместе в Молдавию ходили. Так он мне сказал, что твой внук и его люди – капитан Колычев, ротмистр Чихачев, сокольничии Григорьев и Ярыжкин – в плену у хана.
– Батюшки ты мои! Батюшки! – всполошился Василий Васильевич. – В плену?!
– В плену.
– А хоть живы?
– Коли в плену, должно быть, живы. За живого выкуп больше.
– Водки дайте сотнику! – топнул ногою на слуг боярин. – Стоят, бездельники!
И сам тоже встал посреди комнаты, никак не сообразя, что же ему надо делать. Принесли чару. Ментовский выпил, отер усы.
– Гетман одному тебе, боярин, еще наказывал слово говорить.
Василий Васильевич махнул рукою на слуг.
– Не томи! Уж хуже некуда.
– Утром Войско Запорожское идет на хана.
– Уже?!
– Оставаться под стенами далее невозможно, хан ударит в спину.
– Это я и сам знаю, кто куда ударит. По жопе меня ударит! По жопе! И не хан-дурак, а пресветлый наш государь, справедливое сердце, ангельская душа! Простояли, прозевали! Програчили! Ну да что причитать?! Ступай, сотник! Кланяюсь гетману! Вот так вот кланяюсь.
Махнул головой, как лошадь гривой машет.
Оставшись один, треснул себя кулаком по башке. Не жалеючи.
– Все ведь ты знал! Все! Городишки зато брались больно хорошо. Вон сколько насобирали, аж сам Люблин в копилке был. Был, да теперь сплывет. Внук в плену, гетман уходит. Этак и сам в плен попадешь. Господи! Чем я тебя прогневил? Не нашлось в Москве помоложе человека!
И перед самим собою лукавил боярин. Служить царскую службу и для себя счастье, и для всего рода. Князю Потемкину да Даниле Выговскому Люблин ворота открыл, а письмо царю о победах повез молодой Бутурлин. На большую награду роток боярин разинул. Люблин не только присягнул государю, но и расстался с великой святыней – частицей Честного Креста Иисусова. Сокровище Василий Васильевич оставил при себе, зная наперед, что с таким даром Москва встретит его колоколами.
– Ах, напасть! Ах, напасть! – Боярин, сокрушаясь о пленении внука, плакал и, сокрушенный своими же слезами, прикладывался к святыне. Ему, Ваське недостойному, послал Бог добыть для России благодатное древо. Частица величиною с палец, но ведь это была частица того самого креста, на котором Иисус принял муки ради спасения рода человеческого.
Уж совсем дурные мысли приходили в голову Василию Васильевичу. Негожие. Царская милость сладка и узорчата, но ныне сам Господь его жалует. Может, пленение внука – козни иного врага, того, что и самому Господу враг?
Не рад был Василий Васильевич такому умничанью, но куда от себя денешься?
Казаки ушли. Ушел бы и Бутурлин, да не все еще отряды вернулись. И Бог с ними, с отрядами, но затяжной дождь вконец погубил дороги. Пушек много, тюфяк на тюфяке, а лошади кормлены плохо, не тянут. Менять почаще, так и лошадей лишних тоже нет. Добро польское отменное, не кидать же его ради пушек!
21 октября ушел из-подо Львова и Бутурлин. Слухи о татарах неуютные – с ханом сто тысяч, а где эти сто тысяч, непонятно: татарские отряды рыщут по краю, как волки. Возов множество, а на возы татары слетаются что мухи на мед. И ведь не отобьешься от ста тысяч-то! Пушки по горло в грязи, хоть бросай.
Страх был так велик, что Василий Васильевич повздыхал-повздыхал да и бросил пушки. Самим бы уцелеть!
Освободившись от обузы, русское войско прибавило ходу и 8 ноября у Заложиц соединилось с казаками. В Заложицах Бутурлин узнал новость. От Сефирь Газы у Хмельницкого был человек, который говорил гетману: «Хан пришел не с казаками воевать, но с Москвой. Вы, казаки, за вольность воюете, а получите от Московского царя холопство. Опомнитесь, пока не поздно. Поверните оружие на москалей».
О разговоре с посланцем Сефирь Газы гетман сам рассказал боярину, отослал же татарина от себя тотчас, потому что понимал: не ради переговоров был посланец, а ради погляду – велика ли казачья сила.
7
Презанятно получалось. Оба войска, казачье и татарское, искали друг друга, имея намерения самые решительные. Разведка Хмельницкого установила: татары стремятся на юг, к Тернополю. Хмельницкий спешил перехватить хана, слишком большой полон уводили татары. Но хан не собирался бежать от казачьего войска. Он искал с ним встречи, вполне полагаясь на свое стотысячное войско.
Осеннее ненастье переполнило реки, очередную переправу гетман решил сделать возле Озерной. Русские припоздали, а потому отложили переправу до следующего утра.
– Сам Аллах разделил украинцев и русских! – воскликнул Магомет Гирей и послал своих мурз ударить разом и на Хмельницкого и на Бутурлина…
Слава, слава Артамону Матвееву! Сей муж на войне не о возах награбленного пекся, но о чести. Хоть и не все, но большую часть брошенных Бутурлиным пушек он подобрал и привез к Озерной.
Русские полки были атакованы ногайскими мурзами. Не все татарские отряды успели подойти к месту боя. Пушки строго поговорили с конницей, и переправа прошла без больших потерь.
Сомкнув возы в единый табор, казацко-русское войско приготовилось к осаде.
– Учись у казаков! – наставлял Василий Васильевич Матвеева. – Молодцы и мудрецы! Степь, человек гол со всех сторон, а они и телегу в крепость превратили.
Взгромоздившись верхом на такого же грузного, как и седок, коня, Бутурлин поехал вдоль табора подбадривать ратников:
– Ребята, бабахните, как пойдут, разом! Пусть знают, какова русская гроза! – И никакого смущения, даже не покосился на Артамона, спасшего русскую грозу.
Не всякая молния человека бьет. А татар распаляла добыча, взятая казаками и русскими с польских городов. И гнев распалял: не желают казаки жить по-прежнему. С Москвой обнялись. Да не бывать этому!
Хан послал на русских Адиль Гирея. Карусель закрутилась такая, что ни зги: от стрел, пуль, натиска. Да все ж конь – живое существо, татарин – тоже не черт. Нахлебались своей же крови, отхлынули.
8
В шатре Бутурлина стояли иконы, горели лампады. Лекарь из немцев хлопотал над растелешенным боярином. Бой шел с утра до ночи, а убитых, слава Богу, нет. Раненых – сотня, в число этой сотни угодил и сам Василий Васильевич. Стрела разорвала правый бок, внутренностей не повредив. Однако и кровь была, и боль, и озноб. Лекарь ладно все устроил, боярин даже порадовался, что сражен: государь за Львов посерчает, а за рану пожалеет. В полночь к Бутурлину, разругав охрану и доктора, вставших на пути, явился Артамон Матвеев.
– Василий Васильевич, у Хмельницкого с татарами тайный совет. Хан просит гетмана оставить нас ему на потеху. Златые горы сулит. Требует, чтоб султану турецкому служил, коли под султанскую руку доброй волей пошел.
– Для меня то не новость, что Хмельницкий под рукой султана. Экая тайна! Не трепещись, Артамон! Не затем Хмельницкий искал милости нашего царя, чтоб первому встречному хану отдать русские головы на закланье. Я Хмельницкому как самому себе верю. Ради государских дел можно и так говорить, и этак, но Хмельницкий крест в Переяславле не ради угодий и титулов целовал – ради братства. Русские да украинцы – два брата одной земли, а белорусы – третий наш брат. Троица же, сам знаешь, свята и непобедима. Тут не наш с тобой, тут Божий Промысел. Поди, Артамон, посты проверь, татары с утра опять пойдут, а то и ночью. Поди, Артамон, дай мне поболеть спокойно.
Наутро и впрямь ударили, и только на русских. Впрочем, на прорыв не надеясь и головы зазря не подставляя.
Вскоре хан приказал своим войскам отступить от казачьего да русского лагеря на десять верст, чтоб самому не попасть под внезапный удар.
Ночью у Хмельницкого снова были тайные гости. Пожаловал сам Сефирь Газы с мурзами, тут были и ногайцы, и родственники Тугай-бея – Богданова друга. Но гетман переговоры вести не стал, почитая себя ровней не визирю, а хану. Говорил с Сефирь Газы войсковой судья Самойло Богданов.
Сефирь Газы сразу взял круто, словно казаки были его подданными:
– Ни ушам своим, ни глазам – не верю! Казаки, всегда верные слову, сломали присягу великому хану и переметнулись под руку Московского царя. Понимаю: от голода спасались, был нужен московский хлеб. Но не слишком ли дорогой ценой? Киев – за кусок хлеба, а к нему в придачу города и земли, по праву принадлежащие королю Яну Казимиру.
Судья Самойло ответ дал твердый, в словах не запинаясь:
– Войско Запорожское, гетман и вся старшина рады быть с ханом в прежней дружбе. От казацкой дружбы хану польза немалая. О подданстве же Войска Запорожского русскому царю говорить не пристало, то дело совершенно прочно и навеки. Киев и прочие иные города царю отданы потому, что это его царского величества древняя вотчина.
– Сам знаешь, что это все пустые слова! – сказал Сефирь Газы. – Отступитесь от Москвы, пока не поздно. Будете в дружбе с ханом – и воля ваша не потускнеет, как не тускнеет золото. Держитесь за хана – и будете всегда богаты. Московских да варшавских сундуков и хану хватит, и казакам. Отступитесь от московских воевод – весь полон вернем, а людей ваших за вашу измену мы забрали много.
– Войско Запорожское и гетман не дадут хану увести пленных, – ответил Самойло. – Их следует разменять.
– Будь по-вашему! – согласился вдруг Сефирь Газы. – Но одну малость по старой дружбе вы нам окажите. Хан и малое может оценить как большое. Идите с русскими отдельно. У вас свои возы, у них свои. Вы идете скорее, они медленнее. С помощью чуть припоздать – и будете хороши и для Московского царя, и для нашего.
– Русское и казацкое ныне одно войско, идти нам, стало быть, вместе, – возразил Самойло.
– Оставим пока это, – улыбнулся Сефирь Газы. – Говорить можно одно, а делать иное. Пусть старшина подумает… Хан предлагает гетману идти с ним к королю Яну Казимиру, изгнать из пределов Польши короля Карла. Король обещает великую награду казакам.
– Свои награды мы сами добываем, – ответил войсковой судья визирю, – и королю мы готовы помочь, если царское величество Алексей Михайлович пожалует короля, велит гетману отвоевать престол для его величества Яна Казимира.
Не знал Сефирь Газы, что гетман лелеял иные великие планы. Посылая к шведскому королю своего надежного человека, предлагал Швеции, России, Войску Запорожскому, Молдавии, Валахии, Семиградскому княжеству сложиться всеми силами, ударить на османов и вернуть волю всем христианским народам. О том и царю Алексею Михайловичу писал, передавая просьбу Молдавии, желающей обрести покой в лоне Московского государства.
12 ноября хан Магомет Гирей и гетман Богдан Хмельницкий дали друг другу шерть: хан брал обязательство на города и земли Московского царя и Войска Запорожского войной не ходить, польскому королю в войне против Московского царя не помогать, казаков и русских ратных, попавших в плен, разменять на пленных татар.
В знак доброго расположения хан вернул без выкупа троих русских: внука боярина Бутурлина, капитана Колычева и царского сокольника Ярыжкина.
Войска разошлись с миром.
9
Изразцовая печь с лежанкой была аккуратная до противности. Изразцы белей снега, с изумрудными травами. Нарядно, да не по-русски. И душе скучно, и телу неудобство. На кирпичах лежишь – кирпичами пахнет, хлебом, овчиной. Мало ли чего в пазы набьется. Само тепло от изразцов другое. Изразец жжет, как аспид, а кирпич, все равно что Кот Баюн, дремой томит, по косточкам, как по гуслям, похаживает.
Стефан Вонифатьевич углядел в глазах Неронова и тучу и тугу, кисельку принес клюквенного.
– Что, Иван?
– Да что?!
С месяц жил Неронов у Стефана Вонифатьевича в Чудовом монастыре. Никон беглеца по всей России сыскивает, а ретивый ослушник в том же дворе, на одни с патриархом кресты лоб крестит.
Первую неделю Неронов весьма забавлялся своим торжеством, а потом остыл, умолк, постарел.
– Что, Иван? – снова вопросил Стефан Вонифатьевич.
– Было зерно, да все смололи.
– Не пойму, – тихо улыбнулся Стефан Вонифатьевич. – Я уж совсем одрях.
– Да вот, говорю, жили-жили и теперь живем, а жизни-то и нет!
– Жизни нет, – закивал бородою царев духовник. – Меньше жизни – ближе к Богу.
– А Никон красуется!
– Пробьют и его часы.
– Пробьют! Но скажи ты мне, Богу ли, Богу возносит матушка Русь свои молитвы? Не зверю ли?
Стефан Вонифатьевич испуганно взмахнул совсем уж растаявшей, совсем воздушной рукою. А Неронова, хоть и был в расслаблении духа, уж не остановить, лоб нагнул, как бы и стена ему не стена. Открыл на столе книгу, читал с неистовством, полный гнева, крови, любви и ненависти:
– «И взял Ахия новую одежду, которая была на нем, и разодрал ее на двенадцать частей, и сказал Иеровоаму: возьми себе десять частей, ибо так говорит Яхве, Бог израилев: вот, я исторгаю царство из руки Соломоновой и даю тебе десять колен!..» – Стефан Вонифатьевич заплакал, но Неронов не унялся: – Ты слушай, слушай, старче! «Это за то, что они оставили меня и стали поклоняться Астарте, божеству сидонскому, и Хамосу, богу моавитскому, и Милхому, богу аммонитскому…» И с нами то же будет! Сами себя своим безверием раздерем на двенадцать частей.
– Уймись! – Стефан Вонифатьевич съехал с лавки и стал на колени. – Душа тишины молит.
Неронов смутился вдруг. Поднял Стефана Вонифатьевича на руки, положил на постель, ноги старцу обнял.
– Ох, Стефане! Отчего не ты – пастырем, овца святорусская, свечка светящая и греющая? – Слезами залился. – Прости мое неистовство! И моя душа о тишине страждет.
– Чаю, пришло и твое время, Иван, проститься с миром.
– На Соловках не постригся, а здесь кто меня пострижет. Царь на войне, за царя Никон. Попадись я ему – на костре сожжет.
– В Троицкий-Данилов монастырь, что в Переяславле-Залесском, посылаю я полдюжины возов со снедью. Садись на один возницею, из Москвы выберешься, а в Переяславле тебя уж Никону не выдадут.
Неронов поклонился:
– Нареки меня на иную жизнь, отче.
– Зовись Григорием, во имя Григория Богоносца.
Неронов взял Стефана за руку, прижался к ней лицом, и казалось ему: вавилонская башня неприязни, неистовства, ненависти сокрушена в нем тишью да любовью.
Возы друг за дружкою катили по кремлевскому двору, мимо ямы, над которою был поднят невиданной величины колокол, отлитый ради побед русского воинства и для встречи царя-победителя.
В армячишке и тулупе Неронов боком сидел в санях, глядя, как возле колокола хозяйствует сам Никон. На голову выше всех, тыча властными гневливыми руками, сей новоявленный российский отче гонял туда-сюда людишек. Все суетились, чего-то и куда-то тянули, и усугубленная страхом бестолочь с лица и с изнанки выставляла саму себя на всеобщий погляд. Неронов и не подумал укрыться воротником тулупа, наоборот, глазея, встал в санях в рост. В яму наконец спустили лестницу. Никон попробовал, крепко ли стоит, и начал спускаться… Обоз пошел под горку к воротам, и Неронову не пришлось поглядеть, что было дальше, но, когда выехали за Кремлевскую стену, воздух всколебался вдруг, разъятый чудовищегласым колоколом.
«Видно, сам пробу снял», – подумал о колоколе и о Никоне Неронов.
Перекрестился.
– Эх, Россия-матушка! Коль не Батый, так Ванька Грозный, коль не Самозванец, так Никон.
Царя вспомнил: «Завоевался царь, разохотился. Как бы места своего не провоевал. Уж и так одно название, что царь».
10
Проезжая воскресным днем через людное село, Неронов сам себя застал за делом совсем негожим – на баб заглядывался. Покраснел Иван, улича бессовестные и ненасытные глаза свои, но вдруг понял: нет греха в его суетном погляде – то прощание с жизнью. Вон идет, живот несет: быть еще человеку.
Тихая тоска, как мышь, грызла душу. Все хорошее позади, и семьи уж нет, кто в чуму помер, кто в монастырь подался… Неужто черная ряса – пудовых вериг тяжелее?
На ночлеге в крестьянской избе Неронов все поглядывал из своего уголка на хозяев.
Мужик, пока брезжил свет, шил тулуп. Шил на продажу, придирчиво оценивая каждый стежок. Старуха пряла кудель и заодно приглядывала за печью. Хозяйка и две старшие девочки шили жемчугом. Жемчужин – полный ларец, жемчуг отборный – такое шитье не для себя. Три мальчика-погодка – горох пузатенький – разбирали шерсть. Скучное занятие надоедало, они то и дело затевали шумную кутерьму, но их не щелкали, не окрикивали, и, повозившись, малышня опять принималась одолевать заданный урок.
Мышь, поселившаяся в Неронове, нещадно скребла душу прогрызая норку. Но куда?
Пропели Неронову: «Постригается раб Божий», – и отрекся он от прежнего, от суетного человека Ивана и предстал перед Богом и людьми чернецом Григорием.
Отдали его под начало старцу Феофану. Тот и глаз не поднял на инока.
– Поди, – сказал, – за озеро. Принеси со жнивы колосок.
Удивился Григорий, но пошел, куда послали. Мороз стоял рождественский, деревья орехи щелкали. С поля, открытого всем ветрам, снег сдуло, и, сыскивая негнущимися пальцами колосок, Григорий думал о бедном крестьянине: наголодуется хозяин, владея таким полем. Большой снег – большой хлеб.
Принес Григорий колосок, а у Феофана новая прихоть:
– Поди в город, попроси, ради Христа, пряничка.
Пошел с рукой стоять. Лавка с пряниками на бугре. Мужики с возами лошадей в гору стегают, хоть глаза закрывай. И закрыл. Тут-то и положили ему денежку, за слепца приняв.
Купил пряник, принес Феофану, тот и говорит:
– Поищи у меня вошек в голове. Всю макушку сожрали.
Поискал Григорий вошек. Голова у старца розовая, чистехонькая…
– Добрые у тебя руки, – улыбнулся Феофан. – Добрым будешь монахом. Не возроптал на меня, старого, руки твои и те не осерчали.
Поцеловал нового брата во Христе и приступил к нему омыть ноги смирения ради, и сказал ему инок Григорий:
– Отложи сие дело, старец Феофан. Невелика беда – грязь на теле, дозволь душу измаранную от грехов отскрести.
Поведал о себе без утайки. И уж наутро не сыскали в монастыре ни Григория, ни Феофана.
Свет на все четыре стороны – бел. Однако кто поставлен ведать души людские, тот ведает. Не скоро, не прямыми путями, но дошло до Никона – супротивник его неистовый Ванька Неронов обретается в Вологодчине, в Спасо-Ломовской Игнатьевой пустыни.
Дьяк Тайных дел Томила Перфильев читал записи, сделанные тайным обычаем со слов цесарского посла дона Аллегрети де Аллегретиса. Одно сказано на приеме у царского наместника князя Куракина, другое на базаре – купчишке, третье в бане – банному мужику.
Алексей Михайлович внимал, кушая яблочко.
– Бери! – кивнул дьяку на корзину с яблоками, когда тот кончил чтение.
Яблоки все щекастые, румяные. Томила взял которое поменьше, позеленее. У царя на душе потеплело: лучшее – господину, воистину преданный, пригодный для тайного дела человек.
– Что о речах-то этих скажешь? – спросил Алексей Михайлович, не поднимая век – иные умники ответ в глазах читают.
Томила сглотнул кусочек яблока, отер сок с бороды.
– Посол царя прелюбезный. Из кожи лезет, чтоб понравиться тебе.
– Ну а худо ли это?
– Не худо, государь, да вот боярин Василий Васильевич Бутурлин иное пишет.
Бутурлин прислал запись речей генерального писаря Выговского: польские города и воеводства, дружно признавшие протекторат шведов, ныне отложились от Карла X. В польские короли рвется трансильванский князь Ракоци, обещает полякам разгромить шведов, а у русского царя отвоевать Украину. Ему-де помогут в том турки, татары, валахи, мультяне. Любо тебе, государь, писать в титуле: Великая, Малая, Белая, – так думай, с кем быть и на кого военную грозу вздымать…
С хрустом, серчая, сгрыз еще одно яблоко.
– Скажи мне, Томила, про кесаря Фердинанда. Все, что ведомо, скажи.
Томила вздохнул, поклонился:
– На престол Фердинанд Третий венчался в 1637 году. До того был главнокомандующим имперскими войсками. В главнокомандующие избран после смерти Валленштейна. За Яна Казимира хлопочет из родства, по матери они двоюродные братья.
– Не знал! – У Алексея Михайловича глаза так и засияли. – Спасибо, Томила. Ты, пожалуй, ступай, но далеко не уходи. Записи оставь. Сам все погляжу. Яблочек возьми.
Сам выбрал пару покраше, поспелей. Ужасно ему нравилось нынче в государях быть: задача задана воистину государевой стати, тайности и хитрости.
Фердинанд III прислал Аллегрети в надежде помирить русского орла с польским. Императору-де невыносимо видеть, как обильно льется христианская кровь. Аллегрети про христианскую кровь горазд сокрушаться, но ведь и то правда: новгородский воевода князь Голицын, первым на Русской земле встречавший цесарского посла, записал: «Говорил дон Аллегрети, что Ян Казимир просил у цесаря войска – от русских отбиться, и цесарь войска не дал, пообещав помирить короля с царем». Ян Казимир – несчастный человек. Король без королевства, претендент на шведский престол, битый шведами.
Ох эти шведы! Аллегрети спроста слов не роняет, большой сукин сын – иезуит, но шведы тоже превеликие мерзавцы. Аллегрети сто раз прав – украли победу. По-вороньи! Цап Варшаву, цап Краков, да еще и на Львов зарились. Вспомнив о Львове, Алексей Михайлович помрачнел.
– Томила! – крикнул, но от нетерпения сам же и побежал к дверям. – Томила! – В великом смущении государь прошелся по комнате, вздыхая и устремляя взоры в потолок. – Томила, ты пришли мне человека, который из Киева приехал… Нет, ты его сам, наедине, обо всем допроси хорошенько и тотчас доложи.
– Не поздно ли будет?
– Сам знаю, когда поздно. Допросишь – и тотчас ко мне!.. Нет! Погоди! Веди его ко мне без мешканья.
Пред государевы очи предстал превеселый человек сокольничий Иван Ярыжкин, Алексей Михайлович сам посвящал Ивана в сокольники. Узнал, обрадовался, но сказывал строго:
– Без утайки, как на духу говори! Да никого не жалей. – И прибавил после заминочки: – Государь, не ведающий всей правды, – слепец.
Вышел Ярыжкин от царя через час.
Томила Перфильев вооружился пером и бумагой, ожидая, что его тотчас позовут…
Томление, повисшее в воздухе, тянулось, тянулось, и от двери, обитой наскоро сафьяном, повеяло бедой.
– Про что говорил-то? – вытягивая, как гусак, шею, прошипел по-гусиному Перфильев.
– Про все. О пушках брошенных сказал.
Дьяк не успел ни похвалить, ни покорить сокольника. Изнутри в дверь хватили уж в таких сердцах, что она, треснувшись о стену, уронила на пол сафьяновый покров.
– Томила! Казнить его, мерзавца! Глазки-то рачьи на мошну чужую выкатил! Казнить! Пушки ради возов побросал! Мои пушки, государевы, ради бабьих манаток. Мало нам шведов, сами у себя величие свое, пользу свою, имя свое, как мыши, крадем. – Затопал ногами на остолбеневшего дьяка. – Думаешь, поорет и забудет?! Отходчивый государюшко. Душа-человек. Ти-шай-ший. По Ивану Грозному заскучали? Так вот же вам, вот! Казнить!
И, схвативши дверь за ручку, так ее затворил за собою, что доски лопнули и вывалились.
– Казнить казним, но кого? – подмигнул Перфильев Ярыжкину. Однако бледен был, на висках пот капельками.
Перекрестился, просунулся в расколовшуюся дверь.
– Великий государь, на кого указ писать?
Алексей Михайлович сидел на лавке, руки опущены, спина колесом – так мужики сидят, когда цепом на гумне намахаются до тьмы в глазах. Томила не знал, слышал ли его государь, но тот, не меняя позы, чуть поворотил голову к дьяку и сказал:
– Бутурлина Василия Васильевича – казнить, за нерадивость к государевой службе, за жадность и за дурь великую.
12
А Василий Васильевич, пыша боярской сановитостью, каждое слово что старорусская гривна, вел тайную государственную беседу с генеральным писарем Иваном Выговским.
– Гетман Войска Запорожского Богдан Хмельницкий прислал меня спросить, стоять ли войску в новое лето на Украине, обороняя его царского величества черкасские города, или идти в пределы Речи Посполитой?
От государя вестей у Бутурлина не было, но по степени уклончивости ответа хитроглазый Выговский тотчас определит, осталась ли сила у боярина после малоудачного похода и много ли стоят его слова. Много ли стоят русские?
– Служа исправно государю нашему, мы угодны Господу Богу, яко Давид, победивший Голиафа, – так сказал Бутурлин и, прервав речь полной значения и величественности паузой, поднял вверх указательный палец. – Ибо! Не побиение врага надобно сладчайшему царю Великой, Малой и Белой Руси, но победа, утишающая страсти и обращающая заблудших к спасению во имя и во славу Христа.
То, что Бутурлин – напыщенный дурак, Иван Выговский и сам знал. Но у дураков и хитрости дурацкие, не всегда понятные умным. Выговский, предлагая два плана военной кампании, оборонительный и наступательный, выведывал устремления Московского царя и, возможно, выведал бы, да Бутурлин ничего не знал.
– Я отписал государю, что коли мы сложимся силами с Карлом, то и Львов будет наш, и Варшава. Ответа со дня на день жду.
Выговский, услыхав такое, тотчас перевел разговор на всяческие мелкие и многие распри: где-то сено увезли, где-то купца ограбили… Бутурлин полностью разделял план Хмельницкого – покончить с Речью Посполитой как с государством.
Государев человек от Киева за пятьсот верст был, а до боярина Василия Васильевича уже дошло – опала грядет жестокая, милосердию уши воском залили.
Василий Васильевич серебряного лебедя – в возок, лебедьков-то себе оставил, и самого верного человека, внука своего, – к Никону, о пощаде молить.
Не о плахе призадумывался Василий Васильевич. За муки Бог наградит. И сын был в походе, и внук… Казнить не казнят, но в Сибирь спровадят, земли отберут, а бедность – родная сестра худородных.
За большие деньги добыл боярин малую скляницу. Человека своего посохом огрел, что мало торговался. Однако вернуть дорогой товарец – времени не осталось. Тайный дьяк Томила Перфильев ночевал в трех всего верстах от Киева, чтобы завтра поутру явиться к воеводе с государевой волей.
Василий Васильевич Богу дольше обычного не молился, дела вел по-прежнему, какие решая, какие откладывая на завтра. День был постный и стол постный. И только на ужин велел боярин поставить кубок-раковину в золотой оправе.
Хотел вином кубок наполнить, но вино в подвале. Не стал слугу звать. Налил кваса анисового, опорожнил в квас скляницу. И, поглядывая на розовый утренний перламутр, добытый из морской пучины, кушал русские грузди и пшенную рассыпчатую кашу. Взял было кубок – рука дрожит, не уронить бы. В другой раз взял, а глазами на икону. Устыдился Господа Бога. Тут клещ в сердце лапами вцепился. Не вздохнуть. Вскочил Василий Васильевич на ноги да и сел.
Слуга, смелости набравшись, пришел свечу поменять, а боярин сидит, не шелохнется. Дотронулся до него – как лед холодный.
13
Великий колокол звонил великому государю. Колокол весил двенадцать тысяч пудов, царь, как пудами, победами был увенчан.
10 декабря – день во имя мученика Мины, на морозе не то что птицы – слова коченели, но народ шапки снял перед державным воином. И Алексей Михайлович голову обнажил перед своим державным народом.
«Бог видит нас, – думал царь, ожидая приближения крестного хода. – Впереди два патриарха, Никон и Макарий, Московский и Антиохийский. Не одной Москве победы русского царя в радость, но, знать, и всему православному Востоку».
Были златоустые речи и громокипящие благословения, поминались времена библейские и Моисей, Византия и Константин, был и дружеский шепоток:
– Алексеюшка! Человече родный! Всех русских государей превзошел ты, витязь, на голову! – Глаза у Никона излучали любовь и восторг.
– Что Бог дал! Что Бог дал! – сиял Алексей Михайлович, вышибая у простодушных добрых людей радостные слезы.
– Цветочек наш! Как солнышко светится!
Всем народом шествовали, во имя Отца и Сына и Святого Духа, во имя государя русского и самих себя, православных и сильных. В новинку были победы. От Земляного вала до Красной площади путь получился многочасовой. Стемнело, когда царь вступил в Успенский собор.
Прикладываясь к мощам и иконам, Алексей Михайлович и рай и престол Бога уж так чувствовал, как дом чувствуют.
Царица Мария Ильинична пальчиками дотронулась до бровей героя своего.
– У тебя и бровки-то мяконькие! – И затаилась, обмерла, заждавшаяся ласк, и про ласки-то и думать грех: середина Рождественского поста.
Но государь придвинулся под бочок да и взял свое бесстрашно, по-государски.
– Отмолим грех, – пообещала ему Мария Ильинична. – К Троице сходим, нищих да калек ублажим трапезой. Великий мой!
Алексей Михайлович лежал с закрытыми глазами, дрема, как в детстве, пеленала его в свои розовые пеленки.
– Вправду, что ли, великий-то? – спросил, совсем засыпая.
– Воистину, государь мой! Воистину!
14
Стрелец был молод, и Артамон Матвеев, ответчик за охрану царского дворца, сказал ему строго, но ободряюще:
– Ночь темна, но не страшнее человека. Пугаться тебе недосуг, ибо государеву жизнь и государев покой бережешь.
Но как не пугаться ночи, когда тьма аспидом стоит в двух шагах. Затаишь дыхание, и аспид не дышит, пойдешь – скрипу на всю Москву. Злонамеренье же, известное дело, на цыпочках подкрадывается.
В Тереме, высоко над головою, почти что как звезда небесная, затеплился огонек.
«Неужто государь? – подумал молодой стрелец и пожалел государя: – Дня бедненькому не хватает».
Страж не ошибся, Алексей Михайлович бодрствовал. В ночной рубахе, в исподниках, подложив под себя одну ногу, как в детстве, за что Борис Иванович Морозов просительно укорял, сидел он, забывшись, за своим столом, сладко ему было, хотя слезами все бумаги свои закапал. Умер Никита Иванович Романов. Пока племянник в трубы трубил да полки водил, отошел старик в мир иной, наказав похоронить со смирением.
Никита Иванович – родная кровь, корень и столп рода Романовых. Не будь в Никите Ивановиче романовского здравого ума, сановной прочности, принимаемой завистниками за крепость устоев, не будь он баловнем народной славы, как знать, сидел бы нынче на русском престоле царь именем Алексей.
А вот царевым потатчиком Никита Иванович никогда не был! Оттого и любили его в простоте душевной работящие да службу служащие люди, почитали защитником от всех неправд.
Государевых любимцев Никита Иванович и сам сокрушить был не прочь. И сокрушал.
Не оттого ли сжимается сердце, что уж не будет боле опеки, что уж не к кому приклонить голову, иссякла правда прежнего мира, отошла в сторонку мудрость отцов?.. Сам верши, сам и отвечай перед Богом да перед совестью.
Алексей Михайлович вздохнул и склонился над росписью городов и сел – дядюшкиным наследством, которое переходило отныне в его личную царскую собственность, в копилку Романовых.
Рязанский город Скопин, ярославский – Романов, волости Домодедовскую, Карамышевскую, Славецкую, села: Измайлово, Ермолино, Лычово, Смердово, Клины, Чашниково, слободку Товаркову, деревню Петелино государь решил записать покамест за Хлебным приказом. Это была половина имения из общего числа 7012 дворов.
Для кормления обнищавших от чумы и в награду за походы на войну государь расписал на семь московских Стрелецких приказов все, что было в закромах Никиты Ивановича: 21 куль сухарей, ржи 184 чети, 100 четей овса, 90 кулей толокна, 150 – ржаной муки, 500 полтей ветчины. Хлеб забрал, но слуг дворовых не забыл и голодными не оставил. Каждого определил на новую службу – кого в московские приказы, кого по большим и малым городам.
Себе взял мастеровых людей, сокольников, конюхов, стряпчих, стадных, столповых, приказчиков.
– С прибылью тебя, государюшко! – вздохнул горько Алексей Михайлович, и стал перед его взором остроглазый, с насмешечкою на розовых губах, румяный щечками, такой серьезный, такой колючий, такой любимый старик. – С прибылью.
И ясно подумал вдруг: «Приказ надо завести для таких-то вот, для наследственных земель да и для всего государевого дела, чтоб с пылу с жару шло, а не мыкаясь от дьяка к дьяку».
Придумалось так хорошо, что улыбнулся, дунул на свечу и, подойдя к окошку, поглядел, как там Москва-то спит.
«Господи, чумой бедную обожгло! Молимся лихо, а грешим, знать, еще лишее».
Стрелец, стоящий на снегу, вздрогнул, показалось – глядит. Дернулся глазами – в окошке свет погас. Может, и впрямь глядели на него. Может, и сам государь глядел. В Москве великого человека встретить – как щи похлебать.
15
Благоразумный дон Аллегрети не подарками, не угодливо-усердным признанием величия его святейшества покорил сердце патриарха Никона. Подарки были бедноваты. В обращении – европейский высокомерный холод: ни единой попытки расположить высокого собеседника.
Никон опешил: он уж и забыл, когда с ним беседовали как с равным, ведь даже царь высокую голову убирал перед ним в плечи.
И однако ж, гордыня помалкивала.
Дон Аллегрети заговорил о столь высоких и значительных предметах и выказал такое знание святорусской истории, что Никону оставалось изумленно замирать душою. Отверзлись глубины и пространства, которые с Кремлевского холма давно бы уж усмотреть надо было. А вот поди ж ты, чужой указует…
– Русская земля великолепна и счастлива созвездием святых князей и княгинь, – сказал дон Аллегрети, – ни одно государство в мире не имеет такого небесного воинства, молящегося у престола Всевышнего за своих потомков. Равноапостольные княгиня Ольга и князь Владимир, ярославские чудотворцы – князья Василий, Константин, Федор с чадами Давидом и Константином, князья Борис и Глеб, Михаил Черниговский, Роман Угличский, Георгий Всеволодович, князь Василько, Довмонт Псковский…
У Никона брови столбиками встали, а дон Аллегрети не иссякал:
– Царевич Дмитрий, великая княгиня Анна Кашинская, Петр – царевич Ордынский, Глеб Владимирский и отец его Андрей Боголюбский, Иоанн Угличский…
– Иоанн Угличский? – несколько усомнился Никон.
– В иночестве Игнатий Вологодский, преставился в 1523 году… Ну и другие. Великий Александр Невский, брат его Федор Ярославич… Даниил Московский, Мстислав Храбрый, Харитина Литовская, Евфросинья…
– Благословляю тебя, чужестранца! – воскликнул Никон. – Нам бы так своих святых и знать и чтить!
– Я – славянин, – ответил с достоинством дон Аллегрети. – На грядущем – покров Божественной тайны, но мне чудится, что пути народов будут озарены светом, проистекающим с Востока. Сила святейшего Папы – в единстве католической церкви. Не пора ли и православным церквам иметь своего Папу?
Дон Аллегрети смотрел прямо в глаза, и у Никона хоть и захватило дух, но перетерпел коварное гляденье.
– Христианство, даже разъединенное, – Аллегрети возвел глаза к иконе Спаса, – не станет добычей мусульман. Однако сколько уже от сей напасти претерпели и народы Востока, и народы Европы. И сколько еще претерпят… Вот почему император Фердинанд находит соединение Московского и Польского царств не только разумным, но весьма желательным.
– Под чьей же короной? – задохнулся от своего же вопроса Никон.
– Под короной благоверного царя Алексея Михайловича. Вернее будет сказать, под шапкою Мономаха.
– А где же должен быть святой престол православного Папы? – не удержался от детского вопроса Никон.
– В Москве.
Явилась пауза. Патриарх, не в силах унять ознобившего все его тело волнения, встал, подошел к иконе Спаса, приложился.
– Мириться надо с Польшей! – сказал как великую новость и, не позабыв оставить за собой первенство во всезнании российской святости, прибавил: – Святых князей и княгинь на Руси и впрямь как яблок на райском древе: Всеволод Псковский, Ростислав Смоленский, Игорь, князь Черниговский и Киевский, Роман Ольгович Рязанский, Владимир Ярославич Новгородский, князь Андрей Спасокубенский… Потому и говорим – святая Русь.
16
Наконец-то патриарший дом был отстроен и украшен до последнего гвоздя, до последней золотинки в домашнем храме во имя святых митрополитов Петра, Алексея, Ионы и Филиппа.
Праздник новоселья Никон приурочил ко дню памяти святого Петра-митрополита, а потом спохватился: 21 декабря приходилось на пятницу, а в пятницу монашеский стол без рыбы. Поскреб патриарх в затылке и перенес торжественную литургию с пятницы на субботу, чтоб был праздник как праздник, с молитвой, но и со столом, за которым тоже не заскучаешь. Служили в Успенском соборе.
Боярыня Морозова стояла рядом с царицею, за запоною. Такая литургия и для Москвы редкость. Никону сослужили патриарх Антиохийский Макарий, митрополиты – сербский Гавриил, никейский Григорий, а своих архиереев было как дьячков, хоть на посылках держи.
Долго служили, со всем великолепием, но все приметили – Никон сам не свой. То голос сорвется, то рука задрожит.
В самом конце службы к Алексею Михайловичу, держа в руках греческого покроя клобук и камилавку, подошел патриарх Макарий и сначала по-гречески, а потом через толмача по-русски испросил разрешения возложить их на главу патриарха Московского.
– Дабы не разнился одеянием от других четырех вселенских патриархов.
Новый клобук, в отличие от старого, приплюснутого, был высокий, с херувимом, вышитым золотом и жемчугом.
Никон стоял потупясь, щеки красные, на лбу бисером пот.
– Отче святый! – воскликнул Алексей Михайлович. – Иди ко мне, святая десница моя.
Взял у Макария клобук и камилавку и водрузил их на голову собинного друга вместо прежних, пресных.
Никон улыбнулся. Все-то морщинки на лице его разгладились. Громадный, в слепящем белизной клобуке, он был похож на гору с шапкой нетающих снегов.
– Арарат-гора! – воскликнул Арсен Грек.
И Никон просиял, как обрадованное подарком дитя.
– Бабий угодник! – сжала гневно губы царица Мария Ильинична. – Ему бы все красоваться. Мало нам чумы…
Тень прошла по лицам русского священства. Холодком Никону повеяло в спину. Зыркнул на игуменов да протопопов, как кнутом стегнул.
Царь и бояре, приложившись к иконам, покинули собор, народ удалили. Настал черед прикладываться к иконам царице, Терему, приезжим боярыням.
За Марией Ильиничной шли сестры царя, потом Анна Ильинична Морозова и прочая рать: мамки царевых детей, царева и царицына родня. Вел шествие от иконы к иконе, к ракам святых сам Никон.
Принимая у него благословение, Федосья Прокопьевна, жена Глеба Ивановича Морозова, поглядела на святейшего долгим поглядом и зарделась.
– В чем твои сомнения, дщерь? – спросил Никон.
– На клобук гляжу, – призналась простодушно Федосья Прокопьевна. – Уж очень хорош клобук!
Тут и Никон зарделся.
– Я к Рождеству новый саккос шью, – оповестил он женщин. – К новому саккосу – новый клобук.
Поздно вечером, отпуская Морозову из Терема, царица Мария Ильинична шепнула подружке:
– А столп-то наш – как боярышня на выданье. Хорошо ты ему сказала. Я довольна.
Федосью Прокопьевну удивила откровенная, без особой причины неприязнь царицы к патриарху. Пересказала царицыны слова мужу, вернувшемуся с новоселья уж на другой день, после заутрени.
– Ты про такие дела на людях помалкивай, Федосья Прокопьевна! Гляди, слушай, но – Богом тебя умоляю – помалкивай! – Глеб Иванович не на шутку испугался. – Царь к святейшему благоволит столь ревностно, что уж и не знаешь, кто ныне царь. Подносил вчера Никону хлеб-соль и сорок соболей, чуть не в пояс кланялся. Двенадцать хлебов – двенадцать поклонов, двенадцать сороков соболей – еще двенадцать поклонов… Да! Новость какую тебе скажу. Никон, видя царское радушие, испросил прощение для Бутурлина: в Москву привезут хоронить. А то ведь государь и на труп грозу возвел, сжечь велел покойника. Видишь, какая сила у Никона!
В глаза жене заглянул с ласкою, но просительно:
– Поостерегись, голубушка. Себя и нас побереги. Чихнут в Архангельске, а Никон в Москве платочком нос утирает. Ему все ведомо, и ничего-то он не забывает. Ни малого, ни большого. Малого-то еще пуще!
– Неужто и нам, Морозовым, надо бояться?
– Не бояться, поостерегаться, – кротко, однако ж настойчиво повторил Глеб Иванович просьбу. – Не все выкладывай, что на ум пришло. Другой то же самое скажет. То и любо, что не сам сказал.
Федосья Прокопьевна ждала гостей, и поучения Глеба Ивановича были не напрасны.
17
Первой приехала сестра Евдокия Прокопьевна. Привезла в подарок бочонок соленых рыжиков, каждый грибок с копеечку, и еще ручную ласку, уж до того пригожую, что весь дом всполошился, не нарадуясь. Молоденькая, с ладонь, белая, как комок снега на гроздях рябины, она скользила по плечам и рукам собравшихся людей, всех одаривая теплым и нежным своим прикосновением.
За Евдокией Прокопьевной пожаловали Айша, жена новокрещеного касимовского царевича, и грузинская княжна Мария из свиты царицы Елены Левонтьевны. Последней, чтоб ранним приездом не уронить своего великого достоинства, осчастливила дом своим посещением Анна Ильинична Морозова.
Никогда, бедная, так и не позабыла, что она красивее сестрицы Марии Ильиничны, что ей достойнее в царицах-то быть. Показал бы ее царю Борис Иванович первой… Себе приберег лучшее. В душе-то Анна Ильинична сколько раз про ту несправедливость Богу на мужа жаловалась. Ну ведь и впрямь обобрал хитроумный старик молодого царя!
Оттого и была временами Анна Ильинична желта лицом, любила она свои завидки и, когда забывала о них, жила легко, как синичка.
Гостьи были до того все красивые, что у дверей дворовые женщины в очередь у щели стояли.
– Опять подглядывают! – шепнула Евдокия Урусова сестре.
– Любуются! – не согласилась Федосья.
– Ах, да пусть поглядят! Где же им на нас еще-то поглядеть?! Все в царицыном Терему да на царицыных пирах! – Анна Ильинична оправила на шее преудивительное ожерелье персидской бирюзы. Бусины с райское яблочко, на каждой неведомые письмена и знаки.
От голубого на лице голубиный небесный свет, вся потаенная грусть через румяна напоказ. Уж такое девичье лицо, такое милое, с капризом, с загадкою – даруй царевой свояченице два синих крыла, и вот она птица Феникс наяву.
– Сколько помню, не видала на тебе этих бус, – сказала Евдокия Прокопьевна.
– Вчера только купила. На Пожаре. Там ведь чего-чего только нет! Мужикам – война, бабам – раздолье.
– Правда, правда! – Черные глазки царевны Айши засверкали, рассыпая звезды радости. – Я три шубы себе купила да пять сундуков польских нарядов. Табун отдала. Не жалко. Кобылицы еще народят. Вот поглядите-ка!
Она встала посреди горницы, показывая платье, все в кружевах, с искрами драгоценных камней, малоприметных, но чистых. Приподняла платье, сапожок показала, жемчуг по сапожку розовый, гурмыжский.
– Наши женщины любят, когда мужчины с войны приходят.
– А когда они не приходят? – тихо спросила грузинская княжна. – Когда из моих сундуков берут? Когда в доме убитые, на улице убитые? Когда все сожжено? Когда женщин, как скот, плетьми гонят от родных очагов неведомо куда?
Федосья Прокопьевна слушала княжну Марию, и огненная краска заливала ей лицо. Она ведь тоже сундуками покупала польское дешевое добро.
«Богородица! Ни единой тряпицы на себя не надену!» – тотчас дала обещание, подняв глаза на икону Казанской Божией Матери.
Вслух сказала:
– Я наведалась в богадельню для увечных, что Ртищев открыл. Пусть бы ее не было никогда, войны.
– Пустое! – сказала Анна Ильинична. – Пока есть мужчины, война не переведется. Война плоха для тех, кого бьют. Я тоже была в богадельне, отвалила десять золотых. Они все там счастливчики! Такой еды, пока целы были, не видывали. Целуют свои обрубки: «Мы вот как довольны, выше головы».
Разговор получился тягостный, и Федосья Прокопьевна сказала первое, что на ум пришло:
– Бутурлина, говорят, в Москву привезут хоронить. Никон заступился.
– Никон? – фыркнула Анна Ильинична. – Господь Бог! Боярин Василий Васильевич взял в Люблине Животворящую частицу Христова Креста. За то и прощен государем.
Беседуя, гостьи и хозяйка устроились возле окошек, каждая со своим рукодельем. Лучше нет занятия! Наслушаешься, наговоришься и дело сделаешь. За разговором руки своим умом живут.
– Видали, как Никон-то себя на стенку присадил? – спросила Анна Ильинична. – Все святые, святые, и он тут как тут!
– Где же это? – спросила Евдокия Прокопьевна.
– Да ты в Патриарших палатах была ли?
– Все ездили смотреть.
– В церкви домашней на задней стене, – подсказала сестре Федосья. – Там и другие московские патриархи.
– Говорят, новый саккос обошелся Никону в семь тысяч золотом, – сообщила новость Анна Ильинична.
– Ваш патриарх красив и величав, – сказала грузинская княжна. – Он и должен быть в силе и свете, ибо все православные люди, живущие под турками, молятся на него, надеются на его защиту.
– Что я скажу! – пропела Анна Ильинична. – В Москву привезли каменецкого каштеляна Потоцкого. Гордый, ни на кого не смотрит. Уж такой!..
– Какой? – спросила радостно Айша.
– Ну, поляк и поляк! Идет легко, а каблуками стучит. Руками не машет, не орет. Глянет на слугу, тот и задрожит, как лист осиновый… В Чудов монастырь поместили оглашенным. Через шесть недель крестят по-нашему. Сам Никон будет крестить. За то, что крестится, царь поместьями обещал наградить.
– У нас всегда так! Кого побьем, того пуще себя и пожалеем! – сказала Федосья Прокопьевна.
– С поляками замирение будет, – охотно согласилась Анна Ильинична. – Теперь со шведами раздеремся. Приехали Столбовский мир подтверждать, но государю от них одна досада. Титулов государевых не признают. Не зовись, мол, ни великим князем Литовским, не прибавляй в титуле ни Белой России, ни Подолии с Волынью. А ведь наше теперь все! Цесарский посол Аллегрети иное дело, польскую корону государю обещает! – И всплеснула белыми ручками. – Какую корону государю сделали – красоты неописуемой. Мне царица показывала, а вы на Рождество увидите. У самого царя Соломона такой короны не было!
– Ой! – сказала вдруг Айша, замерев глазами.
– Что, милая? – поднялась, отложив работу, Федосья Прокопьевна.
– В животе ворохнулось.
– Ах, ворохнулось! – заулыбались женщины.
– Ворохнулось! – счастливо, тоненько рассмеялась Айша.
Одна Анна Ильинична не обрадовалась, пожелтела мигом, нос, как у хрюши, вспух. Детей Бог не дал, а зависти дал на троих.
– Синичка! – углядела в окошке Айша.
Окна в доме боярина Глеба Ивановича Морозова были из заморского стекла.
18
Звезды и солнце сошли на Русскую землю и слепили, застили глаза царю-победителю. Все было в царстве крепко, вечно и прекрасно. Жуткий крещенский мороз, вывесивший над Москвою жемчужную пелену, и тот был Алексею Михайловичу не в тягость, а в бодрое утешение.
Патриаршие дворяне беспрестанно помешивали в прорубях воду, и оттого над Москвой-рекой стояли хрустальные звоны.
Святил воду сам Никон, но охотников окунуться в иордань было немного, да и тех благоразумные люди удерживали не без успеха. Не то что птицы попрятались прочь с небес, но даже облака съеживались в пушистые шарики да и пропадали в ледовитом зеве ледовитого небесного простора.
Как только Никон опустил в воду крест, Алексей Михайлович первым сунулся в прорубь рукою, омочил лицо, опушенное инеем и сразу взявшееся сосульками на бровях, усах, бороде. Федор Михайлович Ртищев всполошенно захлопотал возле царя, утирая его полотенцем и смачивая двойной водкой ледышки.
Все глядели на смелого своего царя, но тут пошел в народе говорок, а потом и движение.
– Киприан! Киприан! – донеслось до царя.
Через толпу к проруби, где были Никон и Алексей Михайлович, шел недавно явившийся Москве, но всею Москвой уже любимый юродивый Киприан. Он был, как всегда, гол и бос. Тряпица покрывала срам спереди – вот и все утепление. Киприан, не обращая внимания на драгоценные шубы бояр, на бердыши стрельцов, протиснулся к проруби и сел голым задом на снег. Сел, ощерился улыбкою Никону, цапнул недобрым взглядом царя, опустил ноги в прорубь, поболтал ими и съехал потихоньку в купель. Погрузился с головою раз, другой, третий. К Киприану потянулись руки, подхватили, вытащили. Кто-то пытался отереть ему тело, кто-то набрасывал на плечи шубу. Киприан, смеясь, погрозил пальцем Никону, а на царя же опять глянул тяжело, похмельно, будто видел впервые, будто не узнал, не разглядел как следует.
«К чему бы?» – всполошился в душе Алексей Михайлович, но оказалось, к хорошему.
Уже на следующий день во время обедни государю принесли радостную весть: ополчась, поляки напали на Вильну, но были крепко биты, и многие из них сдались в плен.
Алексей Михайлович послал к Никону в алтарь дьякона просить, чтоб после обедни патриарх отслужил благодарственный молебен.
Никон уже знал о победе, более царя знал. Царю о виленском деле доложили устно, а патриарху принесли воеводскую отписку.
Предвкушая великие радости, Никон облачился в новый саккос и поглядывал из алтаря за царем. И вот когда Алексей Михайлович взялся, по своему обыкновению, оправлять перед иконами свечи – какую зажигал, с какой нагар удалял, какую гасил, – патриарх, сияя башнеподобным клобуком, вышел из Царских врат с воеводскою грамоткою и зачитал прилюдно удивительный рассказ о сражении под Вильной. Воевода, смущенный легкостью победы, а еще более смятением и безоглядным бегством прежде совсем не робкого польского войска, спросил пленных, откуда у них такие страхи перед русскими. И сказали ему: «Мы не от тебя, воевода, бежали, не от стрельцов твоих. Бежали от страха перед небесной ратью, ибо над твоим воеводским войском блистало в небе доспехами необоримое воинство с царем Алексеем и Михаилом Архангелом впереди». Голос Никона дрожал от восторга и ликования. Алексей Михайлович, слыша такие слова, заплакал от радости. Принял тотчас патриаршее благословение, расцеловался с Никоном, и обильные слезы их смешались. Певчие грянули многие лета царю и патриарху. Причем царя рекли самодержцем Великой, Малой и Белой России.
И Алексей Михайлович крикнул певцам:
– Патриарху Никону пойте так же, как и мне: патриарх Великой, Малой и Белой России!
И певчие пели. И то было славное для всех русских величание.
19
Пело у государя сердце. Ночью, лежа с Марией Ильиничной в постели, не утерпел, похвастал:
– Слышь, Ильинична! Вот оно как – Богу-то молиться всем сердцем. Ты Богу слово и душу, а Бог тебе – жизнь и благополучие. Такое нехитрое дело, да не всяк истину сию разумеет.
Сказал и примолк. Уж больно все хорошо! К добру ли?
– Ты что? – спросила Мария Ильинична, почуяв в муже затаенную тревогу.
– Пойду погляжу, кто нынче в карауле стоит.
– Ты же сам стрельцов в свой полк собираешь.
– Да уж, конечно, сам. – Государь повернулся на спину, но тотчас и поднялся. – Береженого Бог бережет.
Не поленился одеться, вышел в комнату перед спальней. Из-за стола поднялся Артамон Матвеев.
– Доброй ночи, государь.
– И тебе доброй ночи, Артамон, – и поглядел вопросительно.
– Я посты с полчаса назад проверял. Все спокойно, государь.
– Пошли еще поглядим.
Караульщики молодец к молодцу. Все на местах, глаза ясные, ни одного дремой не сморило.
Вернулись в покои.
– Я с Антиохийским патриархом в Савво-Сторожевский монастырь собираюсь сходить… Твой полк со мной пойдет. Изготовься.
Государь сел за стол, за которым нес караул Матвеев, поглядел в книгу, что осталась открытой. Прочитал:
«Дерево, которое ты видел, было большое и крепкое, высотою своею достигало до небес и видимо было по всей земле. На котором листья были прекрасные и множество плодов, и пропитание для всех, под которым обитали звери полезные и в ветвях которого гнездились птицы небесные. Это ты, царь, возвеличившийся и укрепившийся, и величие твое возросло и достигло до небес, и власть твоя – до краев земли». Книга пророка Даниила?
– Даниила, государь.
– Как удивительно! Прочиталось не то и не другое, а вот это самое.
Чуть хмурясь, но глазами сияя, Алексей Михайлович прошел в свой кабинет, зажег свечу. Бумага лежала, ожидая пера и чернил. Государь подумал и написал: «Ясак Якова Павлова сына Соловцова – махай, махай. Ясак Семена Федорова сына Полтева…» По фамилии пусть будет! И пароль и отзыв: Полтев – Полтев. А каков ясак Артамона?
И улыбнулся.
Закончив роспись стрелецких голов и их сторожевых кличей – ясаков, спрятал бумагу в сундук, сундук запер, ключ спрятал. Вошел к Матвееву.
– Запомни, Артамон! Твой ясак: божедом. Тебе скажут: «Божедом», и ты отвечай: «Божедом». У всякого стрелецкого головы будет теперь свой ясак. Остеречься лишний раз не грех – война ведь идет.
Погладил вдруг Артамона по голове:
– Ты у меня добрый слуга. Богу верные люди угодны.
Притворил за собой дверь тихохонько: Мария Ильинична посапывала во сне, как ребеночек.
20
12 января у царя всегда был пир. Любил и величал милых своих сестер Алексей Михайлович, а к Татьяне Михайловне, младшей, сердцем лепился – веселый, легкий человек. Она и в страданиях светла.
Зимние праздники в царском семействе чередой, но молодому праздники не в тягость. Все посты у царя с огнем, все праздники с жаром.
На Симеона и Анну 3 февраля давали пир в честь дочери Анны, младшенькой. 12 февраля, в память Алексея Московского и всея России чудотворца, именины царевича Алексея, пир на весь мир. 1 марта именины старшей дочери Евдокии, 17-го – именины самого государя. И это только домашние торжества…
В любимый Савво-Сторожевский монастырь отправился 17 января. Здесь 19-го праздновали память обретения мощей святого.
Плыть в возке по накатанной дороге, среди белых снегов, когда небо склоняется к путнику, а земля бежит прочь за спину, – душе и сердцу великое успокоение. Будущее перед глазами, а прошлое уши ветром щекочет. Воздух пахнет лошадьми и корочкой наста. А наст – это привет весны.
«Упрямый человек, – с легкою досадой думал Алексей Михайлович о Никоне. – Не успел, чай, умориться от бесед и дружества со своим государем. Нет бы вместе почтить любимую царскую обитель! Как же! Свои любови ему дороже. В Иверский монастырь попёхал. Ему двести верст ближе, нежели сорок с царем в одном возке».
– Ну да ладно! – сказал государь вслух и, всполошась под собольими пологами, толкнул в спину сидящего возле кучера Артамона Матвеева. – Пошли-ка без мешканья человека в Москву. Пусть патриарх Макарий, антиохиец любезный, соскочит с печи да к нам спешит, к Савве. Савве на небесах то пришествие будет в радость.
Матвеев тотчас спрыгнул на край дороги исполнять монаршую волю, а монарх потянулся в собольем тепле да и задремал – по-ребячески, с улыбкою.
Березы перед глазами пошли… Между березами стоял белый старец, сложа пальцы длани для архиерейского благословения. У Алексея Михайловича дух захватило – осенит ли? Старец поднял руку еще выше и повернул вдруг голову через плечо, поглядел в лес.
Царь Алексей потяжелевшим тотчас телом потонул в соболином меху, ласковом да темном. Берлога погрезилась, медвежьи, тускло светящие глазки. Косматая лапа с аршинными когтями потянулась за голову, чтоб содрать волосы от загривка до самого лба.
– Савва, спаси! – прошептал Алексей, и Савва, белый старец, покачал головою, журя медведя. Медведь нехотя отпрянул, попятился, не отводя звериных глаз от глаз человеческих.
Алексей Михайлович проснулся.
«Так и не благословил! – подумал о святом Савве. – От медведя и во сне спас, как спас наяву. Но не благословил».
После той давней охоты Алексей Михайлович берлоги тревожить перестал. Царю молодчество непозволительно. Ради потехи детей осиротить – грех и глупость. Осиротить же государство – геенна, которую и всем святым не отмолить.
Злополучная охота, однако же, даровала царю Алексею верного заступника. Ни денег, ни мастеров не жалел для украшения Саввиного звенигородского дома – обители монахов молчаливых и работящих.
Когда князь Дмитрий Донской отблагодарил Господа за победу над Мамаем устроением обители Успения Божией Матери на реке Дубенке, в игумены преподобный Сергий Радонежский благословил Савву, лучшего своего постриженника.
Сподобился Савва быть игуменом и в самом Троице-Сергиевом монастыре. Недолгим вышел тот подвиг. Звенигородский князь Юрий Дмитриевич призвал святого себе в духовники. В эту пору и поставил Савва на Сторожевской горе деревянный храм Рождества Богородицы, а для себя малую келью. То было в 1377 году, а в 1399-м Савва Сторожевский основал монастырь для «всех ищущих безмолвного жития».
По синему снегу меж засиневших берез подошел царский поезд к заиндевевшим воротам трезвонившего колоколами монастыря.
21
Санки были алые, как солнце на восходе, легкие, как птичье перышко. Но в это перышко была впряжена шестерка вороных с царских конюшен лошадей.
«До чего же черные люди на земле водятся», – подумал возница, укрывая Антиохийского патриарха беличьим пологом и заваливая ему ноги пахучим, с медовых царских лугов, особо береженным сеном. Рядом с патриархом устроился его сын архидиакон Павел.
Гикнула и снялась с места стража, лошади плавно тронули, трусцою прошли через кремлевские ворота и за воротами сорвались, как стрела с тетивы. Звезды от конского лёта растекались по небу дождевыми каплями, и возница нет-нет да и оглядывался на седоков. Где им, живущим в вечном тепле, знать такие скорости?
Архидиакон Павел понимал эти сочувствующие взгляды, улыбался в ответ. Не отведав зимы, русской жизни не понять, а понять хочется. Павел жадно глазел на белые просторы, но мороз хватал за лицо. Приходилось с головою прятаться в душный звериный мех.
Скоро уже ехали лесом. Ели, тучные, как бояре, обступали дорогу тесно и страшно. Звезды в небе полыхали. И столько в них было огненной игры, что душа смущалась. Павел столько земель прошел, стольким чудесам дивился, что привык взирать на все со спокойным достоинством, столь необходимым для поддержания величия отцовского сана. Но где же тут думать о приличествующих позах, когда не езда – птичий лет, не земля – снег и вместо неба – сам престол Господний. Вся жизнь тутошняя без роздыху, без размеренности и раз и навсегда заведенного правила. Прискакали, подняли, усадили в возок – и ночь им не ночь. А днем спать залягут. Всем царством!
…Бег прекратился вдруг. Куда-то завернули. Встали.
Не чуя ног, Павел выпростался из санок. Крыльцо, двери, жаркая печь. Свеча. Пироги прямо из печи. Крепкая водка. Брусничная вода. Страшного вида, но изумительного вкуса соленые грузди.
Возницы и стрельцы тулупы свалили у порога, пообтаяли, покушали, что им гости оставили. Гости едоки слабенькие, заморские. Поклевали по-куриному – и в куриную дрему.
Павел и впрямь сомлел от жары, от сытной еды, от водки. И встал перед глазами его милый Алеппо.
На белесой, на родной земле вечная, как сама земля, крепость. Улочки как потоки с гор, разноязыкое человеческое море.
Господи! И дурному крику осла обрадовался бы.
И торопились, и не спали всю ночь, а приехали к Саввиному монастырю уж на другой день, после обедни.
Патриарха встречал сам государь, у ворот, со всею монастырской братией.
Румяный, серьезный, а глаза веселые, лицо доброе. От мороза деревья клубами дыма, а он, получая благословение, шапку скинул. Сам повел гостей в царицыну палату, лишний раз поглядеть, удобно ли будет, покойно ли, по чину ли?
Иконы в дорогих ризах сплошь покрывали стены трапезной и спален: «Спас», «Богоматерь», «Николай Чудотворец», «Настасья Узоразрешительница», «Алексей, человек Божий». Иконы письма византийского, темные от древности, от испытаний нашествиями и пожарами, русские иконы, старые и новехонькие. Все невелики. То ли чтоб уместилось больше, то ли чтоб один лик не заслонял других. В келии для Макария государь потрогал постель, поводил рукою у окошка – не дует ли, потрогал изумрудную от изразцов печь.
– Еле теплая! Где истопник? – Нагнулся, отворил дверцу, бронзовой кочергой в виде грифона потыкал в угли.
Тотчас прибежал чернец-истопник с охапкою дров. Сунул в печь толстенное полено и получил от государя взашей:
– Мозги-то есть у тебя? Когда все это разгорится?!
Опустился на корточки, взял самое малое поленце, почти щепку, положил в жар, подождал. Сухое дерево податливо вспыхнуло, Алексей Михайлович просиял, погладил монаха по плечу и показал на пламя:
– Видишь? Ты, святой отец, уж будь милостив, постарайся. Кир кир Макарий приехал к нам из теплых стран. Да ты благословись, дурак, благословись! Восточный патриарх перед тобою!
И сам первый встал на колени, поклонился Макарию до земли.
22
У Макария дух перехватывало. Государь такой великой земли – и такое смирение!
Но все чудеса были впереди!
Начались они с приглашения святейшего гостя на трапезу. За столами в трапезной сидели монахи, и царь в легком домашнем платье обносил монахов кушаньями: стерляжьей ушицей, ставя тарелку на двоих, судаками с печеными яблоками и каждому в руки – пирог с вязигой и кружку коричневого пива.
– Кир кир Макарий, – обратился государь к гостю, – благослови пищу Христова стада. Из пяти Христовых хлебов да из пяти рыб – всем, слава Богу, достается по хлебу и по рыбе. Да не оставит Господь нас, грешных, и в иные дни.
Попотчевав братию, Алексей Михайлович, взявши за руки Макария, повел его к своему столу. За дальние столы сели бояре, а за ближний посадили нищих, увечных, слепых, дряхлых от старости.
Макарий прочитал молитву по-арабски и по-славянски. Трапеза началась. Прежде всего государь обнес нищих едою и питьем, иных целуя, иных гладя, иным говоря ласковое слово.
Севши наконец за стол, с удовольствием, жмуря глаза, похлебал ухи и, хрумкая жареными рыбьими плавниками, спросил Макария:
– Высок ли, владыко, столб Симеона, на котором он спасался от суеты мира?
– Каков был столб, нам, грешным, неведомо, – чуть запинаясь, переводил ответ патриарха его сын архидиакон Павел. – Землетрясения и время оставили нам лишь малую часть столба. Но ныне эта святыня в безопасности. Она в центре великого и прекрасного храма.
– Да! Да! Мне говорили! – закивал, заулыбался Алексей Михайлович. – Калат-Семан на высокой горе, и на все четыре стороны от него простор, осененный святой благодатью.
– Места в том краю каменистые. – Стеснительная улыбка тронула темное лицо Макария. – Но там спокойно. Пастухи пасут овец. Там так тихо, что Бог слышит человека. Там хочется взять посох в руки и брести за овцами.
– И невзначай взойти на небо, – сказал Алексей Михайлович.
Макарий, подняв брови, глянул на сына Павла, тот все понял, вышел из-за стола и принес четыре совсем малые шкатулки. Макарий поклонился Алексею Михайловичу:
– Прими, великий государь, то малое, что у нас осталось, но чего дороже для нас в целом мире нет.
В шкатулках была земля из Вифлеема, Иерусалима, с берегов святой реки Иордан и белый камешек – частица столпа Симеона Алеппского.
Таких шкатулок антиохийцы везли целый сундук. Дарили святую землю, святые камни молдавским и валахским сановникам, дарили московским боярам и малую часть берегли на обратную дорогу.
Алексей Михайлович разглядывал землю с любопытством, брал на ладонь, ощупывал пальцами. Руки потом отер о голову.
– Одною бы ногой постоять на вашей земле, где всякий росток и побег напоен святой силой! – И вдруг сказал Макарию: – Я знаю, что от престола своего ты отъехал огорченный злом, которое причинил твоей святости митрополит Миры. Это за все-то твои благодеяния, которыми ты осыпал его!
Антиохийцы были поражены: царь знал о них много больше, чем они предполагали.
Знал государь: Митрофан, митрополит города Миры, вопреки запрещению Макария, пожаловался правителю Абширу-паше на паству, которая задолжала церкви шесть тысяч пиастров. Паша выколотил деньги палками и взял себе.
Макарий за непослушание и за пьянство собирался лишить Митрофана сана, но тот поклялся перед жителями города, что отказывается от вина, а на Макария перед турками возвел поклеп.
– Почему ты, святейший, не сообщил мне о злых кознях своего митрополита? – спросил Алексей Михайлович патриарха.
Тот изумился:
– Разве у великого государя своих забот мало? Наши дела перед твоими, как муравей перед человеком!
– О нет! – возразил царь. – Дела церкви много выше и важнее мирских забот. Как единый час предстоит пред вечностью, так и суета житейская предстоит перед парением духа. О батюшка! Будь спокоен и не огорчайся, ибо хотя я и здесь, но мышца Господня, далеко достигающая, и моя рука достанут врага твоего и накажут, где бы он ни был.
Сказано было негромко, но такая тайна и такая сила стояли за этими нешумными словами, что по спине архидиакона Павла мурашки побежали.
Решив, что минута самая подходящая, патриарх Макарий подал государю сразу пять челобитных. Просил для себя митру и облачение, а для антиохийских храмов паникадило из меди за сто двадцать динаров – деньги считал по-своему – и еще три паникадила за сто динаров; просил рыбий зуб, слюду, хрустальный камень; просил икон и белок.
Государь челобитные взял, но читать при просителе не стал.
– Когда будешь, святой отец, на отпуске в свою прекрасную и драгоценную Антиохию, тогда и порешим все дела.
Сердца антиохийцев обрадовались: если царь заговорил об отпуске, значит, долго держать не будут.
После обеда русские люди спали. И государь спал, и монахи спали. А пробудились и – молиться. Тут уж часов не считают.
Отстояли малое повечерие, и гости наконец были отведены в их палаты и оставлены в покое.
Натопленные комнаты благоухали анисом, и жара не казалась утомительной.
Отец и сын, измученные службой – на Востоке Богу молятся сидя, – заснуть, однако, не могли. Всякий день русской жизни был им в удивление. Перебирая четки, Макарий говорил сыну:
– Не только в нашей знойной земле, но и в Европе принято тиранов почитать за сильных государей. Но богатства тиранов – от грабежей, а то, что принимается за порядок, – ужас перед доносчиками и палачами… У русских все иное. Покой у них – от силы и нрава народа.
– Может, наоборот? – возразил сын. – От нрава государя. У них ведь был Иван Грозный. Головы тогда сыпались, как переспелый инжир осыпается в бурю со смокв.
– И в добрых семьях рождаются злые дети… Ах, если бы строй и дух русской жизни был бы рассеян по земле и дал плоды… Но увы! Свое мало ценят. И я вижу, как бояре да и сам государь тянутся к иноземному.
– Пока мир будет перенимать из русской жизни, русские уж будут сами не свои! – засмеялся Павел.
– Все это наши домыслы.
– Нам бы толику от их казны. Не дадут – и мусульманское море поглотит христианские острова Востока. Вот о чем, отец, говори государю.
– Я говорил.
– Еще говори!
– У царя Алексея в обычае молчать, а потом делать так, как ему внушат.
В печи тонко, чисто запел, угасая, уголек. Павел вздрогнул, и сердце у него облилось нежностью и тоскою.
– Отец, а ведь у нас всюду инжир убирают. Боже! Как же сладко сейчас пахнет родная земля. Отец, да ты плачешь! Прости необузданность мою и слабомыслие!
– О Павел, Павел! Ты сокровенное разворошил. Дадут ли на наше нищенство, нет ли? Но мы еще по зимним дорогам, навстречу летящим птицам, наверное, и вернемся. Как подумаешь об обратной дороге – сердце останавливается. Казаки, татары, валахи, турки, венецианцы. Все воюют! Всем тесно! Всем мало!
Они долго еще не спали, хоть и молчали. Дрема сморила их, зыбкая, сладкая, спать бы и спать, но ударили колокола.
В третьем часу монахи и царь со свитою уж были в соборе Рождества Пресвятой Богородицы, приготовляя душу к всенощному бдению. Антиохийцы припоздали. Царь глянул на Павла строго и едва заметно покачал головой.
Монахи торопливо постелили возле раки святого Саввы подстилку из соболей и дорогой восточный ковер. Царь стал на соболя, патриарха Макария водрузили на ковер.
Служба была полной, долгой. У архидиакона Павла дрожали ноги, и он со страхом поглядывал, как горбится и сникает его старик отец: «Не упал бы!» Вот и последние молитвы, последние гласы, теперь спать, спать… Но по приказу государя монахи принесли два кресла, для Алексея Михайловича и Макария, сами сели на лавки вдоль стен.
Псаломщик, поменяв на аналое свечу, открыл книгу, чтобы читать жития святых.
Перекрестясь, поклонился настоятелю монастыря, произнося обычное:
– Благослови, отче!
– Мужик! – закричал государь, вскакивая и устремляясь к псаломщику. – Медведь дремучий! Осрамил!
Ухватив псаломщика за шиворот, поворотил лицом в сторону патриарха.
– «Благослови, владыко!» – вот что надо при патриархе говорить, дурак непутевый, «благослови, владыко!».
Псаломщик, дрожа, рухнул на колени:
– Господи! Государь, прости меня Христа ради!
– Бог тебя простит! – сказал Алексей Михайлович, совершенно успокаиваясь. – Читай. Слушаем.
Боясь оплошности, глазам своим не веря, псаломщик принялся читать книгу, водя по строкам пальцем. Житие Саввы Сторожевского повествовало о чудодейственной целительной силе, проистекавшей от гроба преподобного. Игумена Савву, который «есть воистину Божественного света светило незаходящее, чудес лучами всех просвещающе», чудотворцем нарекли уже в грамоте великого князя Василия Васильевича в 1539 году. Чуть позже чудесным образом была написана икона святого. Игумену Саввинской обители Дионисию явился однажды во сне старец и сказал: «Дионисий! Вставай и напиши лик мой на иконе. Я есть Савва, начальник здешних мест!»
После Саввиного жития было прочтено житие Илии Муромца Чоботка. Уроженец города Мурома Илия верой и правдой служил святому князю Владимиру. Скончался он, сложив персты правой руки для молитвы по греческому обряду: три первые перста вместе, а два последних пригнув к ладони.
– Вон оно когда Бог на троеперстие указал Русской земле! – воскликнул Алексей Михайлович, наклоняясь к вздремнувшему и вздрогнувшему патриарху Макарию. – Самый большой русский богатырь крестился, как Восток учит. С Востока Божественная правда, и лучшим русским людям она ведома. Спасибо святейшему Никону – на путь истины, на путь спасения наставил Христово свое стадо. Да молятся о нас святые наши угодники перед престолом Господним.
Алексей Михайлович взял Макария за руку и подвел к раке Саввы. Монахи тотчас уловили желание царя, открыли раку, и мощи были представлены Антиохийскому патриарху на особо доверительное поклонение.
– Я мощи-то сам из земли вынимал. – Государь совсем по-свойски развернул мумифицированный череп святого. – Гляжу, коренного зуба нет. Туда, сюда, всю могилу облазил. Вот он, зубок-то! Я его сам нашел, себе на спасение. Заболели в тот день у меня зубы. Хоть белугой реви. Тащить страшно, лекари мои заморские в Москве. Так я взял этот зуб да и потер больное место. И – ни боли, ни изъяна в зубу.
Приложился к мощам, поглядел на Павла, стоявшего в отдалении, поманил к себе:
– Приложись. И у тебя ведь небось не все-то слава Богу, а будет все по-божески.
Тут к государю, набравшись духу, подошел и пал в ноги высокий, с измученным лицом чернец.
– О чем просишь? – пожаловал его царским вниманием Алексей Михайлович.
– Великий государь и заступник наш! Был я патриаршим дьяконом. Совсем за малую провинность святейший патриарх Никон запретил мне служить, назначив заточение в твоем Саввином монастыре. Дозволь, государь, завтра службу служить.
– Нет, милый человек, не могу тебе разрешить того, чего ты желаешь всей душой. Осердить боюсь грозного патриарха. Уж на что сам-то я гневом распаляюсь, кулаками вас потчую, а Никон и того пуще во гневе. Я тебя помилую своей волей, а он-то, патриарх наш, всучит мне свой посох да и скажет: встреваешь в мои дела, вот и паси сам монахов да священников. Прости меня, чернец, не могу я прекословить власти патриарха в его патриаршей вотчине.
Монах, сокрушенно вздыхая, согласился, и Алексей Михайлович тоже повздыхал, желая и не умея помочь бедняге.
После молитвенных трудов был отдых и великолепный обед в узком кругу в покоях государя. Объявили об отъезде, но напоследок антиохийцев поджидало нешуточное испытание для их глаз, обоняния и нервов.
Государь привел Макария и Павла в деревянный, длинный, как конюшня, дом и сказал на пороге, отряхая снег с ног:
– Благослови, владыко, братьев Христовых.
Служка отворил государю и его гостям дверь, и жуткий запах больного человеческого тела обнял их насмерть.
Света было немного, но услужливый монах зажег три свечи в канделябре, и государь, стоя у порога, перекрестился, поглядывая на патриарха, ожидая его молитвы.
Три ряда уходящих вдаль, немыслимо грязных постелей, и на каждой по человеку, а то и по два, больных неведомо чем.
– Господи, прости нас! – сказал Алексей Михайлович, терпеливо выслушав запинающуюся на каждом слове молитву Макария.
И обнялся с первым же старцем, целуя его в голову, в уста, в руки и даря толикой денег, завернутых в бумагу. Ни единого не миновал, как бы хвор ни был человек.
На улицу вышел, утирая слезы, показал на сруб:
– Новую обитель для миленьких строю. В старой уж больно дух тяжел, ничем его не вытравишь. Лучше разобрать да сжечь.
23
Как царь в Москве – колоколам веселье. То одно великое шествие, то другое. Вернулся с Антиохийским патриархом из Савво-Сторожевского монастыря – звоны. Ходил за двадцать верст от Москвы встречать Никона – звоны. Через три дня – еще один всенародный праздник: прибыл крест из Честного Древа, взятый бедным Василием Васильевичем Бутурлиным в Люблине. Крест с палец, коробка для него из серебра и хрусталя с книгу, а радости на каждого молящегося хватило. Государь не только вспомнил о Бутурлине, но приказал самым расторопным своим людям тотчас мчаться в Киев и везти гроб в Чудов монастырь без мешканья, не то… Тут уж самодержец Алексей недоговаривал, но слова его ныне и впрямь боялись.
Возмужал государь. Богу служит не хуже монаха, но царские дела блюдет. Рассказывали, что некий хваткий дворянин явился на службу без ратников, сказал, что моровая язва всех его мужиков, пригодных для ратного строя, забрала на тот свет. Государь ту сказку выслушал и вроде бы принял за правду, но тайные его люди поехали в волость дворянина и узнали: мужики дали своему господину денег и откупились от войны. Полетела голова хитреца без долгих затей. Когда государь броню примеривает да железную шапку – не до шуток. Слово сказано – дело сделано.
В феврале через Москву потянулись обозы на запад. Везли мороженые, разрубленные надвое свиные туши, кули с мукой, с крупами. А потом повезли ратников, что ни день, новый обоз, да какой! Голова обоза уж за горизонтом, а хвост еще из ворот не вышел.
Войну в России готовили по зимним дорогам.
Однажды, когда царь отправился на очередное богомолье, Никон пригласил Макария к себе и показал ему из окошка готовый к отправке санный поезд. Сани были загружены ящиками.
– Это ружья, которые я загодя купил у шведского короля. Пятьдесят тысяч ружей. У нас и своих много – в Оружейной палате в год изготовляют по семьдесят тысяч, да еще из франкских земель покупаем. Англичане три пушки прислали. Палят с дымом, а без грома. Пойдем глядеть, как мастера ружья на крепость пробуют.
На склоне Кремлевского холма на холстинах лежало множество ружей. Мастера набивали в стволы пороху и потом длинным, накаленным добела железным прутом зажигали на полке затравку. Ружье, выкатив из жерла огонь и грохот, привскакивало, как живое. Иные ружья разрывало на куски.
– И это тоже мой дар государю, – сказал Никон.
Патриарх Макарий покорно смотрел на все, что ему показывали, и восхищался всем, что восхищало Никона, но в тот день над Кремлевским холмом небо развесенилось, грачи, прилетевшие из-за моря, раскричались, и Макарий заплакал вдруг.
– Что с тобою, владыко?! – удивился Никон.
– Не знаю, – потряс головой Макарий. – Видно, с крыльев птиц повеяло запахом родной моей земли. Отпусти, патриарше! Сердце изнемогло от разлуки с домом. Не разбрелось ли Христово мое стадо, в то время как ем и пью на золоте, нищий духом – гуляю под золотыми куполами?
Никон быстро глянул на Макария, сощурил глаза, что-то быстро сообразив.
– Не печалуйся, владыко. Для такого святого человека, как ты, мой собинный друг казны не пожалеет. И я не пожалею. Потерпи уж совсем немного – выйдут недели через две новоисправленные книги, утверди их своею подписью и поезжай с Богом. И молю тебя – утверди именем восточных патриархов троеперстие.
– Да как же я его могу утвердить? Грамотою?
– И грамотою. Но, главное, прокляни всех, кто молится двумя перстами. Как раз Неделя Православия подоспела.
– Год тому назад проклинали иконы, теперь – крестящихся не по-нашему. Не много ли проклятий?
– А русский человек иначе не почешется – долби не долби… Хорошо хоть Бога боится. Будь милостив, прокляни ослушников – для их же спасения.
Макарий сложил руки на груди и поклонился Никону.
24
12 февраля память любимейшей патриархом Никоном иверской иконы Божией Матери, память митрополита Московского и всея России чудотворца Алексия, но оба эти больших праздника отступили в тень перед торжеством святого Мелетия, архиепископа антиохийского. И не за-ради почтения к антиохийцу Макарию. Патриарх шел священной войною на всех своих ослушников.
Троеперстие приживалось плохо. Прихожане во время службы забывались, осеняли себя по-старому, двумя перстами. А ведь у патриарха было еще множество прямых противников, дуроломов, упрямцев и всякого вражеского семени. И не на Саре, где шастал Неронов! Супротивники обитали даже в Чудовском кремлевском монастыре. Здесь-то и служил Никон службу в память Мелетия.
Служил, а сам поглядывал, как монахи пред лицом двух патриархов персты складывают. И видел Никон, один игумен молится, как указано, а все другие двумя, то ли в затмении душевном, то ли в бесстыдстве диавольском. Дотерпел Никон службу до конца. И после службы сам прочитал монахам житие святого Мелетия, который уж тем был свят, что рукополагал во диаконы святителя Василия Великого и крестил Иоанна Златоуста. А кроме того, был он в Константинополе председателем Второго Вселенского собора в 380 году, во времена византийского императора Феодосия Великого. Перед началом собора Мелетий поднял руку и показал три перста. Соединил два, один пригнул и, благословив святым крестным знамением народ, сказал:
«Три ипостаси разумеем, о едином же существе беседуем».
В тот же миг огонь осенил Мелетия и его истинные слова.
Прочитав житие, Никон обратился к Макарию и спросил его:
– Пастырь, посланный Богом от святынь Антиохии и всего Востока, вразуми нас, грешных, объясни, как понимать сказанное святым Мелетием и осененное небом.
Макарий поднял обе руки и сказал Никону и монахам:
– Я преемник и наследник престола святого Мелетия. Святой Мелетий показал, если три перста разлучены друг от друга, то и знамения нет. Кто тремя перстами на лице своем образ креста не образует, но творит двумя перстами, тот есть арменоподражатель. Если же ты почитаешь себя за православного, то соедини три перста и твори крестное знамение, как указал святой Мелетий.
Московский патриарх остался не вполне доволен ученой речью антиохийского владыки. Все это увещевание. Много ли в увещевании проку, если не страшно?
И Никон принялся готовить особую службу на Неделе Православия.
В первое воскресенье Великого поста в Успенском соборе не то что яблоко, орешек бы и то не сыскал места, где упасть.
Служба была и для московских кремлевских служб чрезмерно долгая. Вечную память пели не только павшим в боях на польской войне боярам и дворянам, но и всем ратникам. Из особых ящиков доставали записки с именами и зачитывали. Ни один из убитых за два военных года не был забыт.
После невыносимо долгого, но важного для всех русских и для их царя действа к молящимся из Царских врат вышли восточные иерархи: кир кир Макарий, патриарх великого града Антиохии и стран Киликии, Иверии, Сирии, Аравии и всего Востока, сербский митрополит Гавриил и митрополит никейский Григорий. Все трое, подняв десницы, сложили три перста, и Макарий сказал:
– Сими тремя первыми великими персты всякому православному христианину подобает изображати на лице своем крестное изображение, а кто будет творить знамение по ложному преданию, тот проклят есть!
Митрополиты повторили анафему, а Никон благословил паству и отпустил по домам.
Неспокойно стало в Москве. Подожгли дом священника – уж больно щепоть-то свою выставлял, молясь пред алтарем. Попугали монахинь Новодевичьего монастыря, их Никон из украинских монастырей напривозил. Драки были, всякое баловство.
Никона, впрочем, и пролитая кровь не смутила бы. Во что уверовал, тому и быть.
Не смутясь брожения в народе, презирая боярские толки, сам сочинил грамоту, которую и представил на подпись восточным иерархам:
«Предание прияхом от начала веры от святых апостол, и святых отец, и святых седмы Соборов, творити знамение Честного Креста тремя первыми персты десныя руки, и кто от христиан православных не творит крест тако, по преданию восточные церкве, еже держа с начала веры даже до днесь, есть еретик и подражатель арменом. И сего ради имамы его отлученна от Отца и Сына и Святого Духа и проклята. Извещение истины подписах своею рукою».
И поставлены были четыре подписи: Макарий, Гавриил, Григорий и Гедеон.
Гедеон прибыл от молдавского господаря Георгия Стефана просить царя Алексея Михайловича о подданстве.
25
Никон пришел к государю, словно Бог его послал. Алексей Михайлович принимал второго логофета Молдавии Григория Нянюлу и не сдержался, покричал во гневе. Покричал, будто у себя на соколином дворе. Гнев был правый, но забываться перед заморскими послами – негоже.
Господарь Георгий Стефан, затеяв распрю с бывшим господарем Василием Лупу, соединил свои войска с поляками, погубил сына Хмельницкого Тимоша.
Не верил Алексей Михайлович ни Стефану, ни его послам, хотя те запаслись письмом от патриарха Иерусалимского, который молил Московского царя спасти христиан Молдавии от турецкой сабли.
Никон и восточные иерархи представили государю запись о троеперстии и, после малого вступленьица, дали сказать Макарию, который принялся горячо молить государя заступиться за православие и за саму жизнь христиан Молдавии, спасти ее от мусульманского ига.
Алексей Михайлович растрогался, сменил гнев на милость и дал согласие принять в свое подданство Молдавское княжество.
За Георгием Стефаном царь утверждал пожизненное господарство и признавал право на господарский престол только для коренных жителей страны. В течение десяти лет Молдавия освобождалась от дани. Турки и татары подлежали изгнанию, от господаря же требовалось выступать с войском против турок и татар во время царских походов против оных.
Об одном вздыхал Алексей Михайлович:
– Далеко Молдавия! Пока войско дойдет до ее земель, турки да татары три раза ее сожгут.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК