Глава 4
1
«Многолетствуйте, государыни мои светы, и с нами, а мы к вам за милости Божией Актебря в 1 день пойдем. Брат ваш царь Алексей челом бьет».
Письмо было отправлено, однако Алексей Михайлович медлил уходить из-под желанной Риги.
Воеводы готовили последний, самый решительный приступ. Для решительного и люди нужны решительные. Князь Черкасский жил с Хитрово как кошка с собакой. Алексей Михайлович развязал этот узел просто и ко всеобщему удовольствию. Хитрово поехал в Москву вести переговоры с задержанным шведским посольством, а вместо него товарищем воеводе Черкасскому велел государь быть Осипу Ивановичу Щербатову.
Приступ назначили на 2 октября после обедни, но шведы, получив и этот тайный указ, напали всеми своими силами в 8 часов утра.
Убито и ранено было так много, что сначала потери считать не стали. Шведы захватили обоз, пленили семнадцать знамен.
Царь не покинул войско в тяжкие дни. Приказал подать ему списки убитых и раненых. Убитых было восемь тысяч, раненых и пропавших без вести – кто пленен, кто сбежал – четырнадцать тысяч. Среди убытков хваткие подьячие посчитали даже бомбы, пущенные из пушек на Ригу. Их оказалось 1875.
Дождь почти не переставал, часть окопов затопило. В бега подались дворяне. Каждая ночь приносила убыль.
Алексей Михайлович медлил назначить день всеобщего отхода: надеялся на последний приступ, на чудо. Отступить – изменники сообщат шведам день и час, а в спину бить куда как удобно.
И позвал государь к себе Ордина-Нащокина, сам был с Федором Михайловичем Ртищевым. Однако сидел на своем государевом месте.
– Прикажи, Афанасий Лаврентьевич, четырем головам – двум русским и двум польским, чтоб шли вдоль Двины и нападали на шанцы, – сказал Алексей Михайлович, выслушав приветствие и переждав дюжину поклонов, которые отбил перед царем воевода. – Если возможно, пусть дойдут до устья и, взяв побольше языков, возвращаются. Как думаешь, для такого дела четыреста сабель будет достаточно?
– Достаточно, ваше величество. У меня один вопрос: тихо идти или шумно?
Государь внимательно посмотрел в глаза Ордину-Нащокину.
– Шумно, – и еще раз посмотрел долгим взглядом. – Скажи положа руку на сердце, почему надавали нам тумаков?
Афанасий Лаврентьевич вздрогнул, поднял строгие свои глаза на государя и, потупясь, ответил:
– Воевать не учены, ваше царское величество. Европа тридцать лет воюет, а мы всерьез не дрались со времен Куликова поля.
Царю ответ очень понравился, поглядел на Ртищева, приглашая оценить сказанное.
– А государь Иван Васильевич? А взятие Казани? – спросил Ртищев.
Ордин-Нащокин покраснел: «Господи, как же это? Попал впросак. Перед царем умничал и – дурак дураком. Как могли вылететь из головы деяния Грозного?»
– Взятие Казани – то война промеж своими, – нашелся Афанасий Лаврентьевич. – Ты, Федор Михайлович, скажешь, какие же татары свои? А я скажу тебе: погляди на бояр наших. Годуновы, Урусовы, Шереметевы, Черкасские… – все из Золотой Орды вышли.
– А он прав! – сказал Алексей Михайлович с жаром. – Государь Иван Васильевич, правда, в здешних местах бился. Так ведь тому – семьдесят пять лет. Кто из моих воевод великие-то крепости воевал? Смоленск брали, так это наш родной город. А вот вокруг Львова походили-походили и утерлись. Вот и Ригу никак не возьмем. Сами не умеем города воевать, а немцы измену творят, хоть всех со службы гони.
– Всех, государь, гнать нельзя, – твердо заступился за иноземцев Ордин-Нащокин. – Генерал Лесли тебе всем сердцем служит. Черным стал от измен.
– Старик он! Старик! – вздохнул государь. – Ему бы десяток лет скинуть.
– Чтобы не было измены, нужно русских людей учить немецким наукам. Немцы потому предают, что душа у них голая. Они не тебе, государь, служат, но деньгам. Погибли припасы, качнулась чаша весов – тотчас и побежали прочь. Ах, государь, нашим бы людям науку! У русских – дух, вера! Мы верою и духом много выше и сильнее европейцев, потому будущее за нами. Но они еще долго в земных делах будут превосходить нас.
– Почему? – Государя удивлял разговор, ему было интересно.
– Да потому, что мы – о небесном, они – о земном. Мы о Боге, они – о мамоне… И однако, ваше величество, я думаю, обучиться наукам – и всяким – можно за одно поколение. Я по своему сыну могу судить. Он ни в чем не уступает иноземцам. Правда, обучаю его с малых лет.
Тут послышались громкие настойчивые голоса, и в шатер вошел Матвей Шереметев:
– Прости, великий государь! Генерал Лесли челом бьет.
– Пропусти генерала.
От Лесли остались кожа да кости. Вошел, поклонился:
– Ваше величество! Измены немецких офицеров поразили меня в самое сердце. На нас смотрят как на главную причину всех неудач и поражений. Боюсь, что мое слово ныне подобно пустому звуку. Но, ваше величество, ради благополучия твоего царствия, ради твоих солдат – отведи войска. Не дай им умереть, ни на фут не подвинув твое царское величество к твоим государственным целям. – В глазах генерала стояли слезы. Может быть, это были слезы старости, но царь сошел со своего места и обнял генерала.
– Твоя служба, отец мой, выше всяких похвал. Ты ни в чем не уронил дворянской своей чести. И мы награждаем тебя.
Государь повернулся к Ртищеву, и тот понял, что нужно. Генералу Лесли был пожалован золотой для ношения на шляпе.
– Но что я скажу моим солдатам? – спросил генерал.
– Твои слова дошли не только до моего слуха, – ответил Алексей Михайлович. – Соберем воевод, как они скажут, так и будет.
Ночью 5 октября войска были выведены из окопов. Ушли полки Ордина-Нащокина, Стрешнева, Прозоровского.
Под Ригой остались князь Яков Куденетович Черкасский и Петр Васильевич Шереметев.
6 октября они прислали сеунча: из Риги выходили граф Магнус и граф де ла Гарди. Бой был крепкий, многих шведов побили и взяли в плен.
То было царю утешение, но малое.
2
9 октября Алексей Михайлович пришел в Царевиче-Дмитриев-град.
Здесь на воеводстве был оставлен Ордин-Нащокин. Ему государь поручал смотреть за всем завоеванным краем. С государями только раз и надо поговорить с умом. От умных-то и берегут царей серые приспешники.
Таков уж, видно, закон жизни: творят мед пчелы, слетаются на мед и пожирают его осы. Пчела жалит ценой жизни, осы только и умеют, что жалить.
Алексей Михайлович шел в обратную дорогу так медленно, словно крест нес. Городов было взято много, а все же не хотелось явиться Москве царем, которого не устрашились.
26 октября царь был в Дисне. Здесь его догнал сеунч от воеводы Алексея Никитича Трубецкого: сдался, присягнул Московскому государю город Дерпт, по-нашему Юрьев. Крепость превосходная, из неберущихся. Теперь за царем была восточная Лифляндия с линией городов, опоясанных могучими стенами, – Мариенбург, Нейгаузен, Юрьев, Царевиче-Дмитриев, Борисоглебск.
Полоцк встретил Алексея Михайловича 31 октября. Древний город нравился царю, но он затворился в комнатах. Не то чтобы смотреть на красоты – от еды воротило. Так ждал вестей из Вильны, хоть самому беги.
Чтоб не сидеть, уставясь в одну точку, не талдычить одну и ту же думу: изберут в польские короли – не изберут, занялся путаным делом воеводских перемещений.
В Менске умер воевода Арсеньев. Поглядев списки городов и дворянских служб, как бы кого не умалить, как бы кому лишнего не воздать, Алексей Михайлович повелел ехать в Менск Василию Яковлеву, сидевшему воеводой в Шилове, а на место Яковлева послал стольника и воеводу Ивана Тологанова. Поменял также воеводу в Великих Луках. На место Дмитрия Сентова должен был ехать князь Василий княж Наумова сына Приимкова-Ростовского. Нужен был воевода в Юрьев, но тут следовало семь раз отмерить. Город на острие войны. Можно бы Матвея Шереметева послать… И отчего бы не Шереметева? Но, сказывают, воевода Пскова князь Хилков с псковичами не больно ладит. Хилков – добряк, вот нахрапистые псковичи и рады сесть ему на шею. В новый город как раз и сгодился бы человек мягкий, без дуростей, чтоб пришлая власть не досаждала людям понапрасну. Матвей Шереметев – кремень, он от своего слова, хоть убей, не отступит. Но умен, решителен. Ему бы в Большом полку воеводить вместо Черкасского. Глядишь, ныне в Риге бы все были…
И тут оставалось только вздохнуть. Новые порядки царь велел заводить, да не волен старые отменять.
Алексей Михайлович покончил с делами и, чтобы занять себя, хотел шутов кликнуть, но тут бегом прибежал Федор Михайлович Ртищев:
– Великий государь! Сеунч от князя Никиты Ивановича Одоевского.
Алексей Михайлович так и размяк.
– Зови, – сказал и сам себя не услышал. – Зови!
Сеунч Денис Астафьев сказал коротко:
– Князь Никита Иванович Одоевский кланяется тебе, великому государю. Посылает он тебе, твоему царскому величеству, многие грамоты и на словах велел сказать: «Обрали тебя, государя, твое царское величество, королем Польским и великим князем Литовским».
Наступила долгая пауза. Крупные капли пота выступили на лбу Алексея Михайловича, поползли, застревая в бровях.
– Ну-ка, ты еще скажи, что Никита Иванович передать велел.
Астафьев повторил известие.
Опять стало тихо.
В покоях были все свои: Борис Иванович и Глеб Иванович Морозовы, Илья Данилович Милославский, Федор Михайлович Ртищев.
– Будто бармами отягчили. – Алексей Михайлович пошевелил плечами, улыбнулся. – Денис-сеунч говорит, а у меня на плечах тяжелеет. Наградите сеунча! Напоите, накормите, спать положите! Устал человек с дороги.
– Великий государь, у меня еще грамоты к тебе, – напомнил сеунч.
Грамоты принял Борис Иванович Морозов. Сеунча увели награждать и ублажать, а царь, соскочив со своего царского места, кинулся целоваться со всеми, кто был в комнате. Шут объявился, Чердынцев, и его трижды чмокнул щедрый государь.
– Господи, неужто свершилось?!
Алексей Михайлович опустился на колени перед иконами и разразился потоками счастливых слез. То была молитва бессловесная, когда не мысль, но чувства улетают к Богу невинные, как птицы.
– В Тверь пошлите сеунчей! К царевичу, к Никону, к царице с царевнами! Князю Григорию Семеновичу Куракину в Москву, пусть в Успенском соборе и во всех московских храмах служат благодарственные молебны. По всем городам пусть служат. К Ордину-Нащокину сеунча. Во вновь взятых городах из пушек палить, молебны служить, отпускать вину виноватым, служащих по совести награждать и привечать.
Поглядел на бояр и комнатных ближних людей своих глазами, из которых все еще капало.
– Помолиться хочу.
Бояре пошли из царских покоев, но Алексей Михайлович догнал Бориса Ивановича и взял его за руку.
– Останься, отец! – Усадил старика рядом с собою. – Неужто Россия и Польша – единое? Те, кто держал в плену моего деда, кто жаждал смерти моему отцу, кто сидел в Кремле, морил голодом патриарха Гермогена, – отныне мои подданные? Как все другие?
Борис Иванович положил голову царя себе на грудь:
– Алеша! Я же всегда говорил тебе: будь душою чист, сердцем великодушен, и царства сами припадут к ногам твоим.
Алексей Михайлович отер платком глаза. Засмеялся:
– Ишь как намочил. Хоть выжимай. Слаще сна нынешний день.
– Воистину слаще, – согласился Морозов. – В мире преображение, тьма трепещет перед светом. Алексей Михайлович озаботился вдруг:
– В колокола-то что же не бьют?
Тотчас и ударили.
– Все по слову твоему свершается, царь мой! – Борис Иванович стал на колени и поцеловал край царских одежд.
Алексей Михайлович снова всполошился, поднял старика, принялся целовать ему руки:
– Ты не отец мне! Ты учитель мой!
Они оказались перед зеркалом и оба посмотрели в правдивое стекло.
– Ни в чем я ныне не меньше Юстиниана или Константина, – сказал Алексей Михайлович. – Моя Византия еще поболе, чем их.
– Истый, истый багрянородец и базилевс! – воскликнул распираемый гордыней Борис Иванович: его ум пророс в государе, расцвел, просиял на все земные страны и народы.
Они снова посмотрели в зеркало и понравились себе: молодая гроза и громада серебряно-белой мудрости.
3
Договорную запись о приостановлении войны и об избрании Алексея Михайловича на будущем Варшавском сейме королем Польши московские послы ближний боярин Никита Иванович Одоевский, окольничие Иван Иванович Лобанов-Ростовский, Василий Александрович Чоглоков и польские комиссары полоцкий воевода Ян Казимир Красинский, маршалок Великого княжества Литовского Криштоф Завиша и другой Завиша, виленский номинат-бискуп, подписали 24 октября. Посредничали в переговорах австрийские послы Аллегрети и Лорбах. Тут и вывалилось наружу все безобразное коварство иноземных радетелей России. Одоевский требовал от польской стороны уступить в пользу Московского царства княжество Литовское и уплатить военные издержки. Красинский настаивал на возвращении Речи Посполитой всех завоеваний и предъявлял счет убытков, понесенных Польшей за время войны. Аллегрети держал сторону поляков, а когда речь зашла об избрании Алексея Михайловича на польский престол, то объявил с гневом и страстью, что он слышать о том не хочет. У цесаря есть дети и братья одной с поляками веры. Они более приемлемы в польские короли, нежели Московский царь.
На этот пассаж Аллегрети со стороны Красинского последовала отповедь.
– Нам цесарева племени Австрийского дома короли уже наскучили, – объявил Красинский. – Как у нас государствовало потомство Ягайла-короля, то мы благоденствовали, а когда начали у нас быть короли немецкой породы, то мы от их потомства мало что не нищие.
В личной беседе польский комиссар пожаловался Одоевскому:
– Цесарские послы рады не соединению, а розни.
Эта беседа, на которой поляки в открытую ругали коварного иезуита Аллегрети, была принята Одоевским за искреннее дружелюбие. Да ведь и то: полякам и русским предстояла союзная война против шведов.
А пока Россия ликовала.
2 ноября в Спасо-Преображенском монастыре на торжественной службе игумен Богоявленского братского монастыря Игнатий Иевлич разразился блистательною речью во славу нового короля Польши. Но более всего из этой речи царю понравился перечень его новых титулов: «Избранный король Польский, великий князь Литовский, Русский, Прусский, Жмудский, Мазовецкий, Инфляндский…»
Вся полоцкая шляхта была приглашена государем к его царскому столу. Тот стол смотрел воевода Матвей Васильевич Шереметев, осанкою превосходивший всех других сановников московских.
Уже на пути в Смоленск стали поступать вести о празднествах.
Первым, кто поспешил сообщить царю о молебствии за царский дом, был воевода Ордин-Нащокин. Он писал: «На славу твоей государева превысокия руки ратного строю и на страх противным», после молебна в Царевиче-Дмитриеве-граде стреляли изо всех ружей и изо всех пушек.
Патриарх Никон молился за царя, радовался его радостью в Вязьме. Тотчас и сам повеличался. Отправляя грамоту Каллисту, игумену морковскому, которого он назначил наместником полоцким и витебским, Московский патриарх титуловал себя короче, чем царь, но весомее: «Никон, Божиею милостью святейший архиепископ царствующего града Москвы и всея Великия, Малыя и Белыя России и всея Северные страны и Помории и многих государств патриарх».
Путешествовать по осенним грязям в карете было немыслимо. И для Никона в Твери соорудили особые сани, снаружи окованные железом и разукрашенные, изнутри обитые войлоком, утепленные овчинными и лисьими одеялами. Поезд патриарха, царевича и царицы состоял из сотни подвод, не считая карет и саней для царской семьи и боярынь.
Бог берег патриарха. Едва его поезд ушел из Твери, как на город пал смерч и выломал рубленого города на двадцать три сажени по подошву. Большинство крыш с домов, особенно соломенных, унесло и развеяло. В самую-то осеннюю непогодь.
Государь между тем поскакал, сколь было можно, навстречу семье и Москве.
20 ноября он добрался до Смоленска и сразу написал сестрам: «А скорее тово поспешить нельзя. Сами видите, какая по дороге расторопица стоит и груда и обломки».
4
Царица Мария Ильинична коротала долгий осенний вечер с боярыней Федосьей Прокопьевной. Они только что намылись в бане и, сидя у натопленной печи, расчесывали волосы. Печь была крыта новехонькими белыми, с изумрудными травами, изразцами. Те изразцы изготовляли в Иверском монастыре. Среди переселявшихся на Валдай белорусов был мещанин Игнат Максимов из города Кокеса. Едва он заикнулся о своем мастерстве, как тотчас был обласкан и приставлен к изразцовому делу. Ему сложили избу, поставили печи, какие он указал: трудись, богатей, лишь бы прок был от заведения.
– Не стану грешить, – сказала Мария Ильинична, – Никон – великий охотник строить. В прошлом году святейший населил Иверский монастырь белорусами, а ныне уж и до Вязьмы изразцы дошли. Как глаз-то ласкает печка. Свету от нее в комнате вдвое.
– Святейший куда ни придет, там и строит, – подхватила царицыно слово Федосья Прокопьевна. – На наших глазах поставили церковь в Зверинах. За две недели!
– За две с половиной, – поправила царица. – Ничего тут не скажешь – строитель. Четыре года в патриархах, а у него уж и Крестный монастырь стоит, и Иверский, и еще много чего удумано. Иерусалим собирается перенесть на Московскую землю.
Замолчала, торопливо разбирая волосы.
– Федосья! Гляди!
– Чего?
– Волос седой.
– Давай, государыня, выдеру!
– Выдери! Еще-то нет ли? Хороша я буду показаться Алексею Михайловичу в сединах! – Быстро покрестилась на иконы. – Господи, пошли скорую зиму, чтоб дорога-то легла какая следует.
– Заждалась! – вырвалось у Федосьи Прокопьевны.
– Заждалась! Сплю и горю! – Всплеснула руками, утонула в лавине тяжелых волос. – Вспомнила!
– Что с тобою, государыня?
– Сон нынешний вспомнила. Вчера странница про птицу Феникс сказку сказывала. Вот и приснилось мне, будто сама я и есть птица Феникс. Всю-то ночь, кажется, летала. То вверх, то вниз. Вверх лечу – смеюсь, вниз – обмираю. Между ног жмет! А хорошо, как на качелях. Федосья, вот бы тебе поглядеть! Уж такие несказанные перья у меня были, что там кумачи, атласы. Лечу, а вокруг меня светоярое облако. Еще вспомнила! Федосья, а я во сне-то моем – снеслась. Целое гнездо яиц наложила. Все белые, а три яйца, с краю, золотые… Утром заспала сон, а сейчас на изразцы гляжу, все и всплыло. Дай руку.
Приложила Федосьину руку к своей груди, и та услышала, как сильно бьется у царицы сердце.
– К чему бы это?
– К прибыли! Золото снится к прибыли.
– А знаешь, что я думаю! – И, взяв боярыню за голову, шепнула ей на ухо: – Трех царей я рожу.
И приложила палец к губам.
Федосья Прокопьевна, чтобы отвлечь царицу, принялась чесать ей волосы и вздохнула вдруг.
– Что так тяжело?
– Ванечку вспомнила. Сыночка. Я уж личико его забывать стала.
– Домой поезжай. Я тебя отпущу, – просто сказала Мария Ильинична.
– Матушка, царицушка! И полетела бы, но тебя-то как оставить? Ты тоже вся истосковалась. Оттого и волосок поседел.
– Со мною детки. Мне легче. Поезжай. Вот дожди перестанут. В грязищу много не наездишься. – И тут на лице Марии Ильиничны отразилось удивление. – Федосья! Я ведь еще вспомнила. Из трех золотых яиц разное вылупилось. Из одного – петушок золотой гребешок. То не к слову сказалось. У него и впрямь гребешок был из литого золота. Тяжелехонький. А из другого яйца вышла кукла. Тряпичная кукла… Такая вся спустя рукава.
Царица примолкла.
– А из третьего? – спросила Федосья Прокопьевна.
– Из третьего… – Мария Ильинична печально и долго поглядела в окошко. – Из третьего золотого яйца вывелась птица Феникс.
– О чем перед сном говорят, то и снится, – успокоила царицу Федосья Прокопьевна.
– Всю неделю буду поститься. Кроме кваса – ничего в рот не возьму. Даже корочки хлеба.
– И я с тобой, царица!
– Перед дорогой – это хорошо, – согласилась Мария Ильинична. – Ты Богу послужишь, а Бог грязи поумерит.
Введение государь праздновал в Смоленске. Праздник совпал с прибытием Яна Корсака, присланного польскими комиссарами из Вильны сообщить Московскому царю о его избрании королем Польским и великим князем Литовским. В своей речи пан Корсак налегал на то, что народ польский ждет от нового царя милости. Пусть он ради спокойствия своих будущих подданных прикажет отвести войска за реку Березину.
Приветствовал государя и посланец польного гетмана Великого княжества Литовского Винцентия Гонсевского.
Алексей Михайлович на радостях поторопился отправить к Гонсевскому семь сороков соболей, и повез их Артамон Матвеев, получивший ради посольства чин стольника.
Новая корона хоть и не была еще водружена на голову, но уже требовала множества пиршеств, подарков. А впереди сейм, на подкупы миллионы нужны. И государь поспешил отправить дворянина Чемоданова в богатую Венецию просить денег взаймы.
5
– Хоть простою крестьянкой, да на родине милой! Родненькая ты моя, Рыженькая ты моя!
Енафа выбралась из телеги и кланялась до земли родному гнездовью. Ласково и дорого золотилась Рыженькая, по-птичьи сидя на макушке круглой горы.
Богато вернулась Енафа под отчую кровлю. Тряпки свои Савве оставила, а половину денег взяла: сына растить, Саввиных братьев-молчунов кормить.
Телега новая, с колесом про запас, с ведром дегтя на крюке под днищем. В телеге мешок овса для лошади, мешок муки – для людей да мешок пшеницы на семена. Кобыла – пятилеток. Головка маленькая, грудь широкая, круп лоснится, и стать и сила, нрав ласковый.
Пока Настена висмя висела на сестрице, заливая ей лицо и грудь непритворными слезами, Малах с внуком на руках вокруг лошади ходил, оглаживал, почесывал, лепешкой и солью угощал с ладони.
Кривой Емеля тоже все улыбался. Оттащил мешки в лари, полез в погреб, окорочок копченый достал, огурчиков соленых, медовухи.
Видя, как все ей рады, Енафа взгрустнула – за гостью принимают.
– А ведь я к вам насовсем! – как в воду ухнула.
– Ну и слава Богу! – быстро сказал Малах, обрадованный, что красавица лошадь – прибавка к его хозяйству. Еще какая прибавка!
Про Савву никто не спросил: деревенские люди вежливые, и Енафа, вежливости ради, сказала все как есть:
– Одичал Савва от власти. Наш указ тихий, боюсь, как бы сам Никон ему не указал. Саввины братья тоже от него ушли.
Братья-молчуны закивали головами, завздыхали, разводя руками и крестясь, – беда, мол, с Саввою, одна надежда на Бога и на милость Его.
За столом Малах сидел с обоими внуками на коленях. Настенин – крошечка, а Енафин – серьезный толстячок с огромными тихими глазами.
Малах щекотал бородою внукам нежные шейки. Настенин заливался смехом, Енафин косился на него и ежился.
Хорошо встретила Енафу Рыженькая, но слово-то не воробей. За язык не тянули, сама пожелала быть «крестьянкою». Не воробей оно, нечаянное наше слово. Невидимые кумахи стоят у нас за спиною и ждут, когда мы брякнем словцо. Польют они оговорочку нашу горючими слезами, и пойдет из нее, как из зерна, росток судьбы.
Всем, однако, свой черед.
Малах и Емеля радовались прибавлению в семье. Оба хозяина, старый и молодой, затеяли перестраиваться. Нужно было перекрыть крышу, переложить прогнувшиеся сенцы, в избе поменять нижних два венца. Теперь же принялись рубить вторую половину избы, с двумя отдельными дверьми, для Енафы и для братьев. Топорики затюкали, запахло смолой, деревом. Сугробы щепы сияли, как снег. Дело огнем горело. Емеля в работе за двух меринов, Малах сметлив, всякий заруб к месту, глаз точнее отвеса. Братья-молчуны работе обрадовались, в охотку взялись за топоры.
Через две недели, когда уж стропила ставили, явился управляющий. Человек статный, глазами цепкий, на слово не задирист – себе на уме человек. То был Втор Каверза. Пути Господни неисповедимы, и служил Втор ныне боярину Глебу Ивановичу Морозову. Рыженькая после неведомых крестьянам торгов и мен перешла во владения братьев Морозовых. Братья скупили окрестные леса для поташного дела и Рыженькую заодно, чтоб было кому поташ работать. Граница владений Борисовых и Глебовых прошла вдоль по улице. Малах попал под владычество Глеба Ивановича и, стало быть, Втора Каверзы.
Управляющий спросил Енафу, чья она дочь и откуда взялась, выслушал не перебивая, а потом сказал:
– Коли ты крестьянкою родилась, то ты крестьянка и есть. Такова воля государя. Быть тебе в тягле и в полном господстве твоего и моего благодетеля – боярина Глеба Ивановича Морозова.
Енафа поклонилась. Когда же вскипело в сердце у нее противное горючее слово, еще раз поклонилась. Где ей спорить, ежели всех ее степеней – беглая жена.
Втор Каверза смотрел на нее ласково, сочувствуя, по щеке погладил. Енафа и посмелела. Глаза ресницами припушила, вздохнула, еще разок вздохнула:
– Дозволь, господин, мужу написать. Он у меня патриарху Никону служит. На острове Кий – прикащиком.
Тень задумчивости охолонула Втора Каверзу с головы до ног.
– Напиши, – соизволил, – где он только, этот остров Кий?
Удалился, однако, со двора Малаха без всякого наставления, никакого тягла не назначив и без побора.
Потянуло Енафу с той поры по лесам бродить. Как раз грибы пошли.
– Грибов натаскаю, опят наломаю, – сказалась она батюшке.
Малах, любивши грибы, не стал искать для старшей дочери иной работы. Мирно жила семья, и слава Богу!
Енафа шла по лесу как по ярмарке. Всякое дерево словно принарядившийся, со своим лицом человек. Деревья – мужики, деревья – бабы. Кто степенен, кто шут гороховый.
Грибы Енафа брала только белые да грузди. Белые – в короб, за спину, грузди – в корзину. Ахала при виде огромных красношляпных подосиновиков, улыбалась черноголовым, стройным, как мальчики, подберезовикам. Обходила полянки золотых лисичек, чтоб не задавить невзначай, грибницу не помять.
Далеко унесли ноги. Спохватилась. Не позволила Лешему доставить себя в края Лесовухи.
До Кокши – тайного места, где зарыт под дубом сундук, назначенный Лесовухой в наследство Енафиному сыну, было совсем уж недалеко.
Какое там взять из кладов – подумать о них страшно. Упаси Боже, выследят, батогами не отделаешься. Ведьмой назовут, в срубе спалят. Забыть бы лесную жизнь, как забываются сны. Так нет, стоит перед глазами былое яснее, чем деревья вокруг.
Дорогу Енафе преградила поваленная бурей, вывороченная с корнем береза. На березе стыла захолодавшая на осеннем сквозняке бабочка.
Бабочка была бархатная, черная, с голубыми «глазами», с малиновыми разводами. Живой цветок.
– И ты захолодаешь без своего Саввушки, – сказала себе Енафа и заплакала.
Вчера еще было лето жизни, а сегодня уж листобой. Отлетают дни, как листва с деревьев. Ни огня в сердце, ни тепла, а душа пеплом запорошена.
Вспомнить былое – мурашки бегут. В Богоматерь возвели! Никакими молитвами того греха не отмолить. Жила по чужому слову, по Капитоновой ереси, но ведь жила. Настена еще и завидует. Ей, бедной, еще невдомек, что племянник у нее – князь неведомого народа с целым сундуком приданого…
По дороге в Рыженькую Енафа крестила наконец своего безымянного сына. На Кие всевластный Савва не смел попам даже втайне сказать, что сын у него нехристь. Самому Никону донесут, а Никон с нарушителями церковных установлений крут.
Как знать, крестил бы или нет деревенский поп уже умеющего говорить мальчика, когда бы не братья-молчуны. Поглядел на них, сумрачных, и сделал свое дело, лишнего не спрашивая.
Нарек священник младенца Иовой. Ткнул пальцем в святцы и попал в Иову Многострадального.
Иова так Иова, счастье Бог дает.
Очнулась Енафа от своего прошлого, а бабочки нет.
– Живая! – обрадовалась и обмерла.
За березой, хоронясь среди веток и сомлевших листьев, стоял волк. Руки у Енафы упали вдоль тела, корзина на ноги плюхнулась. Все земное стало не своим, сама не своя. Но в тот же самый миг увидела Енафа женщину, идущую из глубины леса. Одежды трепетали на ней белым пламенем. Одной рукой отвернула волчью морду, другой за черный загривок взяла.
– Ступай себе!
Енафа подхватилась, а ей опять говорят:
– Корзину возьми. Грузди все крепенькие, Малаху-пахарю на постные дни.
Подняла Енафа корзину, пошла, а сама не знает – оглянуться или нет. Оглянулась-таки. Женщина на том же месте, волка держит.
Выбежала Енафа из лесу к свету полей, остановилась дух перевести, и затрясло ее, как лист.
А над жнивьем тишина. Даже птиц нет. Закат будто медовая река, земля бурьянами пахнет.
Пооглядывалась Енафа – до Рыженькой версты четыре. Жутко сделалось одной среди голых полей.
– Что же ты! – попрекнула сама себя. – Не твой ли ангел удержал волка? Не Богородица ли?
И так ей стало покойно, что пошла пустынной дорогой, шага не прибавляя, не оглядываясь, близких сумерек не страшась. До того была в себе, что не услышала догнавшую ее повозку. В повозке сидел управляющий.
– Садись, красавица, подвезу! – и приподнял колпак, опушенный куницею.
Енафа поклонилась.
– Можно бы и пониже! Я – дворянин, ты – крестьянка.
Енафа поклонилась другой раз, коснувшись рукой земли.
– Послушная. За грибами ходила? – Голос управляющего был ласковый, смотрел умноглазо, лицом чист, строг. – Может, изжаришь для меня грибков? Побалуешь?
«Волк! – с ужасом узнала Енафа. – Оборотень!»
Метнулась глазами окрест.
– Некому тебя спасти! – засмеялся Втор Каверза.
Почему-то не страшен был его смех, сказал как старой знакомой:
– Садись. Рука устала лошадь держать.
Принял у Енафы корзину.
Села над задним колесом.
– От моих рук подальше? Не больно ли ты горда… Многие мечтают о чести у меня на глазах быть.
Енафа обмерла, как в прорубь опущенная.
– Мое слово в Рыженькой все равно что царское. – Втор Каверза отпустил вожжи, лошадь сразу побежала. – Беру я тебя на службу, голубушка. В комнатные служанки. Выше не бывает. Харчи мои, денег буду давать… – призадумался, – смотря как услужишь. Рубля два в год. Царь казакам по пяти платит… Зато одену барыней, на подарки я тоже не жадный.
Енафа молчала.
– Отчего руку мне не целуешь? Или онемела от счастья?
Взмахнул над головой кнутом, лошадь понеслась, телега затарахтела, и Енафа была рада, что теперь нельзя разговаривать, слова от такой езды дребезжат и раскалываются, как глиняные горшки. Управляющий спину держал прямо, как молодец, плечи крутые, голова откинута: птица гоголь, да и только.
Возле околицы спрыгнула на ходу, побежала, чтоб скорее на людях оказаться.
– Корзину-то возьми! – крикнул Втор Каверза и почему-то не смеялся.
В сенцах переобулась, отдышалась, привалясь к ларю. Вспомнила, в избе печь ждет, Настена даже щепы не настругает для растопки.
– Ты много каши не вари! – встретила сестрица сестрицу. – Наши мужики поехали в Рябиновку. Там колодец обвалился.
– А батюшка?! – ужаснулась Енафа: кто же защитит от волка?
– И батюшка поехал, и Емелюшка. За работу обещали годовалого бычка.
Села Енафа на лавку, и никакая работа в руки ей не идет. Настена косится на сестру, но помалкивает: не поймет, чего это на Енафу наехало: дурная ведь баба. А гости вот они. Вошли в избу двое. Один здоровенный, корзину Енафину держит. Корзина в его лапах – как лукошко.
– Собирайся, молодка!
Но молодок две. Поглядели на Енафу, поглядели на Настену.
– Далеко ли? – спрашивает Настена.
– К управляющему. Пыль в его комнате обметать. – Засмеялись.
– Кому собираться-то? – снова спросила Настена.
– Которая, знать, помоложе.
– Это я! – Настена так и выступила на середину избы.
Душегрею поменяла, в чеботы красные обулась. Поехала.
Обнялась Енафа с детишками, со своим да Настиным, плачет! Без голоса, но детишки попыхтели-попыхтели и – в рев, друг перед дружкой. Посадила ребятишек Енафа в одну колыбель, давай закачивать. А посланцы от Втора Каверзы снова на пороге. Хмурые. Настена тоже с ними. Тоже хмурая.
– Собирайся! – рыкнул здоровяк Енафе.
– На ночь али с пожитками?
– С пожитками.
– Мои пожитки – сын мой.
Взяла из люльки Иову, пошла со своею стражей.
– Счастливица! – задохнулась от зависти Настена.
– Бога не гневи, – только и сказала Енафа.
Втор принял новую работницу с почтением.
– Не отужинаешь ли со мной?
– Дозволь сына спать положить. – Прикидывалась спокойной, а осталась наедине с Иовой – дрожь так заколотила. Однако дрожь была иная, не та, что в лесу за лодыжки хватала.
Малах на новой кобыле, названной Лаской, привез на поле конского навозу и разбрасывал его. Погуще на левый угол, где песок. Малах в былые времена возов двадцать вбухал сюда земли, а все равно – желтело.
Разбросав навоз, сел на межевой камень, поразмыслить в тишине осеннего поля о житье-бытье. Енафу было жалко. Дал ей Бог красоты, ума, кротости, терпения, но волочит ее судьба из края в край. Перекати-поле, да и только. А кого винить, как не свою дурь. Барыней быть не пожелала, теперь в наложницах. Молчуны по-волчьи воют. И впрямь ведь воют! Работу от себя отринули, в глазах тоска.
– Привезу-ка я завтра еще воза три-четыре, – решил Малах.
Северную сторону хлева он завалил кучей, но теперь вместо лошади – две, корова, бычок. Надышат себе тепла.
Малах любил крестьянскую работу. Любил ее степенность. Радовался, видя наяву, как всякое его усилие земля запоминает и возвращает прибавлением.
– Ну что, Ласка?! – сказал Малах лошади. – Земля родит нам на житье. Будем жить, коли Бог дает жизни.
Емеля с Настеной на гумне цепами молотили рожь.
– Пшеницу под озимые посею, – сказал себе Малах и не удержался, черпнул из ларя тяжелые, как золото, зерна. Опять-таки Енафа, на ее деньги куплено.
Малах подошел к двери, послушал, как молчуны живут.
Тихо. Толкнул дверь – пусто.
– Карасей пошли ловить, – объявила, появляясь, Настена. – Все хоть какой-то прок будет.
– Дура! – сказал в сердцах Малах. – Ей хоромы отгрохали, ей быка за рога – и все мало. Вот уж, право слово, – дура!
Братья-молчуны, сняв порты, тянули бредень по заросшему травой, совсем неглубокому озерку. Десяти шагов не прошли, а сеть так и сверкала тяжелым живым золотом.
Вытянули бредень – карасей чуть не в каждой ячее. Жирные, крупные.
Братья облачились, сложили улов в мешок и пошли на гору в Рыженькую, чуя друг друга как половину себя. На горе сели на широкий пень – поглядеть сверху на золотые осенние дали.
Пырхнув, прошло над ними тугое облачко малых птах. Летели напористо, густо, как пчелиный рой.
Братья согласно покачали головами, раскрывая руки и указывая друг другу на просторы.
Птицы летят…
Птиц отлетало великое множество. Сетью мелькали, шли косяками, парами, стаями, высоко, низко, беззвучно, с кликами, всполошно и размеренно, будто во сне.
Послушав Настенины громыханья чугунами, ее шептанья и чертыханья, Малах сам сел чистить карасей.
– Только плеваться! – кипела Настена.
– Не ври! Карась рыба сладкая! Только ты разжарь сковороду, чтоб хвостиками похрустеть.
Братья, вывалив в корыто улов, отправились топить баню. Вроде бы не ко времени – посреди недели.
– Только дрова переводят! – чуть не взвизгнула Настена.
– Емеля небось весь пропылился на гумне, – сказал примиряюще Малах, но противная баба кинула горсть зерен в ступу и принялась грохать пестом, готовая раздолбить весь белый свет.
В плохом настроении Настены повинна была одна Енафа.
Прислала из барского дома с поваренком холодцу и здоровенный кусок окорока. От стола своего жирного отвалила! И чем лучше-то? Задница круглее? Реснички на глаза умеючи припускает? Ходит, титьки бесстыдные выпятив?! Старуха!
Грешила, грешила Настена! Но как смириться, когда сестра в барынях, а твой белый свет на дураке Емеле клином сошелся.
Со зла тряхнула из кринки на сковороду сметаны, силы не умерив, всю и вывалила.
Зато получились караси – объеденье.
Хорошо повечеряли. Квасок в нос шибал. Карасики мягки, сладки, а хвостики хрустят.
Малах разговорился за столом:
– Я ночью Николе молился. Вот и послал он нам скусный день. Нет среди святых сильнее Николы, нет и добрее его! Недаром сказывают, как он, милый, от медведя корову крестьянину уберег.
– Как же? – спросила Настена. Обида у нее наконец улеглась и настроения прибыло: Енафин холодец не пошел, а карасиков, наоборот, все нахваливали.
– Медведь у Бога корову просил, – рассказывал Малах, облизывая кончики пальцев. – Бог услышал его и указал: «Съешь ту, с белой лысиной». Никола услышал такое и замазал у коровы лысинку сажей. Медведь пришел к крестьянину, а у коровы лоб черен. Опять спрашивает Бога: «Какую можно корову съесть?» Бог отвечает: «Съешь без лысины». А Никола побежал в катух и смыл поскорее сажу с коровьего лба. Так-то вот! – Покрестился на икону, позевал. – Поели, вот уж и спать охота. Журавлей нынче видел, низко летели – осень будет долгая.
Все наработались, легли рано, ни единой лучины не спалив.
7
Втор Каверза попал в управляющие к Глебу Ивановичу Морозову не потому, что лишился прежней должности. На службу его определил царев дьяк Дементий Башмаков. Царю так нужны были деньги, что в богатейшие имения его тайные дьяки подсылали своих людей, чтоб сыскивать утаенные от казны доходы. Дело было нешумное, и Дементий Башмаков брал на службу людей умных.
Рыженькая обезлюдела после мора, обеднела от военных и патриарших поборов. Втору Каверзе боярин Глеб Иванович дал строгий наказ: не утеснять, пусть обживутся. Пришлых принимать, быть всем за отца родного.
В Рыженькую пожаловала большая хозяйка Федосья Прокопьевна. Управляющий Втор Каверза встрепенулся, как застоявшийся конь. Дворня была одета в нарядное, крестьяне – в новое, чистое. Все дворы подметены, печки выбелены, наличники на окнах покрашены.
Федосья Прокопьевна показное словно и не заметила, но ей очень понравилось, что недоимок нет, что вместо одной лавки – дюжина, вместо двух кузен – четыре, найдена болотная руда, рудня для плавки железа достраивается. Прикащик был не только деловит, но важен. Не встравляя в тяжбу хозяев, отстоял у монастыря пойменные луга, на два рыбных озера выменял великолепный сосновый бор.
Для священства приезд боярыни тоже был событием. Со всей округи съехались игумены, протопопы. Соборный хор, составленный из самых голосистых певцов, звучал как громогласное эхо. Федосью Прокопьевну поразила мощь гармонии простых крестьянских голосов. Стены храма, наполненные дивной молитвой, раздвигались беспредельно, а может, и наоборот, весь Божий мир, вся Вселенная вмещалась под сводами церковки. Боярыне показали святой ключ и Енафу, чей муж отворил водную жилу.
Крестьяне и крестьянки становились перед Федосьей Прокопьевной на колени, Енафа же только голову перед боярыней склонила.
– Смилуйся, государыня! Выслушай!
Малое смирение красавицы бабы не понравилось.
– Говори.
– Муж мой Савва служит прикащиком у святейшего патриарха на острове Кий. Меня, законную жену, твой, Федосья Прокопьевна, прикащик силой взял в свой дом. Избавь меня от поругания, будь милостива.
– Уж не хочешь ли ты, милая, чтоб я наказала моего усердного слугу? Коли женщина не пожелает, долго ли будет она люба насильнику? Не криви душой…
– Боярыня! У меня дите. На какую угодно неправду пойдешь ради кровиночки.
– Вот что, просительница. Я о твоем прошении не скажу ни слова твоему господину. То и будет моя милость. И поди прочь. Я к святому источнику с мыслью о Боге шла, а ты ко мне с суетой.
Енафа поклонилась боярыне земным поклоном, коснувшись рукой травы. У Федосьи Прокопьевны сердце сжалось: нехорошо говорила с женщиной. Не по-женски, не по-христиански.
Втор Каверза ликовал. Боярыня осталась премного довольна его стараниями и, уезжая, позволила приумножать достояние, как ему вздумается.
На радостях Втор подарил Енафе красные сапожки, серьги с лалами и беличью шубку для Иовы. У бедной сердце дрожмя дрожало: слава тебе Господи – не наябедничала боярыня!
Прибирая поутру опочивальню господина – постель она делила с ним свою, в своей спаленке, – загляделась Енафа на икону Спаса Нерукотворного. Не молилась, не о небесном думала – о жизни. Текуча жизнь! Как река текуча! Пробежит по золотому песку молодости, прокатит с шумом, с пеной через каменья страстей и упадет в омут, где годы крутятся над воронкой, из которой возврата не бывает. Что за судьба? Из крестьянок – в богородицы, в барыни, из барынь – в рабыни… И стыдно было признаться – хорошо ей в рабынях. Ничего своего нет, даже тела. Никакой заботы ни о чем. Коли есть охота наперед заглядывать, так об одном Иове. Только много ли надумаешь о младенце, еще и спугнешь птицу счастья глупым желанием… И встал перед взором Савва. Прежний, колодезник, ясный, как солнышко. Откуда в такой душе и спесь и ярость… Будто на цепь посадили. Не знала Енафа, что Савва из прикащиков своей волей сверзился и канул в северных лесах.
В опочивальню зашел Втор Каверза.
– Ты с веником! Я Лукерье сказал, чтоб убиралась.
– А мне куда?
– Тебе хозяйкой быть.
– Как я смею?
– Моим велением, голубушка! Моим велением. – И повлек Енафу в постель, шепча: – Хоть бы твой муж утоп!
– Господи?! – ахнула Енафа.
– Да ведь я б тогда тебя в жены взял.
И уже в тот же день дворовые бабы постарей запаривали кадушки: солить грузди, валуи, рыжики; другие, помоложе, были отвезены в лес по грибы. Тесто для хлебов ставили, как Енафа сказала. На ужин запекли в сметане, в тесте карпов. В сенях из сундуков, пахнущих гибелью, полусгнившие старые шубы были вынуты, розданы по бедным избам, сами сундуки поставлены во дворе – проветриваться, сени вымыты, посыпаны по углам полынью, анисом, можжевеловой хвоей и смолкой.
Приехал Втор Каверза из дальних деревень запозднясь, зашел в сени, вдохнул, и радостным стало сердце.
8
Настена один квас пила: щи постны казались, пироги – сухи. От зависти к житью Енафы помирала. Ладно бы изнасильничали да за порог кинули. Ан нет! Прикащик – а про то вся Рыженькая говорит – собирается найти Савву, заплатить за Енафу отступные и самому на ней жениться.
Не ведая, как спастись от лютого огня, от сухоты в жилах, тьмы в глазах, побежала Настена в соседнюю деревню, в Сваруху, в крайнюю избу, где у степенных родителей в незлобивой семье уродилась одноногая девочка с ликом ангела, а с глазами – как сама тьма. Эта девочка всякую напасть на год вперед чуяла и так могла задуматься о человеке, что того одолевала маета, между двумя глотками сладкой водочки зевал и скучал.
Девочку звали Евсевия. Семья, опасаясь гнева священников, отделила уродицу. Ей поставили среди старых черемух избушку с баньку, кормили, поили и брали с приходящих приношения.
Настена подарила Евсевии полотенце, вышитое большой бабой и двумя молодцами на конях, сама вышивала.
Девочке было лет десять. Она сидела на низехонькой печке, привалясь спиной к трубе. Настена сначала всего-то и разглядела что два больших тусклых глаза, не пускающих в себя свет, и белую руку на краю печи. Тонкую, длинную, из косточек и кожи, как птичья лапка.
– Хочешь, чтоб сестрице твоей крысы лицо объели? – спросила девочка тоненьким, но чистым, ясным голосом.
Настену затрясло от ужаса: она и впрямь об этаком, пробудясь нынче, подумала. Упаси Господи! Не пожелала – а так, попусту теша злость, представила себе. И крыс представила длиннохвостых, и Енафу… испорченную. Настена положила на печь полотенце.
– Поколдуй, избавь от немочи моей.
Девочка цапнула рукой Настену за лицо. Ледяная лапка, с ноготками.
– Принеси мне ковш с брагой ли, с медом, с белым вином, лишь бы сестрица твоя в тот ковш, в то вино погляделась бы.
Вылетела Настена от Евсевии пулей, хотела перекреститься – не посмела, но посмела прямиком к Енафе отправиться.
Пришла на прикащиков двор, а в доме поют. Полна светлица баб, все заняты расшиванием огромной скатерти.
– Настя! – обрадовалась сестре Енафа. – Мы для госпожи боярыни, для Федосьи Прокопьевны, рукодельничаем. Челом хотим ударить, чтоб лужок у Синькина озера селу нашему пожаловала, телят пасти.
Скатерть расшивали дивным городом, а по тому городу петушки с курочками гуляют, наседки с цыплятами, на деревах – тетерева с тетерками.
– Куриное царство, – задохнулась Настена от неистового, от тайного негодования: благодетельница!
Шла раскаяться, поплакать сладко, а вместо этого сказала с ухмылкой:
– Ты бы хоть мастерицам по ковшику бражки поднесла, да и мне, гостье. Сама-то сладко ешь-пьешь.
– У нас уговор: закончим дело – тогда и попируем, – сказали Настене.
Енафа улыбнулась сестре, пошла в сени, черпнула ковш бражки.
– Такая же, Настя, какую дома ставила. Другой нет.
– Пригуби, – попросила Настена сестру. – Ты – старшая.
Енафа отпила глоток.
– Можно, я сей ковшик батюшке отнесу?
– Отнеси! – изумилась Енафа.
И Настену как ветром сдуло.
Несла она ковш с брагой задворками, боялась каплю пролить. Шмыгнула в куриную избенку Евсевии, уж когда добрые люди все по домам сумерничают.
Девочка у печи сидела, шишки в огонь кидала, треск слушала. Приняла у Настены ковш, поглядела в брагу, молчала долго, выматывая душу.
– Не жалко? – только и спросила, а потом сама себе и ответила: – Боженьку не пожалели, Иисуса Христа.
Плеснула брагу в печь. У огня словно дух перехватило. Обмер да и пыхнул, вывалив красный язык из печи.
– Сотворили дельце, – сказала девочка. – Все. Ступай себе.
Настена шагнула к порогу, но не уходила.
– А со мной-то что будет?
– Ничего не будет. Как жила, так и будешь жить.
– А Енафа? – и затаилась каждой трепещущей жилочкой.
– Больше вы слова друг другу уж не скажете.
Енафа в ночной рубашке, босая, молилась на ночь:
– «Господи, Боже наш, еже согрешивших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец прости ми».
Она прикрыла глаза, вспоминая, чем была неугодна Господу в прожитый день. Настену сразу вспомнила: сестричка недовольная пришла, недовольная ушла. Приголубить бы ее, душой к душе прикоснуться… Не получилось. Вернуть надо было Настюшку, выспросить. Перекрестилась.
– «…Прости ми, прости ми. Мирен сон и безмятежен даруй ми. Ангела Твоего хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа мя от всякого зла…»
Ох, это зло! Сыночка, Иову ненаглядного, пребольно нынче нашлепала. Кошку за хвост драл, она его царапнула. А он не унимается, пуще тянет, злее. Кошка, умница, криком закричала, а могла бы глаза выцарапать.
– «…Покрывающа и еоблюдающа мя от всякого зла, яко Ты еси Хранитель душам и телесам нашим, и Тебе славу возсылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Втор Каверза все еще спал отдельно, приходил по желанию, да желание было у него еженощное.
Вот он, страх Божий, – не противен! Ладно бы насильничал над рабыней, но рабыня на ласки ласками откликалась, разжигала малые всполохи до пожара.
Поцеловала Енафа икону Николы Чудотворца, на колени перед ней опустилась.
– «О, пресвятый и пречудный отче Николае, утешение всех скорбящих, нынешнее наше приими приношение и от геенны избавитися нам Господа умоли, благоприятным Твоим ходатайством, да с тобою воспеваем: аллилуйа».
Показалось – в окошко стукнули. Молитву, однако, читать надо было трижды, не посмела прервать святое славословие. Помолилась, подошла к окну – тихо. Принялась расплетать косы.
И вдруг прознобило между лопаток. Так неуютно стало, одиноко, захотелось под одеяло спрятаться, калачиком… В доме что-то заскрежетало, что-то об пол бухнуло. Может, кто ступу в сенях повалил? Енафа взяла свечу, намереваясь пойти навести порядок, но спохватилась – раздета, простоволоса. Прислушалась – ни топота, ни шепота, а в окошке будто сполох красный… Испугаться не успела, в опочивальню вошел Втор Каверза. И в то же мгновение дверь снова открылась, и в черном проеме явился старший из братьев-молчунов. На лице кровь, правая рука за плечо заведена. Шагнул, взмахнул.
– О-о-ой! – задохнулась криком Енафа, но топор, обушком вперед, хоть и дрогнул, но пал на голову прикащика.
Енафа обняла оседающего господина, не удержалась, повалилась.
– Мы-ы-ы-ы! – Тряся бородой, безъязыкий возил по себе руками, показывая Енафе, чтоб одевалась.
Енафа пробежала руками по лицу Втора – холодно, припала к груди – свое сердце в ушах грохает. И тут в дверном проеме показался второй брат, с Иовой на руках. Промычал что-то страшное, спешное и скрылся. Енафа, себя не помня, кинулась следом.
В щелях сеновала бело, будто солнце на сене почивает. Молчун схватил Енафу за руку, утянул за конюшни – и бегом, бегом.
Остановились у Саввиного колодца, у святого. Тут их поджидал другой брат с Иовой.
Выхватила Енафа сыночка у молчуна, сердце не унимается, не хуже огня гудит по жилам.
– Что вы наделали? Звери вы!
В Рыженькой светом пыхнуло. Пламя пробило крышу и гуляло на воле по черному небу.
Братья мычали, взмахивали руками, кланялись Енафе в пояс, на колени упали.
– Прощайте! – сказала она своим освободителям. – Я никуда не пойду. Господи, Авива, Назван! Вы ведь ради меня – убивцы! Спасали меня и мою же душу сатане кинули.
Братья трясли головами, утирали слезы.
– Бегите, пока вас не хватились. Бегите навсегда!
Иова вдруг горько и громко заплакал. Братья задрожали, отступили от Енафы, и тьма взяла их, словно за черное дерево зашли.
Стуча зубами, вся в лихорадке, кинулась Енафа на пылающий двор, прижимая к груди тяжелехонького – три лета уж прожил – Иову.
Двор – как муравейник, велик огонь, да людей много, и все с водой. Барские хоромы отстояли.
Проводить следствие приехали воеводские судьи. Сгорели скотные дворы, амбары с хлебом, две конюшни. Напавшие убили двух слуг, тяжко оглушили прикащика. Втору Каверзе снова повезло, крик Енафы спас его от верной смерти. Монахи унесли его к себе отмаливать, миром мазали. Дышать прикащик дышал, а в себя не приходил…
В России всяк человек заранее виноват. И хоть из Рыженькой исчезли пришлые братья-молчуны, но двое не пойманных – не ответчики. На правеж поставили все село, от старого до малого. Малаху досталось первому, у него молчуны жили. Вжарили старику сорок плетей. Емеля, хоть и наговорил на бежавших братьев с три короба, от пытки не отбрехался. Взгромоздили на дыбу. Кости у Емели широкие, здоровенные. Взвыл мужик белугой:
– Не виновен! Ни в чем не виновен! Отпишите царю – невиновных людей портят.
Палачи ему резонно возразили:
– Пытка не нами придумана. По царскому уложению дело свое делаем, – и так нажали, что Емеля голову потерял, вылетело из него словцо никудышное, невозвратное:
– Коль не вы дураки, значит, царь дурак!
Тотчас бедного с дыбы сняли и отправили к судьям. Суд пошел не о поджоге и убийстве, а, страшно сказать, о поношении царского имени.
Приговор был скор и немилосерден: сечь кнутом, сечь руки, ноги, голову.
Половину селян заковали в цепи. Им назначена была высылка в Сибирь. Цепь надели не только на Енафу, но и на Иову, с матерью сковали. Из всей Рыженькой одна Настена убереглась от битья и кары, да только не она ли навлекла беду купленным чародейством? Настена убежала со своим ребеночком в Паленый бор, в Енафин скит. Там хоть разорено все было, но изба Лесовухи осталась, а в землянках сыскались зерно, мука, горох…
Судьи ждали драгун, чтоб закончить расправу: казнить Емелю, высечь и отправить приговоренных к Сибири селян. Драгун в Рыженькую привел полковник Лазорев. У него была грамота владельца села бояр Бориса Ивановича и Глеба Ивановича Морозовых. Братья-бояре ударили челом царю, и царь их пожаловал: крестьян оставить на старом месте, а Емеле вместо смертной казни укоротить язык. И стал не больно-то разговорчивый Емеля немтырем. Еще одним немтырем-молчуном.
– Енафа! – только и сказал Лазорев.
– Андрей Герасимович! – и заплакала навзрыд.
Рассказала о беде, ничего не утаив.
– Страшно! Страшно! Но как же несправедлива судьба к несчастным немтырям, – сказал полковник, а сам о себе вздохнул. – Вот что, Енафа. Тебе в Рыженькой нельзя оставаться. Изведут… Довольно с тебя напастей. Возьму я тебя с Иовой в Москву, в тихую покойную жизнь. Я – человек одинокий, всех чума взяла, у меня жить – пересуды начнутся. Побудешь в дворне Федосьи Прокопьевны, а потом домиком обзаведешься. Я помогу. Да и Савва, Бог даст, опамятуется.
Енафа перекрестилась:
– Господи! Что мои напасти перед твоими… О, Иисус сладчайший, на радость ли тебе живем или на слезы?
– Не греши, Енафа. Зачем Бога спрашивать? Так в дорогу, что ли?
– Боярыня меня не потерпит. Невзлюбила за жалобу на прикащика.
– Ничего. Федосья Прокопьевна отходчива. Небось еще и сокрушалась о своем жестокосердии.
– Мне хоть куда, – сказала Енафа и поникла. – Горько Иову осиротить, а то бы постриглась.
Так все и устроилось. Поехала Енафа в Москву, в другую жизнь. На ее долю много их выпало, жизней.
9
Анастасия Марковна принесла Аввакуму в тюрьму его каравай хлеба. Тюрьма была построена просто; башня высотой в три-четыре избы, чтоб до крыши далеко было, чтоб не сбежать, высадив доски в потолке и кровле. Пол из полубревен – не проломить. Ни окошка, ни бойницы. А для надежности еще и на цепь посадили. На шею, как собаке, ошейник железный, а звенья толщиной в палец.
Протопоп лежал на животе.
– Ох, Марковна! Гниет спина. Так дергает, будто нитками каждый рубец прошивают.
Марковна подняла рубаху, но виду не подала, что ужаснулась.
– Давай гноище сдавлю.
Прохладные родные руки побежали по горящей, гудящей, ноющей спине, рубцы были видны только на боках, на спине – месиво. Клочья старой кожи, розовые пленочки новой, нарывы с кулак и с просяное зерно.
Наклонясь к уху, шепнула:
– Каламарь и бумага с пером в каравае… Напиши, батька, письмо смиренное. Потешь Афанасия Филипповича. Шла к тебе – снег летит. Замерзнешь в своей хоромине. Вон из щели как несет…
– Сам проковырял… Собачка ко мне прибегает…
Анастасия Марковна погладила протопопа по голове и ахнула:
– Батька! Как же ты терпишь? Вошь на вше!
– Эй, протопопица! – крикнул сторожевой стрелец. – Запирать тюрьму пора. Между деревьями уж черно, и в небе смеркается.
– Ты, Марковна, на ночь глядя, в деревеньку не иди. Сама говоришь – двадцать верст через дебри. Упаси Господи, волки учуют.
– В остроге ночевать попрошусь, – сказала Марковна, торопливо щелкая вошек. – Ох, пора! Не осердить бы служилого.
– Все-то мы с тобой печемся о людях, когда же они нас милостью своей пожалуют?
– Не сам ли учил: поп за все грехи паствы ответчик.
– Говорить правило, Марковна, легко, исполнять трудно.
– Терпи, протопоп!
– Терплю, протопопица.
Покрыла Марковна спину Аввакума рубахой, кафтанишком, шубой и пошла из тюремной башни.
– Так ты в Братске заночуй! – крикнул Аввакум вослед.
И слушал, как топочут по настилу родные ножки. На земле их, хоть оттяни уши до полу, – не слышно.
Разломил каравай – вот они: каламарь, перо, бумага. Спрятал драгоценности под солому, похрустел румяной корочкой. В животе заурчало от голода. Отломил кус чуть не на треть каравая, съел, и еще отломил, и еще. При Марковне терпел, чтоб голод свой не выказывать. За двадцать верст тайгой каждый день не набегаешься. Да и откуда бедному семейству хлеба набраться: дорог в сибирских дебрях хлебушек.
Утром Марковна снова пришла, принесла водки, лампадного масла – добрые люди страдальца пожалели.
– Дай-ка глоток испить, – попросил Аввакум.
Выпил и удивился:
– Сладкая водочка! Напиться бы пьяну да и разметать мою темницу, а Пашкова бревном по башке.
– Смирись, батька! – закричала на своего протопопа Марковна, она капала водкой на кровоточащие раны, а гнойники мазала маслом.
Расставаясь, поцеловала сидельца милого руку и цепи его ледяные. Ушла. Не удержался протопоп, заплакал. В великом умилении достал бумагу, каламарь, стал думать, какими благостными словами пронять Пашкова, чтоб сменил гнев на милость. Слова на ум приходили все высокие:
«Смилуйся, господине! Великий господине! Будь, свет, за отца родного!»
Бумагу, однако, Аввакум не торопился исчернить.
Написать дуролому-воеводе ожидаемое им самопоношение невелика премудрость, но не будет ли это уничижением духовного пастырства перед мирской властью? Ведь никакой иной управы на воеводу нет, кроме пастырской правды.
«Смилуйся, прости окаянного протопопа, – искал верного слова Аввакум, – Афанасий Филиппыч, воевода человеколюбый, прости наблудившего протопопа!»
И Москву вспомнил. Ах, как измывались над Павлом Коломенским его же славильщики! Что им была истина, что им Бог, бессмертная душа? Угоден властям сатана – будут сатане служить.
Сколько бед от одного только Пашкова! По пути к Братскому острогу встретилось рыбное место, казаки просили воеводу остановиться, наготовить припасов на зиму, так нет! – приказал дальше плыть без мешканья. Пятерых упрямцев, что остались потихоньку, кнутом попотчевал, сети отнял, улов в реку кинул… А с протопопицей, с детишками как обошелся? Хлеб отнял, что в дощанике везли, и теперь продает протопопице дорогой ценой, по два рубля за пуд. Денег нет, Марковна разбойнику вещи носит, выменивает свое за свое же!
Побежала Аввакумова рука по бумаге, бегом, искрометью, всполохом и молнией:
«Начальство русское много хуже сатаны, ибо сатана не притворяется: он Богу враг. Государевы же начальники Бога молят, царю кланяются, но всем от них слезы – Богу, царю, народу, и самим им плакать навзрыд и навеки в геенне огненной гореть… Вся беда русская от начальных людей. Давно бы самый убогий и распоследний нищий был бы сыт и доволен, когда б не воровство начальников, таких же злодеев, как Пашков».
Кончил Аввакум писать, когда бумага кончилась. С него еще жар не сошел, когда ему принесли – хлеба кусок да плошку молока, будто кошке. Принес казак Егор.
– Хочешь погубить – погуби, а не хочешь – почитай, что я написал ради правды и во имя Иисуса Христа, – подал протопоп казаку свою обжигающую глаза грамотку. – От других казаков не таись, им тоже дай прочесть.
Бесстрашен был протопоп. Егора совсем не знал, передал грамотку, полагаясь на человеческую совесть. Может, и не в худшие руки попало писаньице, но не прошло недели, как ударили казаки воеводе Пашкову грозным доносом на заводчика мятежа, на тюремного сидельца, опального протопопа Аввакума Петрова.
Обшарили протопопа с ног до головы, разве что в гноище его не копали. Каламарь забрали, перо гусиное затоптали.
Афанасий Филиппович сам пришел в башню.
– Неукротимый ты человек, протопоп, – сказал, удивляясь. – На брюхе лежишь, цепь, как на кобеле, и лай у тебя тоже брехучий.
– Верно говоришь, государь Афанасий Филиппович, – откликнулся Аввакум бесшабашно, – я есмь неукротимый.
– Неукротимый дурак – вот кто ты есть, – сказал Пашков и засмеялся. Не гневно, но очень уж невесело. Понял вдруг Аввакум: глупость сделал, может, и непоправимую. Испугался.
Пашкову казаки скамеечку в башню внесли, сел воевода возле Аввакума, задрал рубаху на его спине:
– Сгниешь.
– Сгнию, – согласился протопоп.
– Всыпал бы еще, да не по чему. Задница небось такая же?
– Такая же, господин.
– Придется голову тебе отрубить.
– За правду пострадать не страшно.
– За правду не страшно, а за глупость хуже нет – всем на смех. Знаешь, какую грамоту на тебя казаки подали?
– Какую же, господин?
– А вот такую. Просят учинить вору, заводчику мятежа, ссорщику казнь по Уложенной соборной книге… Грамота твоя глухая, безымянная, писана ради поношения государевых чиновных людей. «Везде во всех чинах нет никакой правды». Ох, умник! Казаки из-за твоей дури боятся, что всему отряду от царя немилость будет… Что скажешь, протопоп?
– Страшно мне стало, Афанасий Филиппович.
– Значит, не весь еще ум выжил. По Уложению за вину, о которой казаки мне пишут, полагается смертная казнь. Будь уверен, я бы тебя не пощадил. Просили за тебя домочадцы мои, жена, сын Еремей, жена его… Царь – далеко, пощажу тебя, протопоп, помилую… Живи, коли в собачнике этом выживешь. Не я для тебя такой жизни пожелал, ты сам.
Подхватил Афанасий Филиппович скамеечку и вышел вон.
Ни кусочка, ни глоточка Аввакум в тот день уж не получил. Зато гости пожаловали серые. Ночью мороз ударил, вот и прибежали в солому к протопопу. Ладно бы одна, на потеху. Так выводками пришли. Бегают у самого лица, словно знают: человек на цепи, беспомощен, нечем ему себя оборонить.
– Ах вы, басурманы! – Сорвал скуфью и скуфьей хлоп, одну серую прибил.
Только через день казак еду принес. Шмякнул на пол колоб масла, может, с целый фунт, и опять дверь на замок. Ни хлеба, ни воды.
– Слава Тебе, Отец Небесный! – помолился Аввакум. – Даровал ты мне жизнь, окаянному, от сатаны спас, а от человеческой напасти терпеньем уберегусь.
Поел маслица, оставляя на ужин и на следующий постный день.
Ночью на масло набежали мыши, пришлось бить их скуфьей, кулаком. Отпрянут россыпью и снова крадутся. Спасая серых от соблазна, доел протопоп припасец, кулак под голову, а сон ушел. Пробовал небо в звездах представить, а встал перед глазами Тобольск. Крутой берег грудью на воду, облака, летящие над крестами церквей…
– Воистину – корабль!
Дочь свою духовную вспомнил, Анну. Даже Марковне не рассказывал о видении, какое было Анне во время пречудного ее бешенства.
Анна с малых лет была пригожа кротостью, прилежанием к молитве, и дал ей Господь красоту столь совершенную, что на нее как на солнце смотреть. Взглянешь – и побежишь глазами прочь, и темно в глазах станет. Анну казаки отбили у кумыков. Недолго в рабстве жила, уберегла девство. Видно, и кумыки ее хранили. Собирались продать далеко и задорого. Взял Аввакум Анну в дом и не мог нарадоваться душеспасительному усердию девушки. В церкви всю службу на коленях выстаивала, правило исполняла до буквицы, готовя себя в невесты Царю Небесному.
Любил протопоп с Анною поклоны класть, творя Иисусову молитву. Голос у нее был грудной, глубокий. Сам говоришь «Господи, помилуй», и она говорит «Господи, помилуй», и вдруг увидишь себя утопающим в благоухании цветов души невинной, ничем того не заслужив.
– А дальше то же, что у всех, – сказал вслух Аввакум и вздохнул, прогоняя от себя образ духовной своей дщери.
Оттаяла на воле от пережитого рабства, отблагодарила Бога молитвами да и налилась, ожила плотью, вспомнила, как мил ей был прежний ее хозяин Елизар. В церкви хозяина своего увидала. Он ей улыбнулся да пряник дал, а она за ту улыбку, за детскую поблажку пряничком вознамерилась за Елизара замуж пойти. Жену Елизара тоже в плен увезли, и она рабства не пережила.
Вспомнилось протопопу с горечью: поставит он Анну поклоны класть, а она руки к груди прижмет и замрет, молча, будто ей рот на железные запоры затворили… Ни единым поклоном спины не переломит… Не Бог на уме – Елизар. В одну темную ночь, когда, услышав плач, он поднял ее и заставил творить молитвы, она покорилась, но, пролепетав «Отче наш», повалилась и заснула, да так глубоко, что не слышала, как ее на лавку перенесли. Спала почти бездыханно трое суток. Пробудившись на четвертый день к обеду, к еде не притронулась, хоть Марковна вокруг нее хлопотала, угощая сметанкой и шанежками, медом и взваром.
В тот вечер, помолясь, как всегда, со всем семейством, погасил он огни и продолжил усердствовать Богу, тут Анна и бросилась ему в ноги. Он, смутясь, ушел от икон и сел у стола, но она подошла к нему с робостью:
– Послушай, государь, велено тебе сказать.
И такого наговорила, чего сам о себе не придумаешь.
Перебирал Аввакум в памяти тот давний рассказец словечко за словечком, как любуются камешками драгоценными, и дивный голос Анны звучал в башке явственно, как живой:
«Когда повалилась я на молитве, приступили ко мне два ангела. И вели меня путем тесным. С левой стороны слышала я плач и рыдания, а с правой – умиленные гласы. Привели меня, государь, в место светлое, и гораздо было там красно. Жилища там стояли и палаты узорчатые глазам на радость. И показали мне палату, которая была краше всех иных зело. Велика была та палата и наряжена красотами неизреченными. В палате столы стояли со скатертями. Скатерти были белы, а блюда все с брашнами. В конце большого стола видела я дерево кудрявое, украшено, как верба, ветками да листиками повевает, а на дереве птичьи гласы. Птиц самих не видела, но пели сладкоголосо и умильно, того мне не передать, как наряжало сие пение душу мою нарядами изрядными… Повели меня ангелы из палаты, а сами спрашивают: знаешь ли, чья палата сия? Не знаю, говорю, пустите меня в нее. Они же сказали: „Палата отца твоего протопопа Аввакума. Слушай его и живи так, как он тебе наказывает, и персты слагай, как он, твой отец, и крестись, и кланяйся. Во всем не противься ему, и ты будешь с ним здесь; а не станешь слушать протопопа – будешь в давешнем месте, откуда был плач и рыданье. И скажи отцу своему, мы не бесы. Смотри: у нас папарты, у бесов того не бывает…“
– Вот она, изрядная, неизреченная красотой палата моя! – сказал вслух Аввакум, глядя в ледяную тьму высокой и очень просторной для одного тюрьмы.
Злодею особый почет. Охраняли его теперь пятеро казаков. Подходить близко к башне им тоже не позволялось, чтоб не могли с протопопом слова молвить. Боясь Пашкова, люди даже издали на башню посмотреть опасались.
Единственной утехой стала Аввакуму белая с черным собачка, прибегавшая к башне. Аввакум с ней через щель разговаривал, и собачка слушала, потому что была бездомная и желала обрести хозяина. Никто ее не брал, ибо мала была и ласкова, чтоб пугать злобой. Человек в собаке собачье ценит – злобу.
– Милая! – пожалел собачку Аввакум, припадая глазом к щели. – Ишь, ребра торчат. Не нагуляла летом жирку, как же перезимуешь? И дать-то тебе нечего. Хоть бы косточкой какой меня воевода строгий попотчевал!
И вот радость – щей принесли. Не посоленные, без хлеба. В щах листик капустки и целых три кости! Хоть бы волоконце мясца на все три. На смех кормят, а протопоп обрадовался до сияния.
– Удружили щами! – кивал головой казаку, пришедшему забрать горшок. – Погрелся.
– Завтра еды тебе не будет, – сказал казак, ухмыляясь, – кости будешь глодать.
– Мне на цепи – кости в самую пору, – согласился протопоп.
И в тот же день попотчевал собачку. Ох, как хвостом-то виляла! Как смеялась, скаля пасть, пахнущему человеком человеку! Хоть не видела сидельца, но любила его за ласковую речь да за жалость в глазах.
Три дня получала собачка кости. А не стало костей – все равно приходила, поговорить.
Морозы опередили снега на целую неделю. Подышит протопоп на пол перед собой, а на дереве иней. В стенах, может, и теплее, чем за стенами, но разница как в открытом поле и в лесу под елью. Одною только молитвою согревался Аввакум. Пел утреню, часы, обедню, вечерню, Иисусову молитву творил. На холоде болячки его зарастали. На колени подниматься начал. С колен на пол бухнется, и опять, опять раз с полтысячи…
Наконец обрушился снегопад, обволокло башню метелями. Поднялась земля к небу, сугробы щели закрыли.
Полной мерой познал протопоп все степени холода. Наука для Сибири непраздная.
Не сам Пашков смилостивился – прошением супруги его, государыни Феклы Симеоновны, да снохи Евдокии Кирилловны в первый день Филиппова поста и, видимо, ради памяти отца воеводы, он-то ведь Филиппович, взяли Аввакума из холодной башни и перевели в избу, где сидели аманаты из инородцев и где Афанасий Филиппович, за неимением псарни, держал собак. От цепи, однако, не избавили. Собаки вольно по избе ходят, а протопоп, служитель Господу, – на цепи.
С аманатами много не наговоришь, русского языка не знают, молился страдалец да блох ловил. Собаки у себя в паху блох мордой копают, а он под мышками. Блоха не за всякое место человека ест, выбирает, где нежнее.
Пришло наконец светлое Рождество Христово.
Аманаты дивились на протопопа, как среди ночи запел он славу празднику:
– «Величаем Тя, Живодавче Христе, нас ради ныне плотию рождшагося от Безневестныя и Пречистыя Девы Марии… Прежде век от Отца рожденному нетленно Сыну, и в последняя от Девы воплощенному безсеменно Христу Богу возопиим: вознесый рог наш, свят еси, Господи… Таинство странное вижду и преславное: небо – вертеп, престол херувимский – Деву, ясли – вместилище, в них же возлеже невместимый Христос Бог, Его же воспевающе величаем».
Бог послал Аввакуму и в праздник сердцем страдать. С подарком отцу и за благословением пришел, одолев двадцать верст по лютому морозу, старший сын – Ваня. Стал спрашивать, где сидит отец. Казаки схватили мальчишку, привели к воеводе, и Афанасий Филиппович, нимало не задумавшись, приказал отвести его в башню, запер на всю ночь.
Кому Святки, а кому слезки. Обморозил Ваня за ночь ноги, руки, лицо. Еле живого доставили его к матери да еще и с руганью, с угрозами.
10
Сидя на полу под бычьим пузырем окошка, старец Григорий расписывал природными вечными красками дугу для крестьянских розвальней. Он покрывал ее сплошь махонькими голубыми цветами, оплетал зелеными листьями хмеля и был в умилении от ненароком получившейся красоты.
Молодой монашек, войдя в клубах пара с охапкою дров, за ручку ухватить не успел, дверь растворилась, и в темноте сеней Неронов увидал двух крепко заиндевевших людей, утонувших по шапки в морозном облаке.
– Что избу студите? – крикнул старец Григорий пришельцам.
Монашек бросил дрова у печи и сказал недружелюбно, стряхивая с рукавиц снег:
– Еще не полдничали, а они переночевать просятся.
– Да заходите же! – досадуя, крикнул старец; ему пришлось встать с пола – мороз по всем углам разошелся.
Дверь наконец затворилась, и крепко иззябшие люди встали у порога. Холод стекал с них не хуже дождевой воды.
– Снимайте шубы да на печь лезьте! – предложил старец Григорий.
Странники скинули промерзлые, стучащие не хуже сапог валенки и уж потом скинули шубы, шапки.
– Отец Феопрепий, ведро холодной воды им! Пусть руки-ноги окунут.
Феопрепий поставил воду с лавки на пол, а старец Григорий, сняв с гвоздя полотенце, растер странникам ноги, и они отправились на печь. Холод, покидая их тела, тряс их на прощанье и щемил «сшедшиеся с пару» окоченелые ноги.
– С прибытием на богоугодную речку Сару, в Игнатьевскую нашу пустынь, – поприветствовал странников старец Григорий. – Ох, ледовитую зиму посылает нынче Господь!
Странники тихо дрожали на млеющих от тепла кирпичах.
– Михаил Архангел в этом году с мостом, – сказал один из них.
– Хуже зимней стужи – стужа Никонова, – откликнулся старец и зорко поглядел на печь, как примут слова.
– Нехорошо на Русской земле, – охотно сказал тот, что был темен волосом и лицом худ. – Сирот много. Пятнадцать тысяч мужиков под Ригой побито. В Москве во все колокола звонили. Над шведами победа, царю польскую корону поднесли. Ныне он у нас польский круль.
– Круль! Никон, как тесто, небось вспух от гордыни! Ему мало, что из русских нас в греки переделал, теперь в латинян переделывать станет.
– Никон иконам латинского письма глаза колол, – сказал второй странник.
– А теперь и православным будет колоть! – вскричал старец Григорий.
– Грех так о патриархе говорить! – испугался худолицый.
– Дурак! – сказал ему спроста старец Григорий. – Ты сам за себя заступайся, за душу свою. У патриарха – царь заступник, а может, и вся сатанинская рать!
Странники на печи перекрестились.
– Не говори так, батюшка! – взмолился поперечивший. – Я тоже монах. И тоже бегаю от Никона. Однако, молю тебя, не говори худого о святейшем, Богом избранном.
– В бегах? Как я, говоришь? А где был насельником?
– На Соловках. Я давно ушел в леса. А товарища мне Бог послал. Он с острова Кия, из мирян.
– Про меня откуда знаете? Откуда знаете, что я в бегах? Как зовут-то меня?
– Неронов ты, батюшка. Кто же еще? А знаем про тебя, потому что посланы к тебе. В Москву ходили книг купить, на людей поглядеть, да и ряса моя совсем истлела.
– Кто же обо мне в Москве вспомнил?
– В Чудове монастыре про тебя говорили.
– В Чудове… А передать что велено?
– Стефан Вонифатьевич преставился.
Неронов заморгал, хотел слово сказать – перехватило горло. На лавку сел.
– Стефанушко… Милый… Когда же?
– Ноября в одиннадцатый день.
– На Федора Студита. Господи, да ведь в этот же день память мученика Стефана! – Дрожащими руками зажег лампаду перед иконой. – Грейтесь, ребятки, грейтесь. А я помолюсь.
Всю ночь жег старец Григорий лучины, сидел над книгами, что несли в свои дебри странники, явившиеся по его душу. Странники были не хуже иных, милы и скромны, но от одного их появления сердце торкнулось и оборвалось.
Полистал новый служебник, поворчал, поплевался, а вот от мудрости книги «Скрижаль» отведал. И остановиться уж не мог, читал ночь напролет. В «Скрижали» были помещены толкования на литургию, соборное послание Константинопольской церкви, «Символ веры», переведенный по-новому. Была также статья о троеперстии, речь Никона, соборные решения и решения вселенских патриархов, Сказано было всем, кто упрямства ради крестится двумя перстами: «Если ведаешь о запрещении собора, а крестишься по-старому, то ты противник древней Восточной церкви и четырех вселенских патриархов и потому отлучен от православия».
Скрижаль – красивое слово, древнее, а смысл его прост: доска, плита с письменами. И сказал себе Неронов, старец Григорий:
– Даде Бог Моисею две скрижали свидения, скрижали каменны, написаны перстом Божиим… А мне, грешному, одна «Скрижаль» послана, от Никона – врага моего, но нечего мне сказать против. Уста немеют, ибо предан анафеме восточными патриархами. «Свет веры воссиял нам от стран Востока», и горе мне, коли моя вера не есть вера древнего премудрого Царьрада и Антиохии.
Старец Григорий говорил вслух, плакал, молился и вновь читал, поражаясь противности своей и своему падению.
Когда утром Епифаний и Савва пробудились, Неронова в избе не было.
– Где ж старец? – спросили они монашка.
– Ушел могиле Стефана Вонифатьевича поклониться. В Москву.
11
Москва всегда Москва.
Стоял Неронов меж кремлевскими церквами, как перед кровной родней, и слезы текли по его лицу. В тот день и с крыш и с деревьев капало, Вместо крещенского мороза разразилась пахнущая весной оттепель. Был день Собора семидесяти апостолов, 4 января. Иван Великий мерил глубины неба, веселила сердце золотыми куполами Благовещенская церковь, и как сама сила Господня, как скрижаль Иисуса Христа для всей Русской земли стоял Успенский собор.
Толпа на площади заворохалась, зашушукала, и, очнувшись, Неронов увидал со стороны Патриарших палат величавое колыханье.
– Идет! Идет! Господи, помилуй! Господи, помилуй! – Люди крестились, теснились, глазели.
Патриарх Никон шел служить обедню.
Неронов, как по морю, пошел через людей, чтоб только в глаза поглядеть святейшему.
Показалось: поубавилось в Никоне Никона, попростел. Ни орлего взора, ни чела с печатью вселенской скорби. Погрузневший, но посвежевший, румяный, привычно шел кир Никон среди иерархов, через толпу, поглядывая на птиц, на развесенившееся небо.
Неронов шагнул ему навстречу, загораживая дорогу.
– Что тебе? – спросил великий пастырь.
Неронов чуть посторонился, давая пути, но молчал, пораженный: не узнал. Сказал, покашливая, чтоб голос чище был:
– Я тот, кого ты ищешь, – казанский протопоп Иван, а в иноках старец Григорий.
Непонимание стояло на лице Никона.
– Я – Неронов!
Никон закивал головою и пошел себе дальше. Неронов, пятясь, заговорил торопливо, зло:
– Что бы ты ни затеял, всякое твое дело не крепко, ибо все один делаешь, все сам. Не крепко, попомни меня! После тебя иной патриарх будет. Все твое дело по-своему переделает. Иная тогда и тебе будет честь, святой владыко.
Никон прошел мимо, но в дверях храма остановился, оглянулся.
– После службы в Крестовую приходи. Там ты меня уличишь, сколько сердца в тебе есть.
В смущении вошел старец Григорий в собор Успения.
Тишина и раскаянье легли на плечи его, тяжело легли. Будто столпы перестали держать каменное небо собора, и оно, несокрушимое, легло на его плечи.
Неронов дождался конца службы и, пропустя Никона, потащился следом.
Владыка обернулся, подождал.
Тут они и обнялись вдруг, себе на удивление.
– Правду тебе скажу, владыко святый! Не твоих проклятий испугавшись, приволокся в Москву. На Руси друг друга лихо лают, ветер носит. Под клятвой вселенских патриархов боюсь быть. С тобой поспорил бы, а со святым Востоком раздор творить – обречь себя и всякого, кто твои перемены почитает за наказание, на духовную немочь.
Никон слушал сосредоточенно и печально. Ни слова в ответ. Примолк и Неронов.
Вошли в патриарший дом. Поднялись в Крестовую палату.
Никон опустился у стены на лавку, покрытую красным сукном, Неронов сел рядом. Покосился на патриаршую простецкую рясу, потрогал тяжелый золотой, в драгоценных эмалях и жемчуге нагрудный крест.
– Деревеньку, чай, можно купить за твой крестик?
– Подарок царя, – сказал Никон смиренно.
В последнее время святейшему снились смутные, обольстительные сны, которых он не помнил поутру. Чудилась беда, но наяву ничто не предвещало худого. Всюду и во всем была прибыль. Не зная, как избавиться от душесмятения, Никон наложил на себя пост и предался смирению. Неронов угадал со своим пришествием.
– Чертог похлеще, чем у царя, – сказал Неронов, окидывая взором Крестовую палату, задержав глаза на патриаршем, в жемчуге и каменьях, троне.
– Я, чай, патриарх Московский и всея Руси, Великая, Белая и Малая…
– Да уж куда там! – Неронова прорвало. – Какая тебе честь, владыко, всякому в царстве быть страшным? Дивлюсь! Уж не царевы власти правеж правят. От тебя всем наказанье! Твои посланники паче царевых слуг ужасны. О Христовой кротости – одно словоблудие, на деле – кнут, огонь, ссылка.
– Не могу, батюшка, терпеть, – ответил Никон, глядя перед собою. – Кто-то должен унять самовольство и блуд.
– Все книжки старые перепортил. Чем твой служебник лучше прежнего?
– Ничем, – согласился Никон, – обои добры. По коим хочешь, по тем и служи.
– То слова. Ты благослови меня служить по старым!
– Благословляю!
Перекрестил, встал, прошел к столу, принес охапку челобитных.
– Возьми, старец Григорий, и прочти! Не один ты меня честишь. Честят поболе твоего чинами, всякое слово в сих грамотах черное.
– Чего же им не писать? Правду пишут. Гордостью да мучением сан свой держишь. Христос, Учитель наш, в сердце смирение держал, а ты добре сердит!
– Прости, старец Григорий, не могу терпеть!
– Это и я так умею: прости да прости! От моего прости – моей душе прибыль. Иное дело – твое прости. Будет от него прок – первым приду, поклонюсь тебе в ноги. Ладно, прощай, владыко.
– Поди, – согласился Никон. – В Чудов монастырь поди. Постись. Через две недели сниму с тебя проклятие собора. Прилюдно.
Неронов поклонился, подошел под благословение.
– И меня благослови! – попросил Никон.
Неронов благословил патриарха.
«А куском хлеба не поделился, – укорил-таки, покидая патриарший дом. – Уж до того, видно, сладко кушает, что перед людьми стыдно».
Не через две – через неделю привели по приказу патриарха старца Григория в Успенский собор.
И спросил его патриарх:
– Старец Григорий, приобщаешься ли ты Святой Соборной и Апостольской церкви?
– Не ведаю, что глаголешь! – ответил Неронов. – Я никогда от Святой церкви отлучен не был, и собору на меня никакого не бывало, и прения моего ни с кем нет! А что ты на меня клятву положил своею дерзостью, по страсти своей, – то от гнева твоего, потому что я стоял за Святую Соборную и Апостольскую церковь и правду говорил.
Никон опустил голову, и слезы полились из глаз его. Неронов, крепившийся сердцем, разомлел и тоже расплакался.
Прочитал Никон над старцем Григорием разрешительные молитвы, и тот причастился Святых Тайн от руки патриарха.
Перед Татьяниным днем новый духовник царя Алексея Михайловича благовещенский протопоп Лукьян Кириллов позвал старца Григория на Верх в дворцовую церковь Спаса на всенощную.
Во сне такое не приснится: гонимый властями человек был поставлен от царя по правую руку, среди царского семейства. Как тут на деток царевых не поглядеть, на царицу хоть разок, на царевен, сестриц государя. Старец Григорий набожности себе не прибавлял, поглядел на всех и остался доволен: хорошие люди.
Когда пришло время проповеди, протопоп Лукьян Кириллович взял Неронова за руку – с царем о том условлено было – и, поклонясь, поставил на солею перед Царскими вратами.
– Скажи, батька, слово свое честное, ибо примирение твое со святейшим великому государю царю и всему православному народу бальзам духовный.
Смутился Неронов. Теперь и коситься не надо: и царь с царицей, и царевны с царевичем лицом к лицу, и не он – они ждут его милости. Недоумение запечатало уста говорливому старцу. Одно дело «всему народу» говорить с паперти о царе заблудшем, и совсем другое – самому царю в святая святых царского дворца. Ни одно словечко, будь оно золотое, за стены Терема не выйдет. Душа бывает пламенна, как шестикрылый серафим, когда возропщет о неправом государе народу, но что молнии с облаков кидать, если вот он, царь, смотрит кротко и вся родня его кроткая. Возвел Неронов глаза на образ Спаса и взбодрил себя истиной: слово правды нетленно, неистребимо, ибо в нем Дух Святой. Поклонился стоящим перед ним:
– Не могу я, грешный, говорить угодное, хоть и страшно мне. Друг наш, золотниками сердца всех нас превосшедший, Стефан Вонифатьевич, ныне с нами здесь, и не могу я оскорбить его сияние кривой душой моей, хоть тебя самого, царь великий, ради.
И такого наговорил о Никоне и о его исправлениях верного на соблазнительное, что царь только личиком кукожился. Кончив обличение, Неронов снова стал махоньким. Как опадает петух после драки. Ничего ему в ответ сказано не было, и пошел он мелкими шажками, бочком, то ли кланяясь, то ли дергая, как воробушек, головкой, в обход царя и слушателей своих краешком храма к спасительным дверям. Царь и его семейство стояли завороженные, не смея остановить эту притихшую в мгновение ока грозу.
Житье Неронову патриарх назначил в Покровском монастыре для убогих, но Неронов, миновав Кремль, поспешил в Скоргород, к духовным детям, чтобы поутру, пока не хватились, покинуть столицу подобру-поздорову.
Еще не рассвело, но стража ни разу не остановила старца Григория: духовным лицам ходить по ночному городу дозволялось.
Проворный был старец: всенощную с царем стоял у Спаса, обедню же – у раки преподобного Сергия.
Ушел из Троице-Сергиева монастыря, на ночь глядя, и следы его ночной снегопад запорошил.
Впрочем, особо не прятался. Зиму жил на Саре, в Игнатьевской пустыни, которую сам же и построил.
12
Как реки по земле, облака по небу, так белые зимы да зеленые весны – по времечку. Вскрылась вода – поднялся воевода Пашков и поплыл через море Байкал.
Стояла вода в утесах, как в переполненной чаше. Глубина – ужас глазам! Сосну на сосну поставь, и сколько еще сосен, один Бог знает, дно видно так, будто ладонь к глазам поднес.
Плыли, паруса поставив, по стеклянному, по сонному морюшку, и вдруг качнуло Байкал, как зыбку. На небе ни облака, но покатили по морю волны. Первая волна – глазам страх, вторая – сердцу смертная тоска, а третья – уму помрачение. Черпнул Аввакумов дощаник одним бортом и поплыл на боку, ожидая четвертую волну – гробовщика. Ан нет! Не дал Бог утонуть протопопу в Байкале, приберег для иных испытаний. Разволновалось море ни с того ни с сего и угомонилось на полном скаку. Будто кто разок дунул в ковш с квасом, отгоняя пену, а пить не стал.
Пристал протопоп к другому берегу, отчерпал воду и, прочие все дела отложив, начал вечерню, и Марковна с детьми ему подпевали.
Пришли к Аввакуму три казака: Никифор Свешников, Филька Помельцов и Иван Тельный. Заговорил с ними протопоп не ранее, как исполнил канон.
– Мы видели, государь, как накренило твой корабль, – сказали протопопу казаки, – гребли к тебе, да ветер нас не подпустил.
– Доброе желание в худой час спасительно, может, вашими молитвами гибели избежали. – Аввакум поклонился казакам.
Те переглядывались, набирались смелости. Сказал за всех Филька Помельцов:
– Ты, батька, не думай, что все казаки на тебя донос писали. То писали лизоблюды воеводские. Мы о тебе крепко горевали, когда ты в ледяной башне пропадал.
– Я о вас, миленьких, тоже плакал и плачу, – сказал Аввакум. – Шли государю служить, а служите дуростям Пашкова. Не знаю, чей он слуга, но ненавидит праведных людей не хуже сатаны.
– Написал бы ты, батька, письмо царю, – попросил Свешников. – Не только мы, многие товарищи наши о том тебе кланяются. Попроси великого государя, чтоб сменил воеводу. С Пашковым будет нам всем страдание и погибель. Чего еще ждать от него, коли он тебя, протопопа, как врага мучает?
Аввакум поглядел в глаза казакам.
– Будь по-вашему. Письмо напишу, но отправить мне его не с кем.
– Ты, батька, будь в нас надежен. Письмо сами отвезем. А случись беда, тебя под Афанасиев кнут не подставим. Ты уж только напиши. Твое письмо сам царь прочитает.
Вздохнул Аввакум.
– Сколько же это идти письму до Москвы! Год, а то и два – в одну только сторону. Я еще напишу, пожалуй, к тобольскому владыке. Ох, много нам придется претерпеть от шалостей Афанасия Филипповича!
Из Байкала по Селенге вышли в левый ее приток, в речку Хилок. То была не река – сбесившийся конь. Вся в пене от безумной скачки, от неистовых струй, водоворотов. А идти-то надо было против течения. Под парусом, на веслах – назад сносит. Пашков приказал тянуть суденышки бурлацким способом. Всех без разбору впряг в лямки.
Увидал, что протопоп молебен на берегу затеял, набежал с руганью:
– Бог нам и без твоего заступничества поможет! Надевай лямку да тяни. Твоего добра полный корабль, тянуть за тебя некому.
– Я работников нанял.
– Хозяин выискался. Здесь один хозяин, и зовут его Афанасий Филиппович. Твои работники – мои.
Забрал у Аввакума нанятых им людей, и стал протопоп бурлаком.
Тянуть груженую барку, которую вода норовит развернуть и унести вспять, – труд мученический. Кажется, сам материк прешь на себе. Слава Богу, если земля под ногами твердая, а то ведь как песок – коленками о твердь скребешь. Еще хуже – галька. До того наломаешь ноги, как больные зубы ноют. И никакого роздыху от воеводского поспешания. Сядут казаки обедать – Афанасий Филиппович уже над душой стоит. У иных котел опрокидывал, коли хлебали не по его хотению, а по его хотению ложка должна мелькать, как спицы в колесе. Сон всем устроил куриный. Часа два-три даст прикорнуть – вставай, впрягайся. И сам не спит, сыч!
Недели полторы этак мучились, пока вконец не изнемогли. Выдалось уж особо несносное место. Погода тихая, жара, а на воде буря. Кипит река, ревет, как зверь! Между берегами мечется, колесом идет.
Изнемогли казаки, приторочили кораблики к соснам, к большим камням. Аввакумова барка последняя, ее за куст привязали. Марковна с детьми на берег сошла, Аввакум же с кормщиком, наоборот, взошли на корабль, поглядеть, нет ли течи, толокна взять, котел. Не увидели, как вода куст с корнями вырвала и понесла. Да сразу на стремнину, в пляс, волчком вскрутнула, взгромоздила на камни, накренила и так снизу поддала, что барка перевернулась. Протопоп с кормщиком вынырнули, за барку хватаются, а она, как живая, не дается им в руки, с боку на бок перевертывается. И ползают они по ней, не смея отцепиться – утянет в пучину или о камни забьет.
– Владычица, помоги! Уповаю на Тебя, не утопи! – кричал на весь Хилок протопоп, втягивая себя на днище и тотчас ухая вместе с баркой в водоворот и выметываясь из громокипящей пропасти, уже повиснув на борту и волочась по стихии, вопия о спасении.
Казаки бежали по берегу с баграми, пытаясь зацепить кораблик. И никак это не удавалось, Больше версты несло. Наконец перехватили, подтянули к берегу, достали из воды кормщика и протопопа. Аввакум, отжимая волосы, смеялся, разводил руками:
– Вот купель так купель! Как мухи мы с кормщиком ползали.
– Скоморох! – налетел на протопопа бешеный воевода. – На посмех себя выставляешь?! Нарочно барку ворочал с боку на бок.
Казаки стояли молча. До посмеха ли, когда двое чуть не потонули у всех на глазах? Муку всю смыло, все чемоданы да сумки с добром водой попорчены. Пришлось Марковне всю рухлядь свою напоказ выставить: на кустах сушить рубахи, исподники, однорядки, кафтаны, шубы атласные, шубы тафтяные и еще всякую всячину, что нажили, по весям и городам скитаясь.
Не то что высушить пожитки, от страха не успели опомниться – воевода уж дальше гонит. Пришлось мокрое собирать, в мокрые сумки да чемоданы запихивать… И опять остановки скудные, часа на три, на четыре, когда уж совсем темно.
Может, и нарочно гнал, чтоб у протопопа добро попрело. И впрямь многое попрело, шибая на весь Хилок гнилью.
Наконец вышли на гладкое место – Господи, это о воде-то сказать! Целый месяц в ушах стояло струй клокотанье и камней скаканье. Подняли паруса, поплыли.
Лежал протопоп на дне барки, как бревно. Пальцем пошевели – всему телу больно.
– Давай я тебя, батька, поглажу! – шептала Марковна. – Исстрадалась, на твои мучения глядя.
Подняла на Аввакуме рубаху, а живот синий.
– Боже ты мой! Отчего такое?
– От натуги, Марковна. У меня и ноги такие же.
Кинулась она целовать тело супруга, и он о немочи своей так вдруг крепко запамятовал, что обнял нежную, мягонькую, слова доброго добрее и теплее, половину свою богоданную. И была у них любовь и жар, словно только-только нашли друг друга, как в Лопатищах, на заре жизни.
Потом лежали бок о бок, дорожа счастливым теплом, и, душа к душе, вспоминали родину милую.
– Экое прозвище нескладное – Лопатищи, – сказал Аввакум, – чужие люди думают, что в селе лопаты делают, а ведь имя-то от речки, от Лопатинки, оттого, что лопочет. Нежное да ласковое породило несуразное.
– Наш с тобой укос был на Хмельниковской поляне, а у батюшки моего, у Марко Ивановича, – на Ивашевке. Вот уж светлая речка, вот уж певунья. Батюшка до того, как кузницу завести, бортничал. – Марковна тихонько засмеялась. – Вот ведь что перед глазами вдруг встало. Мы с матушкой идем по лужку, а он голубой от незабудок, второе небо, а из лесу выходит батюшка. Рубаха на нем льняная, белая, волосы копной, борода русая. А по бороде, по волосам – пчелы ходят, а над головой – венцом! Мне страшно за батюшку, знаю, пчелы больно жалят, и весело – не трогают они батюшку, льнут к нему, будто к дереву цветущему. – Провела по лицу рукой. – Петрович, ведь мне о ту пору разве что лета два было! Да ведь точно два, а как наяву ту картину вижу: незабудки, лес, батюшка в венце из пчел.
– Я поздно душой прозрел, – откликнулся Аввакум, – плоховато себя младенцем помню. Я ведь родился, когда отцу под шестьдесят было. Старшие мои братья на целую жизнь взрослее меня. Нас по отцу Петровыми звали, а иной раз и по деду – Кондратьевыми. Всему Григорову были на удивление. Два старших брата в селе Поповском священствуют: Никифор попом, Якушка – дьяконом, а мы мал мала. Бог дал отцу детей, как женился, и на склоне лет одарил выводком; нас, последышей, четверо: Кузьма, Герасим, Евфимка, а я среди них первый.
С неба, будто просо, посыпались звездочки. Огня в них не было, а так – белые полоски. Аввакум вдруг уснул, но тотчас и пробудился, сильно вздрогнув.
– Спи спокойно, родимый, – обняла Марковна супруга.
– Ох, Настюшка! Ужасный был мне сон.
– Да когда же? Я сморгнуть не успела, а ты уж проснулся.
– Брат Евфимий приходил. О нас с тобой плакал.
– Спи, отец! Спи, хранимый ангелом. В снах одно снится, а в жизни другое, обратное.
– Ты давеча про батюшку своего сказывала, про его венец пчелиный. А я Поповского совсем не помню. Мне уж годика три было, когда отцу в Григорове приход дали. Он перешел ради Никифора. Тот уже рукоположен был. Отец ему приход уступил… Правду сказать, в Григорове отцу почтение оказали и люди и господин, князь Федор Васильевич Волынский. Пожаловали двадцать четей земли в поле, а прежде у клира было только десять четей.
– Спи, родненький, спи! – гладила Марковна Аввакума. – Как знать, не придется ли завтра дощаник на лямке тянуть.
– Не помню лиц старших братьев, – сказал Аввакум, качаясь в зыбке сна. – Они меня из Григорова насильно выбили, на приход зарясь… Я им уж простил грех, а лиц не помню… Раньше из гордости даже имени их поминать не хотел, а теперь одни имена только и остались… Как шелуха от семечек…
И заснул.
Не напрасно во сне протопоповом Евфимий о брате слезы лил. Опять пришла гроза от воеводы. Узнал-таки, через шептунов своих, о письме Аввакума государю.
Пришли сворой, забрали книги, бумагу.
Приказали явиться пред очи Афанасия Филипповича. Наверняка воевода ничего не знал, но ему нравилось распалять себя звериной яростью.
– Видно, не успокоишься, поп-распоп, пока тебя или в землю живым не закопают, или пока не утопят, посадя в мешок!.. Знай, ту челобитную, что казаки мне в Братском остроге на тебя подали, о том, что ты учинил смуту и воровство, я нынче отправляю великому государю. От себя тоже прошу пожаловать тебя по заслугам твоим – веревкой на шею. Отписку мою повезут царю десятники Никифор Максимов и Потап Федоров.
– Благодарю тебя, Афанасий Филиппович! – поклонился протопоп воеводе.
– За что же?
– За то, что не тайком гору на меня возводишь. Государь наш добрый человек, да только многих приятелей моих на тот свет спровадили. Уповаю на Бога, Афанасий Филиппович. Не по нашему желанию будет, а как Бог даст.
Усмехнулся воевода, вытаращил на Аввакума синие чистые глазки свои. Рукой махнул, как на воробья:
– Ступай! Теперь тебе денно и нощно ждать возвращения моих десятников.
Не прибил, не надругался – и то уж хорошо. О смертной казни протопоп даже не призадумался. Чего думать о московском суде, когда кругом дебри, медведи, реки бешеные… Нынче жив, и слава Богу.
Сошлись два человека, как два богатыря. Тут бы порадоваться, что нет им равных, что оба – молодцы. Куда там! Тотчас коней взгорячили, сшиблись в смертной схватке – мне перед Богом быть, на меня пусть людишки смотрят. Сломали копья, иступили мечи, грохнулись наземь, обнявшись так, что сок кровяной из обоих капает, саму душу друг из друга выдавливают.
В Аввакуме нашел себе поединщика Афанасий Филиппович. Творя мерзость и неправый суд, протопопа держал перед глазами, все свое дурное из себя выворачивал с наслаждением, назло правдолюбцу.
Аввакуму было проще. Молился за воеводу. В своем житии написал о том, докучал-де Свету-Богородице: «Владычице, уйми дурака тово!» Так Она-Надежа уняла: стал по мне тужить.
Если и тужил об Аввакуме Афанасий Филиппович, да недолго. Может, подкормил разоренное кораблекрушением семейство. Может, раскаялся, что запросил у царя человеку неповинному смерти. Люди дуруют и с дуром своим – к Богу, к царю. Божий суд за пределами жизни, а вот царя марают низостями да лжесвидетельствами не хуже, чем вора в бочке дегтя.
13
Как после вина – похмелье, так и после великих побед – похмелье. Надули русского царя поляки с мнимым избранием в короли, надули шведы, приглашая к разбойному разорению Польши, но обиднее всего – гетман Хмельницкий держал великого царя за великого дурака. Предательство Хмельницкого совершалось втайне, но многое недобро-русское творилось явно, наглым насильством. Сбрехать царю Запорожское Войско почитало за честь, и оттого честь их была беспутной и кровавой, как у разбойников. Отнекиваться, возвести клевету на московских воевод для чигиринской казачьей старшины стало делом обычным. Недорого стоило. Если и летели за ложь головы, то не свои. Казачья голова для гетмана и писаря с есаулом все равно что кочан капусты. Лишь бы их карману не было убытку, лишь бы варилось и поспевало тайно замешенное варево. По весне 1657 года все надежды на польскую корону для Алексея Михайловича развеялись, ни один из окаянных вопросов не разрешился сам собою, и надо было, набравшись духа, хоть на иные дать ответы смелым голосом, пристукнув царским посошком. И все же превосходнее всего Алексей Михайлович умел не торопиться. Уж как ему был нужен Никон для ответа, однако не позвал и сам к нему не поехал. Дождался, когда святейшему понадобилось проситься к его царскому величеству на Верх, о празднике Вербного воскресенья говорить, кому из бояр Ослятю водить, какую вербу на Лобном месте ставить, если великую, то сажать ли на ветвях детей – псалмы петь, как бывало, или только нарядить яблоками, лентами, звездами.
Вербное приходилось на 22 марта, на мученицу Дросиду, дщерь царя Траяна.
– По утрам мороз крепко землю прихватывает, – сказал озабоченно государь. – Пусть все по-зимнему оденутся.
– А кому водить Ослю?
– Почтим князя Алексея Никитича Трубецкого, он нынче люб народу. Полки водил, города брал.
Никон, имея к государю вечную свою просьбу – дай денег! – понял, что самое время ковать золото, но царь улыбнулся ему доверчиво, как давно не улыбался, обрадовал:
– Есть у тебя буду! – И стал серьезен, перевел разговор на украинские смутные дела: – Как мне с Хмельницким быть, отец, наведи на ум!
Рассказал о кознях гетмана, о которых всеведущий Никон не знал. Послушать было чего. Шведский король Карл X, зарясь на польскую корону, зазывал Хмельницкого посулами самыми лестными. Шведу эти посулы ничего не стоят, но для гетмана они соблазн. Болезнь сводит гетмана в гроб. Одна ему приутеха: передал гетманскую булаву сыну Юрию, да только гетман – должность выборная, Хмельницкий хоть и почитает себя благодетелем Украины – казаки и народ у него в долгу на века, но за судьбу Юрия неспокоен. Память у казаков – девичья, на старшину положиться, как на волка. Народ нынче к гетману привык, а завтра к иному привыкнет.
У Никона перехватило дух. Приехавший от Хмельницкого с посольством казак Федор Коробка прежде царя у него был, у патриарха. На людях поднес короб ладана, икону, Евангелие в серебряном окладе, серебряные потир, чашу и тарель, а с глазу на глаз передал от гетмана «на всякие нужды» десять тысяч серебром.
– Скажи ты мне, – спрашивал государь Никона, – что бы ты на месте Хмельницкого избрал? Карл предлагает три ипостаси. Если признает над собой шведскую корону, то владеть ему Киевским воеводством, именуясь князем Киевским и Черниговским, гетманом Войска Запорожского. Если захочет остаться в Польском королевстве, которое признает владычество Карла, то шведы будут оберегать казаков от шляхетского притеснения, и казаки смогут жить вольно, по своему хотению, лишь бы только не давали татарам набегать на польские и литовские земли, не пускали Орду за Днепр, за Буг. И третья ипостась: Хмельницкий может устроить удельное княжество, Речь Посполитую казацкую. Княжество Карл предлагает устроить в Киевском воеводстве или в Брацлавском до Ямполя. О нас король тоже не забывает. Дает нам Черниговское воеводство за Литву и велит через Березину не переступать. Ну, так что избираешь, святейший?
– Под тобой, государь, быть во веки веков!
Алексей Михайлович рассердился.
– Я тебя о тайнейшем спрашиваю! Что мне от Хмельницкого ждать?
– То и ждать. Со шведами он плутни заводит, чтоб ты возревновал о казаках. У тебя их дело нынче не первое, а – десятое.
Алексей Михайлович разобиделся, как малое дитя, даже губы надул.
– Редко мы с тобой говорить стали, отец, – сказал, отводя от святейшего глаза. – Раньше у нас было два ума – одно желание, а нынче ума два, но и желания два. Велик ли прок от совета закрыть глаза и ничего не видеть? Этого как раз Хмельницкий и желает.
Никона охватила усталость, и он не возражал царю, не разубеждал, и царь, не перенося гордыни молчания, принялся объяснять, как незатейлив Хмельницкий в обмане.
– Прислал письмо, дескать, приехал к нему от Яна Казимира пан Беневский, приглашал пойти под Речь Посполитую. И вот из-за этой неправды он, гетман, пустил на поляков свое войско. За блаженного меня держит, и ты с ним, святейший, будто заодно! – Алексей Михайлович встал, всплеснул руками. – Я ведь царь! Меня обмануть слуги мои не дадут. И никто меня не обманет, если я сам не пожелаю быть обманутым. Ради большей, невидимой обманщикам моей пользы.
– В чем же неправда Хмельницкого, если он послал на поляков казачий полк? – изумился Никон.
– Да в том неправда, что у меня не спросил! В том неправда, что послал он казаков воевать не ради пользы Украины, а по договору с Карлом. Карл понял, что в одиночку Польшу ему не съесть. Пригласил на пиршество семградского князя Ракоци да Хмельницкого. Поморье и Великая Польша – ему, шведу; Малая Польша, Галицкая Русь, Литва с Мазовией – Ракоци; а Хмельницкому – Украина, навеки отделенная от Речи Посполитой.
– Ублажить надо казаков. Хочет Хмельницкий быть князем – возведи его в князья, а то – в царевичи. Есть же у тебя касимовский царевич, сибирский.
Не было страсти в голосе патриарха, не было твердости в слове, ясности в мыслях. Нет, не жил собинный друг государской заботой, свое у него на уме. И Никон хоть и понимал, что не к месту, но не сдержался, спросил о вожделенном:
– Государь, на Иверский монастырь мне бы еще тысячу рублей…
– Будет тебе тысяча, святейший, – сказал Алексей Михайлович, и лицо у него стало покойное.
От чужого человека не требуют желанного. С чужого спрос иной, на чужого сердиться нехорошо. Никон стал рассказывать, как пост держит. Сухарь в день да кружка кваса. Государь не порадовался, как бывало, не изумился. Спокойное у него было лицо, ровное, Никон в том ровном лице опасности для себя не усмотрел. Обрадовался, что деньги легко дались, без упрека, без запроса. Государюшко с деньгами всегда трудно расставался. Много даст, а хоть малое, да вернет, товаром ли каким, деревенькой, ружьями…
Говорить об украинских делах государь позвал Артамона Матвеева и Бориса Ивановича Морозова.
Первым приехал боярин. По-свойски, раньше назначенного времени. Алексей Михайлович расцеловался с дядькой по-родственному – свояки.
– Как Бог дает, Борис Иванович?
– Помаленьку, государь.
– Как в хозяйстве? Сколько собираешься поташу наломать в этом году?
– Сколько Бог даст… В прошлом годе с Мурашкинских двух майданов взял 272 бочки, со Знаменского – 135, с Вадцкого – 47. Арзамасские майданы тоже не подкачали, больше ста бочек там наломано.
– Крепко.
– Я, государь, на моих мужиков не жалуюсь. Ивашка Антропов просит взаймы две тысячи рублей, и я ему дам. У него пять корабликов своих, соль из Астрахани возит. Иван Спешилов тоже корабли гоняет, у Ивана Красикова корабль, и у других есть. Мне один Иван Демидов платит оброку тысячу золотом. Этот вино курил, а теперь винокурни продал, лавки завел в Астрахани. Демидов мужик лысковский. Там у меня хорош Алешка Артемьев, в Вологде свои товары продает, у него тоже тысячное дело. А у Зиновия Абросимова и подавно, У него, крепостного-то, своих крепостных человек с двадцать. – Засмеялся, перекрестился. – Ох, стар я стал! Раньше бы про этаких молодцов молчал бы с три короба, а теперь на целый короб наговорил.
– Так ведь есть о чем! Пошли, Господи, чтобы все русские мужики жили, как твои. Вот мне бы радость была!
– Алексеюшка, прости меня, грешного старца, правду истинную скажу: нехитрое то дело! Обогатить мужиков из царева кармана ни у какого царя золота не хватит. Но только дай мужику волю жить, как ему хочется, и он уже господину не грошики слезные понесет, а золотую кубышку… Не все мои мужики богаты. Иные просят на ссуду хлеба, кто пуд пшеницы, кто полтора пуда, а кто и четвертку. Слава Богу, на семена, но бывает, от голода спасаются. Я всем даю. Впавшим в бедность прощаю, чтоб скорее выбрались из прорвы… Пришла вчера челобитная. Просит меня лысковский крестьянин дать ему на хоромы сто пятьдесят бревен, и я велю дать. Радуюсь – не избушку строит, но впрямь хоромы. Значит, человек крепкий. Пусть еще народит таких же крепких детей, как сам.
Государь обнял старика:
– Твою бы голову да на плечи моим дворянам. Многие оттого и нищие, что обирают своих же крестьян хуже разбойников. На разбойника кто работать станет?! Вот и щелкают зубами… Дворяне – на крестьян, крестьяне – на дворян, а царь виноват.
О хозяйстве Алексей Михайлович любил поговорить, но пришел Артамон Матвеев. Молодой, глаза радостные, умные. У Морозова в лице света тоже тотчас прибыло.
На минуту-другую, но явился прежний Борис Иванович, хитрый, себе на уме, видящий на три пяди под ногами говорящего.
– Мне нужен ваш совет, – сказал государь.
Прочитали отписку киевского воеводы Андрея Васильевича Бутурлина. Приезжал к нему пан Астафий, отец писаря Войска Запорожского Ивана Выговского. Бутурлин пил с Астафием и, напоив допьяна, выведывал тайны. Ради дружбы старик излил душу и сильно беспокоился за своего сына. Писарь и гетман в великой обиде на государя за его примирение с поляками. Ждут только окрика из Москвы. Как Москва прогневается, как сверкнет молния, так и гром будет: Хмельницкий отложится от Алексея Михайловича. Давно бы отложился, но казаков своих боится.
– Пьяному Астафию верить надо ровно столько же, сколько и трезвому, – улыбнулся Артамон. – Гетман всегда любил припугнуть, а что ему надо – понятно.
– Что же? – насторожился Алексей Михайлович: на рассуждения Никона похоже.
Артамон взял грамоту, доставленную от гетмана Федором Коробкой.
– И здесь гетман тебя, государь, стращает. Турецкий султан идет на тебя вместе с королем польским, с императором Фердинандом, с крымским ханом. Поляки-де обещают отдать султану за помощь украинские многие города, начиная от Каменца-Подольского и до Чигирина… А все это написано ради малой гетманской просьбы: «Извещаю, что, будучи недосужным, за изволением всех полковников, поручил я гетманство сыну своему Юрию Хмельницкому, о котором низко челом бью, молю, чтоб твое царское величество милостив к нему был».
– Об этом мы уже с неделю как знаем, – сказал Алексей Михайлович и поглядел на помалкивающего Бориса Ивановича Морозова. – Неужто хитрому Хмельницкому надобна одна наша царская милость, чтоб гетманов сын булавой владел? Нам же хлопот меньше.
– С Юрко хлопоты впереди, – сказал Матвеев, тоже посматривая на боярина. – Хмельницкий хоть сейчас ляжет и помрет, лишь бы власть на Украине была за его родом. Важнее твоего согласия, государь, для гетмана на его одре, если не притворяется, ничего нет. Юрко ведь только шестнадцать лет.
– Мне столько же было, – сказал Алексей Михайлович.
– В России, государь, самодержцы, а на Украине – гетманы.
– Про это я думал. Меня не то печалит, что Выговский с нами – за нас, с поляками – за поляков. Гетман и писарь где тайно, а где явно натравливают своих атаманов и казаков на наших воевод, на русских людей. Атаман Нечай по указу Хмельницкого в Белоруссии выбивал из городов наши царские гарнизоны и ставил свои – казацкие. Другой атаман на Могилев пошел приступом. Слава Богу, обжегся. Не терплю подлости… Украинские казаки творят повсюду насилия и сами же бьют челом, что их обидели. Подлое племя! Князя Репнина совсем оговорили: он-де четыреста казаков в тюрьму кинул, сорок лучших кнутом бил, четырех саблями посек. А могилевцы показали: в тюрьме казаков сидело человека по два, по три за бесчинства да за грабежи. Четырех казаков и вправду убили, но не по суду князя, а в пьяной драке. Артамон, ты не таращь глаза! Казаки Шклов ограбили – и скорей жаловаться. Мстиславль разорили – и челом бить: притесняют бедных.
Борис Иванович сказал в сердцах:
– Государь, запорожские казаки много хуже татар. Те разбойничают на чужой стороне, вознося хвалы Магомету, а казаки, помолясь Христу, христиан бьют, жгут, грабят.
– О всех так нельзя говорить! – раскраснелся Матвеев.
– Знаем тебя, защитника! – сказал государь. – Ты взоры не мечи, ты дело советуй.
– Совет у меня простой. Надо твердо сказать Хмельницкому и всему Войску Запорожскому: на Польшу нападать – твое царское величество во гнев ввести, ибо ты, великий государь, избран в короли Речи Посполитой. От шведского короля тоже пусть отстанут. Неправды Карла тебе, государю, нестерпимы, и ему бы, гетману, тоже их не стерпеть. Будут гетман и войско служить твоему царскому величеству по-прежнему, будет им всем честь и милость. Носи платье разноцветное, а слово держи одинаково.
– Это я запомню! – обрадовался Алексей Михайлович. – Носи платье разноцветное, а слово держи одинаково. В посольский наказ так и записать надо.
– Послал бы ты, государь, в Киев войско, – сказал Морозов. – Большое войско. Если Богдан умрет, его дружки молодого Хмеля над собой недолго будут терпеть и сами же передерутся за булаву.
– Зачем раздражать казаков? – возразил Матвеев. – Послать войско – выказать недоверие, а недоверие самых верных друзей оттолкнет от нас.
– Верных государю людей государево войско не обидит, а подкрепит их веру.
– От войска не тишина бывает, но громы с молниями!
– Молод ты, Артамон! – сказал Морозов спокойно. – Ты хочешь быть милым подстелившись, подсластясь, но тебе первому в глаза наплюют твои приятели, коли ты даже в слове дрогнешь. Хочешь быть другом льву – держи льва в клетке. И никогда не клади ему в пасть ни головы, ни руки. Откусит.
Алексей Михайлович слушал советников, склоня голову набок, по-петушиному. Ему нравились обе правды, и он уже знал, как их надо соединить.
– Бутурлина бы к Хмельницкому послать, Василия Васильевича! Опалы перепугался, уж больно грозны мои опалы.
– Другого Бутурлина пошли, Федора Васильевича, – подсказал Морозов. – Федор Васильевич на вид и строг и степенен.
– А дьяком ему Василия Михайлова, – поспешил присоветовать своего человека, из умных, Артамон Матвеев.
– Я доволен, – сказал государь. – Хороший у нас был совет.
14
Хмельницкий возлежал на широкой постели, утопая тяжелой головой в стоймя поставленных подушках. Спальней ему была самая большая в доме светлица. Никаких дел он от себя не отставил. Приезжали послы – принимал лежа.
На середине светлицы, лицом вниз, был распят прикованный цепями к полу генеральный писарь Войска Запорожского пан Иван Выговский.
Железные браслеты впивались в белые руки, в белые ноги умника. Пан писарь плакал от боли, страха и по своей лисьей хитрости. Молчание и терпение палачей ожесточают, а нытье хоть и рассердит, да не озлит.
Страдал Иван за дурость миргородского полковника Грицка Лесницкого. Пан полковник, удостоверясь, что гетман на белом свете не жилец, стал подговаривать казаков избрать в гетманы Выговского: «Чтоб Украйна не сгибла».
Лесницкого посадили в яму. Богдан обещал виселицу, но с казнью не спешил. Выговского подняли затемно – умирает, мол, Хмель; прибежал, деловитый, распорядительный, и на цепь попался. Хмельницкий решил испытать Ивана по-своему.
– Прости, пан гетман! – молил время от времени Выговский. – И сам ты знаешь, и я знаю, нет моей вины перед тобой, но все равно прости.
Хмельницкий с Выговским в разговоры не пускался, но слушал.
В сон проваливался, пил снадобья, обедал, Ивану даже воды не давали. Уж на ночь глядя, писарь стал поминать свои заслуги. О всем славном, что сделалось на Украине его умом, о всех тайных кознх, через которые гетман имел прибыль и всякую пользу. Поминал, как дурачили Московского царя, как обманом укрощали Яна Казимира, как плутовали с корыстным Сефирь Газы.
– Замолчи! – сказал Богдан. – У стен длинные уши, у пауков длинные ноги, да и сами секреты с крылышками.
Взмолился Выговский:
– Богдан, клянусь тебе – да поставят меня у пушки, если изменю Юрко. Сам подумай, на кого его оставить, парубка румяного, как не на меня? Из меня какой гетман, я – писарь! Богдан, на кого, на кого Юрко оставишь?! Я ему, орлу, пока крылья не расправит, совой буду, чтоб даже ночью змея в гнездо не забралась.
– Про сову – не знаю, – сказал гетман, превозмогая приступ слабости. Подушка намокла от пота, и запах этого пота был земляной, смертный… – Не знаю про сову… Но если предашь, я с того света приволокусь, и будет с тобой то, что ты себе назначил: из пушки тобой пальну.
Сказал и заснул. Пробудился, когда месяц в окно смотрел. Выговский тихо плакал.
– Освободите его, – сказал Богдан.
Заскрежетало железо.
– Куда мне теперь? – спросил Выговский, на коленях подползая к постели гетмана.
– Куда ж тебе еще?! К себе ступай, в писари. Но помни, Иван. Я тебя на Желтых Водах помиловал. И ныне тоже… Обманешь меня мертвого – сам мертвым станешь.
3 июня 1657 года Чигирин принимал государевых послов. Показывая, как велика честь царя, первую встречу устроили Бутурлину за десять верст от казачьей столицы. Встречал помилованный Хмельницким миргородский полковник Григорий Лесницкий. Сказав все нужные и обязательные здравицы, он объявил окольничему Федору Васильевичу Бутурлину, что избран в наказные гетманы идти с войском против крымского хана. Хан с ордой переправился через Днепр и стоит под Очаковом.
– Мы хоть и живем на краю земли, но великому государю служим, голов своих не щадя, – говорил Лесницкий и ради большей правды топорщил усы. – Кто оговорил нас, не ведаем, но многие говорят: великий государь прогневался на казаков и хочет послать на нас войско. Казаки – люди честные. Мы без всякого опасения оставим в городах и весях наших детей и жен, а сами покорно подложим свои головы под меч, полагаясь на Божью правду и государеву милость.
– Вам бы служить без вранья, не слушая воровских наговоров на ссору, – ответил Бутурлин. – Добрая служба у света нашего, царя Алексея Михайловича, забвенная не будет.
Высшие казачьи власти ожидали послов за пять верст от Чигирина. Тут и Юрко Хмельницкий, и писарь Выговский с есаулом Иваном Ковалевским, а с ними двести знатных казаков.
– Не прогневайся, – просил Юрко Федора Васильевича. – Отец и рад бы сам тебя встретить, да с постели не сходит. Уж очень болен.
Прием у гетмана Бутурлину был назначен на другой день. И незадача! Послы явились во всем своем великолепии, изнемогая от бремени царских тайностей и полномочий, а гетман головы от подушки не оторвал. Всего почтения – руку к сердцу поднес и прошептал белыми губами:
– Немощь совсем одолела меня. Не могу ни грамот слушать, ни речей. Отложим великое сие дело до другого раза. Милости прошу отобедать.
Федор Васильевич обомлел: поруха государевой чести! Царские великие страшные дела на когда-нибудь отложены.
– Не буду я обедать у тебя, гетман, – сказал Бутурлин со слезами на глазах. – До государевых милостей и строгих указов тебе недосуг, так и мне, человеку малому, недосуг до твоего обеда.
Богдан только глаза открывал да закрывал, пересиливая боль. На лбу бисером пот выступил. Было видно, с силами собирается, на слова сил нет.
– Почту твой отказ за немилость царского величества ко мне, – единым духом сказал и еще сил наскреб: – Не откажи смиренному гетману в чести.
Дьяк Михайлов шепнул Бутурлину:
– Надо согласиться.
Обед был накрыт в той же светлице, где лежал Хмельницкий.
Потчевали царских послов жена гетмана Анна, его дочь Катерина, что была за Данилой Выговским, генеральный писарь Иван Выговский да войсковой есаул Иван Ковалевский.
Яства были поставлены на серебре, в кубки налито венгерское. Хмельницкий сказал есаулу:
– Позови джур, пусть помогут мне.
Джуры подняли гетмана и поддерживали, Анна вложила ему в руки кубок с вином.
– Пью здоровье великого государя Алексея Михайловича, царицы Марьи Ильиничны, царевичей и царевен, пью здоровье святейшего патриарха Никона, нашего заступника и ходатая.
Невесел пир, когда за столом, перебивая запахи пищи, пахнет больным человеком. Куда денешься, посол – раб этикета и наказа, что ему написали в стольном городе, то и говори, хоть знаешь, что все это заведомая глупость, защищай ту глупость, под кнутом и с креста, ибо ты посол – уста твоего государя.
Только через неделю Хмельницкий позвал Бутурлина и Михайлова для чтения государевых грамот и для государственной беседы.
Был гетман бледен лицом, виски провалились, но слушал речи и грамоты с блеском в глазах, а когда Бутурлин принялся ему выговаривать за самовольный обмен посольствами со шведским королем, от гнева стал красным, как медь.
– С королем у меня старая дружба. Больше шести лет. Шведы люди правдивые, слово держат, а царское величество учинил надо мной и войском немилосердие. Помирился с поляками по статьям Поляновского договора, а по тем статьям Войско Запорожское в подчинении польской короны. Теперь и того пуще: царь Алексей Михайлович отправил на помощь полякам из Вильны двадцать тысяч ратников против войска шведов, венгров и нашего казачьего полка…
Настала пора побагроветь Федору Васильевичу, но Хмельницкий не давал ему рта раскрыть, говорил без умолку, поднимая голос до высоких звонов:
– Мы служили государю, когда и в подданстве у него не были. Девять лет крымский хан на московские украины не набегал. Плохо ли государю от моей дружбы с басурманами? Хан меня слушал, вместе со мной его нехристи бились за церкви Божии, за веру православную… Я на вас, бояр, нынче много дивлюсь: ничего доброго государю не присоветуете. Мира с поляками не заключили, а польскую корону на его царскую голову примеряете. Короной не завладели, а уже войну затеяли с сильным королем. У Карла свои полки все железные, а с ним еще в союзе шестнадцать земель… Я соединился со шведами, венграми, молдаванами, валахами не ради того, чтоб государю перечить. Я поляков опередил. Они со шведами и Ракоци тоже искали дружбы. Теперь нам не страшно, а было и страшно и одиноко, потому что царь, если бы поляки пошли жечь нас и бить, не поспешил бы нам на помощь с царскими своими ратями.
Хмельницкий наконец умолк, промокал испарину на лбу расшитым кружевным платком.
– Стыдно тебе, гетман, говорить такие непристойные слова! – взвился яростной отповедью Бутурлин. – Надобно бы тебе помнить Бога и свою присягу! Надобно бы помнить тебе царскую милость и от неприятелей оборону. Шведский король и Ракоци взяли многие польские города и неизреченное богатство пограбили. И ты с ними в доле. На разоренье и грабеж вы друзья. Поберегся бы, гетман, навести на себя Божий гнев! Победой государя поляки стали бессильны, тут вы и явились храбро обирать беззащитного. Когда тебе, гетман, от неприятеля было тесно, ты с послами государевыми говаривал поласковее, а теперь что ни слово, то пыхи! Я сам приходил тебе на помощь со многими ратными людьми, и тогда ты держал к нам любовь ласковую. Носи, гетман, платье разноцветное, а слово держи одинаковое. У великого государя и в мыслях того не было – отдать вас польскому королю. Откуда ты взял, что милосердный наш Алексей Михайлович из Вильны послал на вас двадцать тысяч войска?! Слух этот на ссору пущен.
Весь порох у Богдана иссяк, главный довод для беспокойства о мнимых двадцати тысячах солдат оказался ложным. Сказал угасшим голосом, но еще имея силы глядеть Бутурлину в глаза:
– Царская оборона и помощь нам памятны. Мы готовы служить царю не щадя голов… А теперь прошу милосердно, дай мне, Федор Васильевич, покой. Снова одолевает меня тяжкая моя болезнь. Ответ тебе дадим, хорошенько подумавши обо всем. Прости немощного, тяжело мне стало говорить. И Бога ради не откажи, поешь моего хлеба-соли.
На следующий день к послам пришел Иван Выговский. Лицо честное, чело светлое, смотрит, будто душу готов за тебя отдать.
– Гетман прислал меня сказать вам, послам, добрый день, о здоровье вашем спросить и особо просил не сердиться на вчерашнее. Из-за болезни своей говорил запальчиво. В былое время гетман разговоры посольские вел по-ученому, а теперь очень болен, не сдерживает своего норова, он и на всех нас сердится, всех бранит, подойти нельзя!
Говорил Выговский мягко, с улыбкой, был откровенен в своей снисходительности к слабостям больного гетмана и как бы заключил с послами союз понятливых.
«Помрет Богдан, и этот верный слуга первым предаст все свои клятвы», – думал Бутурлин и хоть знал, что с лисой надо по-лисьи, на лапки задние вставать, но от лживых ароматов хитрости, коими пропах Выговский, было до того тошно, что никак не таялось под лучами пановьих улыбок, но, наоборот, все чувства и слова становились каменными.
– Прошлым месяцем у нас был стольник Кикин. Большого ума человек, – пел свои песни Выговский. – Гетман спрашивает – вчера по болезни забыл, – передал ли Кикин царскому величеству о желании гетмана написать ко шведскому королю о его королевских неправдах?
– Кикин-то передал, да гетман королю не укоры послал, а благодарность, ждет не дождется из Стекольни великих послов. Грамота Хмельницкого к Карлусу перехвачена и прочитана великим государем.
Выговский еще более разулыбался.
– Да, да! Гетман ждет шведских послов… из Стекольни. Сами шведы Стекольню Стокгольмом называют. Ну а то, что писал королю о дружбе, о любви, о приязни, – это ведь обычное посольское дело. Я прошу тебя, Федор Васильевич, расположиться к нам душой. Мы все преданные слуги царю Алексею Михайловичу. Клянусь здоровьем батюшки моего, бессмертной душой своей, все чаянья мои, все надежды – на одного великого государя. Я, чтобы от его царского величества видеть милость себе, женился на православной шляхтянке. Ее земли и земли ее отца в Оршанском повете. Мы там Кутеинский монастырь строим. Хочу просить, чтобы имения моего тестя, царство ему небесное, великий государь пожаловал мне и моей жене, – простодушно развел руками. – Земля – самый надежный залог верности. Смилуйся, Федор Васильевич, похлопочи о нас.
12 июня приехали к Хмельницкому шведские послы. Бутурлин послал к Выговскому дьяка Василия Михайлова спросить, о чем гетман уговаривается с королем Карлом.
– О любви и дружбе, – объяснил Выговский царскому дьяку.
Как ни тяжела была у гетмана болезнь, хитрости она ему не убавила.
12-го говорил со шведами, 13-го позвал к себе москалей. Сделал вид, что от царя никаких секретов у него, гетмана Войска Запорожского, никогда не водилось и теперь нет.
15
Послам улыбались, как самым дорогим родственникам. От посольского двора до двора гетманского ехали и шли садом улыбок. Гетман был на ногах, сразу заговорил о деле. Простая искренняя речь его взывала к пониманию.
– Бог мне судья, – сказал Богдан, – уверяю, ни я, ни кто другой из живущих в Малой России от высокой руки царского величества не отступен. Нижайше просим вас, послов, донесите до царского величества наше моление: пусть великий государь не верит обличениям, какие возводят на меня и на Войско Запорожское коварные люди. Мы прибрали к себе в товарищество шведа и Ракоци, не известив о том государя, из страха, ибо ляхи задают фантазии великие. Под клятвой утверждают, что царское величество нас отдал им.
То был запев, и Федор Васильевич стал глядеть себе под ноги, чтоб ненароком не отвлечься, не пропустить, чего это ради ему и его посольству достались нынешние улыбки.
– Думаем, швед мирному договору будет рад, – подумав, взвешивая слова, продолжал гетман, – а если не захочет мириться, найдем на него в свое время иной способ. Каждый день молюсь, чтоб дошла моя молитва до Бога, а от Бога до царя Алексея Михайловича. Всеми потугами, с обеих сторон – и со стороны царского величества, и со стороны короля Карла – нужно бить ляхов, искоренить их до конца, не дать соединиться с другими государствами. Дело давно начато, и пора его кончить. Нам известно доподлинно: ляхи избрали государя на корону словом, но делом они не допустят православного до своего престола.
У Бутурлина была заготовлена речь в ином духе. Боясь отсебятины, он стал говорить по писаному:
– В 1655 году ходил ты, гетман, на ляхов вместе с боярином Василием Васильевичем Бутурлиным. Пришли вы под первый город Гусятин. Боярского полка люди начали к нему приступать, взошли на стены, а ты, гетман, велел русские полки от города отбивать, и многих ратников твои казаки посекли, а по тем, что были на стенах, ты велел из пушек палить. Боярин послал спросить тебя, что это значит? Ты же отвечал, что гусятинцы прислали к тебе бить челом, что сдадутся. Под Львовом ты, гетман, промысла никакого чинить не дал, а взял с города пятьдесят тысяч червонцев. То прошлое, только и нынешние дела не лучше. Польская шляхта государю присягнула, и государь дал ей жалованные грамоты на имения, чтоб жить всем безопасно. А твой полковник Нечай разоряет поместья, шляхту гонит, даже крестьян побивает и от пашни отлучил. Этот Нечай произвел в крае такой голод, что люди не только мертвечину и всякую нечистоту, но и человеческое мясо едят. Из-за Нечаева разора полякам поддаться под царскую руку стало опасно. Стольнику Кикину ты говорил, если великий государь с польским королем и помирится, то ты в согласии с поляками никогда не будешь – либо их разоришь, либо сам пропадешь. Выходит, что в словах твоих, гетман, нет постоянства. Под Гусятином ты просил боярина Василия Васильевича: пусть поддаются не только поляки, но и татары и жиды – всех надо принять, теснить их ни в чем не годится. Теперь поляки сами желают быть под царской рукой, и ты этому противник. Скажи, какое тебе приобретение, если от казацкого гонения и тесноты поляки уйдут под шведского короля или под Ракоци?
Хмельницкий в ответ стал плести слова пустые:
– Под Гусятином мы не ляхов берегли, а православных христиан. Со Львова что взято, то роздано бедным людям.
– В том ли дело, гетман?! – не удержался от горького восклицания Федор Васильевич.
Но Хмельницкий принялся отнекиваться от старого с таким жаром, что говорить про новые дела у него уже духа не осталось, одно словечко только и обронил:
– Ивану Нечаю я отправил листы, чтобы шляхте кривд никаких не чинили.
Гетману было чего прятать в оболочку слов, душу этих слов он отдал в заклад, который ни за какое золото назад не возвращают. Оттого все, кто заложил душу слова – за славу ли, за червонцы, – совершают все свои тайнодействия бессловесно и безмолвно, под страхом неизбежной кары и ради одобрения невидимой, никогда никем не названной братии. Помня о безымянных, не посмел гроза Хмель взять с боя Львов, много чего не посмел. Был ли он, православный мусульманин, еще и святым отцом иезуитом, о том одни иезуиты знают в точности, но Львова не взял, польские города воевать не решился и русским ратям не позволил. Знал гетман: соединись он теперь с Московским царем одной ратной силой – Польша рассыплется в прах. Но желал Хмельницкий гибели Речи Посполитой только на словах. Сияние польской короны на голове Московского царя было ему ужасно! Кому он будет нужен, гетман казачьего войска, без войны? Хана крымского без казаков укротят раз и навсегда. А не будет крымской напасти, зачем напасть казачья? Казакам, чтобы жить, нужен по крайней мере враг. И Хмельницкий находил врагов для всех своих союзников.
Посольское дело между тем шло чередом.
– По дороге в Чигирин от всяких людей, – поменял разговор царский посол, – мы слышали, что была у тебя рада и на той раде ты сдал гетманство сыну своему Юрию. Тебе бы велеть сыну в церкви Божией, пред святым Евангелием, при нас присягнуть на подданство великому государю, государыне и царевичу Алексею Алексеевичу.
Богдан ответил без всякого лукавства:
– Сами видите, я стар, болен, вот и поговорил с полковниками, чтоб помнили свою службу, чтоб по смерти моей выбрали на запорожское гетманство сына моего Юрия… Но пока жив буду, гетманство и всякое старшинство держу при себе. Помру – вот тогда Юрий и учинит присягу царскому величеству.
То были последние государственные деяния Богдана Хмельницкого.
Уехали шведские послы, уехали московские… Гетман дал отдых себе, а до отдыхающих смерть охоча. Принялась, как паук, тянуть паутину и окручивать совсем еще не старого, но вконец одряхлевшего под спудом короба государственной лжи благодетеля народа, ибо все, почитающие себя благодетелями народа, носят тот черный короб, на дне которого, да будь он полон цветами, всегда лежит змея.
От смерти Богдана спасали короткие обмороки, освобождали от окаянных вопросов и дел. Приходя в себя, он видел множество свеч под иконами, и на всякое движение, хоть пошевелись, возникало перед ним участливое лицо жены Анны или нежное и родное – Катерины.
Их уверенные руки были надежны, их улыбки передавали ему спокойствие, но он не мог смотреть им в глаза. В них стояло отчаянье и близкая неизбежность. Иногда его бил озноб, и перед внутренним взором являлось Дрожи-поле, жуткое зимнее отступление по степи к Белой Церкви. Если бы не стойкость русских, если бы не царские воеводы, казаки не устояли бы… Или бы развеялись перед упорным натиском поляков и татар, или заплатили бы за спасение своих голов его головой, У казаков такое в обычае.
Он беспокоился за булаву и бунчук, отданные наказному гетману Лесницкому. Как бы не своровал. Против Хмеля не посмеет, а против Хмельниченка как Бог даст…
Однажды вечером к нему явился подпоясанный веревкой, в сером балахоне францисканец, встал в ногах, ничего не спрашивая, но чего-то ожидая от гетмана.
– Чего ему надо? – спросил Богдан Катерину.
Она не поняла, принялась поправлять подушки. Тогда Богдан схитрил:
– Натяни одеяло на ноги.
Дочь прошла сквозь монаха, и Богдан понял: надо приготовиться.
Он думал о самом важном в его жизни. Да, он хитрил, заводил каверзы, но дело его белое, ибо это он соединил три народа в государство, ибо все его неправды – тонкий слой пыли на золотом куполе великого храма единства.
Чудилось, что бредет по пояс в снегу. Снег был в проталинах, в тех проталинах стояла не вода, а кровь, но впереди он видел белое поле и шел к нему из последних сил.
– Господи, благослови мою правду, ибо эта правда превыше жизни моей.
Монах не уходил, но его серая фигура потускнела и стала пятном на белизне снега, а эта белизна наливалась светом.
Богдан засыпал, падая во тьму, но, пробудившись, с радостью видел: света прибыло, и еще, и еще! Уже и смотреть невозможно, да это не снег, а свет.
26 июля 1657 года Богдана Хмельницкого не стало.
16
Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова отправилась за духовным наставлением к отшельнику Арсению, живущему на реке Баньке, верстах в тридцати от Кремля. На обратной дороге обещала Федору Михайловичу Ртищеву заехать в Андроников монастырь. Крюк большой, но в монастырь пожалует царица Мария Ильинична, и потому выезд совершался со всем великолепием, в карете и со слугами.
Осень уже вылила все свои дожди. Федосья Прокопьевна глаз не могла отвесть от небесного синего пламени. Как сильный огонь взмывает в трубу, так и эта синева. Она утягивала с земли душу и была такой же бездной, как ночь, только без ужаса и замирания сердца, когда смотришь на звезды. Это была легкая, радостная бездна, потому что не тьма, а свет.
Впереди поезда ехал Лазорев с пятью дворянами, за ними сотня холопов, одетых в розовое платье. Позлащенная карета была запряжена шестью горяче-рыжими лошадьми, на запятках – четверо слуг в красных бархатных кафтанах, с серебряными шпорами на красных сапогах. За каретой следовали пять крытых и пять открытых возков с дворянками, сенными девушками и шутихами, а за возками еще сотня холопов в лиловых однорядках.
Енафа ехала в последнем, десятом возке с тремя карлицами, которые не шутковали и не бесновались напоказ, а смотрели вокруг себя кротко и печально.
Пока ехали Москвой, дважды останавливались у ничем не знаменитых церквушек, и Федосья Прокопьевна выходила из кареты, дарила церквам по тридцати рублей и каждому нищему в руку своей белой ручкой даровала по алтыну. За Москвой дорога шла прямехонько да и покатила глубоко вниз, а там в гору, а на горе и стали. Отшельник жил в лесу, тропа к его келье была хоть и натоптанная, но узкая.
Все шумно и радостно спешились, стали выстраиваться гуськом, блюдя свои чины и места, но Федосья Прокопьевна вдруг поморщилась и указала на возок с шутихами и Енафой:
– Вот кто со мной пойдут! А вы все стойте на месте и не галдите, не пугайте зверей и птиц.
Енафа нечаянно улыбнулась, да так хорошо, что Федосья Прокопьевна от такой улыбки озарилась приязнью к этой новой служанке, поставленной следить за свечами и лампадами в боярских покоях.
Енафа улыбнулась, подумав о том, что птицы давно уже улетели, но она удивилась и обрадовалась веселому множеству синичек, которые слетались к тропе со всего леса посмотреть на гостей.
Лес был смешанный: рябины, березы, сосны, ели, но сосен было много, и от них в лесу был свет и радость. Перед келейкой отшельника они очутились для себя неожиданно. Ни поляны, ни камня моховитого с родником. Лес и лес, и вдруг колодезный сруб, вынутый из земли. Бревна – с полено, в таком колодце ни лечь, ни сесть, а только стоять.
– Как же он спит?! Такая изба и нам тесна! – защебетали карлицы.
Енафа содрогнулась, от мозжечка до пяток пробрало, вспомнила старца Капитона и его братию. Стоя, на крюках повиснув, спят!
Боярыня беспомощно посмотрела на нее, Енафа поняла желание госпожи. Но почему-то знала: отшельника в келье нет. Подняла голову – Господи Боже мой! Стоит старец на сосне, на голом суку, а борода у него тощей косицей ниже ног. Енафа перекрестилась, кланяясь:
– Здравствуй, батюшка!
Федосья Прокопьевна сначала на служанку покосилась, а потом и сама увидела старца.
Старец стоял, слившись с пепельно-розоватой шелушащейся корой сосны, в пепельно-сером армячке до пят, в серых опорках, в пожухлых лапоточках.
Молчали испуганные карлицы, молчала боярыня, одна Енафа насмелилась и сказала:
– Прости нас, батюшка!
– Кто ищет прощения, прося у Бога оставления долгов своих, тот орошай слезами дверь Господню! – как синичка прощебетал старец. – А ты, Федосья Прокопьевна, помни: сомнение сердца приводит душу в боязнь.
– Преподобный отец! – сказала боярыня. – Я пришла к тебе за советом.
– Погоди ты! – рукой отмахнулся от нее отшельник. – Дай мне поздороваться с той, кто не меньше тебя у Бога. Будь здрава, Енафа. Будьте и вы здравы, большие у Господа люди.
– Я принесла тебе, преподобный, ладана и крест с частицами мощей, – поклонилась старцу боярыня.
Арсений даже не посмотрел в ее сторону.
– Енафа, ты дай мне твой нательный крест. Твой крест я понесу… А Федосьиного мне не надобно, раздавит меня, ветхого, слабого.
– Вот он, мой крест, совсем небольшой! – показала Федосья Прокопьевна свой подарок.
– Себе оставь! Твой крест не по мне. Раздавит! Раздавит!
– Возьми хотя бы ладан.
– Нет, боярыня! Пусть большие у Господа, а у тебя малые смолки мне у сосен наскребут. Я смолку понюхаю… А ладан побереги, тебе его много надо накопить. Много! Скоро уж пригодится.
– Благослови нас, – смиренно попросила Федосья Прокопьевна.
Отшельник проворно, не хуже белки, спустился на землю, стал перед боярыней на колени и склонил перед нею голову.
– Ты меня благослови! – Сам положил руку боярыни на свою голову и тотчас вскочил, повернулся к ней спиной и, ласково заглядывая Енафе в лицо, попросил: – Давай крест-то! Твой крест не больно тяжел. Твой крест возьму.
Енафа, красная от смущения, сняла с себя простенький нательный крест, старец Арсений принял его благоговейно, будто он был из алмазов, спрятал на грудь и вдруг громко ударил в ладоши.
– Господа мои, смолки принесите. А ладану мне не надобно, – сказал примиряюще боярыне, – я смолку понюхаю.
Карлицы, поглядев на Федосью Прокопьевну, отошли к соснам, поковыряли смоляные подтеки, принесли три горсточки затвердевшей смолы.
– Вот какая хорошая смола! – радовался Арсений. – Нюхать смолку хорошо, гореть в смолке плохо. Больно! Ты, Федосья, скажи своим приятелям – больно смолка жжется!
Уходили от старца в смятении. Карлицы и Еиафа боялись глаза на боярыню поднять – никакого почета ей не было от преподобного, ничего от нее не принял, говорил загадочно, страшно.
Федосья Прокопьевна возвращалась от старца в задумчивости, Енафу и карлиц не замечая. Сразу поехали в обратную дорогу.
В боярском доме Глеба Ивановича Морозова Енафу с новой поместили в чулане без окна. Ели они в людской с комнатными слугами. Никто ею не помыкал, но для прежних слуг она была не своя. Уж больно чистая досталась ей служба, уж больно завидная.
Лазорева она видела редко. Он служил Борису Ивановичу Морозову, а без его помощи она даже сестру Манюшу, братьев своих Федотку да Егорку не умела разыскать. Братья учились иконному делу в кремлевской Оружейной палате, и Маняшин муж там же. Как туда попадешь?
Боярыню Енафа боялась. Помнила встречу у святого, у Саввиного родника, а после похода к старцу Арсению и на глаза ей старалась не попадаться.
Однажды, уж зимой, на Савву освященного, зажигая свечи и лампады, загляделась на Саввину икону. Расплакалась душой, не услышала, как вошла в светлицу Федосья Прокопьевна.
– Что тебя тревожит? – спросила боярыня.
– Ах, прости, государыня! – перепугалась Енафа.
– За что мне тебя прощать, за то, что Богу молишься? Посиди со мной, расскажи про свою печаль.
Голос у Федосьи Прокопьевны был нестрогий. Глазами сурова, а в голосе теплота.
– Ах, госпожа государыня! – оттаяла Енафа. – Мой муж был вольный человек, а из-за меня стал крепостным.
И рассказала про Савву, про прежнюю жизнь, про братьев и сестру. Живут близко, а не видела, и они не знают, что она рядом.
– Я собиралась заказать икону «Живоносный источник». Завтра большой праздник, а послезавтра возьму тебя в Оружейную палату.
При Федосье Прокопьевне встретилась Енафа с меньшими своими братьями – с Федоткой и Егоркой.
Одеты они были в кафтаны, сами как топольки. Федотке через два месяца уж тринадцать будет, а Егорка своих двенадцати никак не дождется.
Маняшин муж нахваливал отроков. Не столько перед сестрой, сколько ради большой боярыни. Егорке, младшему, – не чудное ли дело – мастера доверяют лики писать.
– Рука твердая, глаза свету Божьему радуются, и то есть дар небесный.
Было за что и Федотку похвалить – к золотым и серебряным делам приставлен.
Федосья Прокопьевна, послушав такие речи, смилостивилась, заказала икону младшему брату, а ризы – старшему.
Федотка и Егорка ужаснулись, но мастера в один голос поручились за своих учеников.
Побывала Енафа и у Маняши. Жила Маняша в своем доме на Варварке. Успела двойню родить, мальчика и девочку. Посидела Енафа с сестрицей с часок, поплакали. Рыженькую вспомнили. Бежать надо было Енафе домой, скорехонько бежать. Дни стояли короткие, и надо было не прогневить добрую боярыню, вовремя свет в доме зажечь.
Все бы хорошо. Родные нашлись, боярыня полюбила, но не дано человеку, чтоб все у него хорошо было в жизни.
Примечать стала Енафа: скучен ее Иова, голосок подает редко, играет-играет да и заснет. Личико совсем поголубело. И ни на что не жалуется!
Однажды в людской обедал человек боярина Бориса Ивановича, привез для Федосьи Прокопьевны майского меда из бортнических волжских лесов, из села Мурашкина. Енафа подавала ему обед. Человек был взорами ласковый, а на вид страшноватый. Лицом пригож, а глаза хоть и полны светом, но уж такие черные, как самая черная смола. Борода во всю грудь, рыжая, будто подожгли. Брови густые, тоже рыжие, а волосы на голове глазам под стать – черная смола. Плечи караваями, сила в них жуткая, но персты на руках уж такие тонкие, как у святых на иконах. Страшно было Енафе с этим приезжим человеком, но ему-то и раскрыла тревогу до самого донышка. За язык он ее не тянул, сама рассказала, как Лесовуха одевала Иову птицей…
– Может, то было грешное дело, – искала Енафа сочувствия, – гаснет мое милое дитятко.
– Приведи мне его, – попросил бортник.
Енафа привела.
Поставил человек Иову между коленями, взял за маленькую ручку и поцеловал, а потом Енафе поклонился.
– Зовут меня Лучка сын Тугарин, а прозвище мое Зорко. Коли хочешь, чтоб сынок твой был здоров, отдай его мне в медовые леса. У нас в оврагах ключи бьют сильные. Наша вода и наш мед любую болезнь из костей, из жил выведут и прогонят.
– Это как же отдать? Навсегда, что ли? – испугалась Енафа.
– Зачем навсегда. Излечится – забирай.
– А можно, я вместе с сыночком в ваши леса поеду?
– Отчего нельзя? Отпустит боярыня – поехали. У нас приволье. Село Мурашкино богатое, славное.
Мало Енафе было Кия-острова. Вздохнулось-таки о Савве. Не ищет пропащий человек ни жену, ни сына, совсем в прикащиках с ума сошел.
Как бы то ни было, но случайный добрый человек увлек Енафу из стольной Москвы, со двора большого боярина, от боярских милостей и гнева обратно, в простую жизнь.
Лазорев похлопотал, и все устроилось.
Очутилась Енафа в селе Мурашкине, хозяйкой небольшой мельницы. Снова был у нее дом, работники… Вот только – вдова не вдова и жена не жена.
17
Алексей Михайлович перед Рождеством дождался первой звезды вместе с Марией Ильиничной.
– «И се, звезда, которую видели они на востоке, шла перед ними, как наконец пришла и остановилась над местом, где был Младенец».
Голос у Алексея Михайловича радостный, очень ему нравилось, читая, взглядывать на Марию Ильиничну. Никто так его не слушает.
– Ах, Марья Ильинична, я в детстве, бывало, закрою глаза – и будто сам тот волхв. И ясно так вижу: звезда ну прямо над головой, и невысоко, с Ивана Великого, не выше, и ярче всех иных звезд. И вот идет она по небу, и я под ней. А на земле не по-нашему – тепло. Ну как на Пасху бывает… Все во мне так и дрожало от счастья.
– Оттого тебя и любит Господь, что ты Господа любишь, – сказала Мария Ильинична и подперла личико ручкой, ожидая чтения.
– «Увидевши же звезду, они возрадовались радостью весьма великою. И, вошедши в дом, увидели Младенца с Мариею, Матерью Его, и, падши, поклонились Ему; и, открывши сокровища свои, принесли Ему дары: золото, ладан и смирну».
Государь отложил вдруг Евангелие и погрустнел.
– На протопопа Аввакума извет прислали. Воевода за его подметное воровское письмо против властей бил батьку кнутом, просит соизволения казнить до смерти по статьям Уложения.
– Воевода твой разбойник, а протопоп не стерпел… Упаси тебя Господи Аввакума казнить. В Сибири воеводы ни тебя, царя, ни Бога не знают. Совсем шалеют от самовластья!
– В Сибири как иначе? Одного ослушника пожалеешь – завтра тебе десятеро поперек скажут. Идти ведь казакам не в гости – в Дауры, в дебри, к зверям лютым, к народам звериным. Один того не пожелает, другой этого… Не могут воеводы быть милостивы к мятежникам.
– Опомнись! Что ты говоришь-то! Вспомни, какой праздник завтра. Только что про звезду Вифлеемскую читал. Святые правдивые люди у тебя с твоим Никоном уж все мятежниками сделались.
– Что ты меня Никоном попрекаешь?
– А то и попрекаю… Никону вскочит на ум прихоть, ты уж исполнять бежишь. А в его прихотях одна дурь.
– Да что же я исполнил дурного?
– Невинных людей, Аввакума с женой, с малыми детьми, на смерть в ледяную страну послали и никакого за собой дурна не ведают.
Алексей Михайлович голову поднял, лицо у него стало, как у мальчика, грустное, того и гляди, слезки капнут.
– Мария Ильинична, да разве я дам Аввакума в обиду? Разве я не знаю, сколь он правду любит? Беда его – больно прям. Не смолчит ни перед сильным, ни перед грозным… Ради праздника давай помиримся.
– Давай, государюшко! – У Марии Ильиничны у самой слезы на глаза навернулись.
И как же был весел царь, когда тобольский протопоп Мефодий привез от сибирского архиепископа Симеона челобитную. Владыка зело крепко писал про страдания Аввакума. Воевода Пашков протопопа своими руками бил по голове чеканом, «всю голову испроломил, и Аввакум-протопоп от того убийства на многое время омертвел, а потом на козле невинного кнутом пороли, дали ударов с шестьдесят. Кнут в крови намокнет – так брали другой. И этого с воеводы мало. В студеной тюрьме всю зиму страдальца держал. Не один Аввакум Пашкову не хорош, все попы ему не любы. К такому озорнику, к воеводе Афанасию Филипповичу, – писал архиепископ, – ни попов, ни дьяконов посылать не смею, ибо все равно что на смерть».
– Драгоценная моя Мария Ильинична, – ликовал государь, – желание твое исполнено: злодея Пашкова с воеводства гоню, посылаю вместо него человека разумного, дворянина Дмитрия Зиновьева, – сделал счастливую заминку в разговоре, – а протопопу Аввакуму велю в Москву ехать!
Царица царскому указу обрадовалась, и все бы хорошо, но очень уж долго идет до Сибири, до неведомых Даур и царская милость, и царская опала. В Москве все уже решено и все порадовались за Аввакума, а ему и другим бедным терпеть от Пашкова и терпеть. До Иргенского острога на смену Афанасию Филипповичу уже и не Зиновьев, а боярский сын Илларион Толбузин доберется только в середине мая 1662 года.
В ту зиму, в пятьдесят-то восьмом году, когда царь с царицей об Аввакуме вспомнили и даже поссорились из-за него, протопоп был у Пашкова на собачьей должности.
Отряд стоял на озере Иргень, а чтоб в Дауры попасть, нужно было переволочить дощаники на реку Ингоду. Дощаник на воде – невелик, а по земле его тащить – без живота останешься. Девять саженей в длину, три в ширину. По земле тащить – большой корабль.
Пашков поглядел-поглядел и решился:
– Оставим дощаники на Иргене, а на Ингоде новые построим.
Позвал Аввакума, говорил, посмеиваясь:
– Ты, протопоп, государю враг. Оставить тебя здесь на съедение волкам – боюсь Бога. С нами пойдешь, но и помощи не жди. Хочешь пожитки взять с собой – делай нарту, как другие делают. Потащишь ее на себе. Собак у меня лишних нет, а людей подавно. Хочешь налегке идти – твоя воля.
Аввакум в ясные глаза Афанасия Филипповича ни разу не посмотрел. Выслушал и пошел. Пашков окликнул его:
– Протопоп, да ты сердишься на меня?!
– Нет, государь, не сержусь. Работать спешу.
– Поспешай, протопоп. Мы тебя ждать не станем.
Поглядел, как другие делают, – соорудил земной корабль, нарту. Лучше учителя, чем нужда, не бывает.
18
Не человек выбирает, когда ему в мир прийти, но Бог.
Нарта стояла готовая, рухлядь, два топора, котел, тарели, сулеи, горшки, малый запасец круп, овса, ржи, великая драгоценность – кринка с медом – все уложено, сопревшими тафтяными шубами покрыто от снега, от недоброй зависти. Оставалось поглядеть на замерзшее стекло Иргень-озера, на дощаник, ненадежный, но уже милый сердцу дом, и поспешать в пегую пустыню, едва припорошенную снегом, а замороженную уже накрепко.
Протопоп перекрестился, впрягся в нарту, но Анастасия Марковна спохватилась, словно забыла что-то припрятанное, вернулась на дощаник, и нет ее. Аввакум, скорый на пыхи, осердился и себе на стыд закричал:
– Чего ты расселась? Поехали!
Марковна в ответ вскрикнула, и тотчас младенец заплакал.
Неделю жили на вмерзшем в лед дощанике. Слава Богу, не все люди с Иргеня ушли. Афанасий Филиппович присылал казаков за снастями, за мачтами, за веслами. Оправилась Марковна, пошли…
Чтоб нарта хоть на пуд была легче, надела протопопица котомку с мукой, в ту же котомку младенца положили, Агриппина – с Корнилкой. То за руку ведет, а то и на закорках несет: четыре года землепроходцу. Сам Аввакум – коренник, а по бокам пристяжные – Иван да Прокопий. Ивану в ту пору тринадцать исполнилось, Прокопию – девять. Агриппина, нянька Корнилиева, была моложе Ивана года на полтора.
Тащить нарту почти по голой земле не версту, не пять верст, а все сто – не труд, но страдание. Падали пристяжные на землю без сил и воли. Марковна поднимала ребяток, давала им из потаенного мешочка с пояса – пряничек! Один на двоих, а пряничные крошки – Корнилке. Агриппина от крошек отказывалась, валилась на нарту, впадала в куриный короткий бесчувственный сон.
На какой версте, кто же считал их, вместо сил остались в Аввакуме одни жилы. Упирается ногами в землю, падает на лямку грудью и сам чувствует – совсем полегчал батька, нарта едва-едва ползет. Расплакался протопоп, звука не пророня. Льются слезы, замерзают дорожками по усам-бороде, но нельзя остановиться, дать себе роздых – недалеко, совсем недалеко волки окликают друг друга, солнце с горы, мороз крепчает, повалишься – и дети лягут рядом, и жена с младенцем. Вдруг – о Господи! – нарты сами поехали. Очнулся Аввакум, что за чудо, содрал с ресниц иней – впереди склон. Да еще какой! Версты на две, и там в серебряной хмари – бор. Нарты не стоят, на ноги наезжают.
– Марковна! Скорее садись! Агриппина! Ребятушки!
Сели семейством на нарту, как на облако, и по крепкому снегу поплыли солнышко догонять.
– Господь нас спас! – сказал Марковне Аввакум. – От волков спас!
Приехали они со своей горы к сосне. Великан-сосна. Ветви огромные, к земле гнутся, будто у ели. Хвоя как медвежий мех.
– Засека! – первым увидал Иван.
Побежали ребята от радости к изгороди, а казаки на них ружьями замахнулись:
– Пошли прочь!
Удивился Аввакум, поспешил к жердяной изгороди, а казаки и на него ружья выставили:
– Нет тебе места, смутьян, в нашей засеке!
Вернулся Аввакум под сосну.
– Что, протопоп? – спросила Марковна, кормя младенца грудью.
– Под сосной будем жить. Не натешился Афанасий Филиппыч.
– Терпи, протопоп. Под сосной – все не в чистом поле.
Поставил Аввакум с ребятами шалаш, кольев в снег понатыкал.
– Это он от медведя отгородился! – хохотали казаки. Товарищей своих веселить приводили.
В людях зла много.
Замерзает под сосной семейство мал мала, а начальнику – радость: вот тебе, протопоп! Все тут по-моему. Как пожелаю, так и будет.
Приходили поглядеть на людей, живущих под сосной, две лисы. Тоже смеялись, но куда добрее, для них люди – невидаль.
Снегопад прошел. Обнесло шалаш сугробам, теплее стало. Аввакум наловчился жечь у себя под сосной не лапник, а леснины, стволы. Притащит с ребятами в кострище, и горит оно потихоньку, хоть с одного боку, да греет.
Две недели держал Пашков протопопа в отщепенцах. Наконец смилостивился. Сам ли, супруга ли его Фекла Симеоновна с невесткой Евдокией Кирилловной уговорили, но пустил в засеку, место указал не худшее. Впрочем, балаганец для житья протопопу пришлось своими руками городить. Выкопал яму для огня. В дыму, но зато в тепле стали жить, зверей не страшно.
Так начался для Аввакума 1658 год, а по старому счету, от сотворения мира, 7166-й.
19
В день преподобного Евфимия Великого, 20 января, в Москве объявился старец Григорий, он же Иван Неронов. В дом к Федору Михайловичу Ртищеву пришел он вместе с архимандритом Покровского монастыря Спиридоном Потемкиным. Старец Григорий считался насельником этого монастыря для убогих, а Потемкин был Ртищеву родственником.
Федор Михайлович с прошлого года ведал Дворцовым судным приказом, а по дворцовой службе сидел на царских обедах за особым поставцом, оберегая здоровье государя. Все блюда и вина сначала шли к нему, а от него к крайчему, к Петру Семеновичу Урусову. За Петром Семеновичем была сестра боярыни Федосьи Прокопьевны Морозовой Евдокия, за братом мужа Федосьи Прокопьевны, за Борисом Ивановичем, – царицына сестра Анна, а сестра Ртищева служила крайчей у царицы Марии Ильиничны – и все это было одна семья, выше этого семейства в России уж некуда.
Пожаловали старцы к цареву надежному слуге не в гости, но с увещеванием, со страшным словом о конце света.
– На тебя последняя надежда, – объявил Неронов Федору Михайловичу. – Спасешь царя, и все мы с царем спасемся, а нет – быть народу-отступнику, всей-то России-голубушке в смоле кипящей.
Федор Михайлович не только принимал и выслушивал горячие головы, но сам был любителем пламенных бесед. В Москве знали: Ртищев Никону не слуга, но одному только государю.
В комнате для бесед у Федора Михайловича лежали на сундуке книги, печь изразцовая, белая, стены иконами завешаны, стол с русской скатертью, вокруг стола стулья со спинками, с подлокотниками. Есть на что откинуться, изнемогши, есть за что вцепиться, когда ярость словесная брызжет, как кипяток.
Сели за тот стол громовержцев, за ту белую скатерть, которая на глаз и на ощупь ласковая, не коробилась от словесного неистовства.
Федор Михайлович переводил умные глаза свои с Неронова на Спиридона.
Архимандрит встал, осенил себя крестом, сел, побледнел.
– Открылась мне, Федор Михайлович, тайна… Тайна, Федор Михайлович, тайна! Тайна числа сатаны.
– Число сатаны 666, – удивился Федор Михайлович. – Число Христа 888, а сатаны 666.
– Одна тысяча 666! – воскликнул Потемкин. – Одна тысяча! Ибо! По воскресении Христа сатана сидел связан тысячу лет. А как путы с него ангелы Господни сняли, сатана совершил Христу зло. Через тысячу лет по воскресении из мертвых отпали латиняне, Запад отлетел от святого Востока! Шестьсот лет минуло – новая сатанинская каверза. Западная Русь приняла унию. Вот она, первая шестерка. Дальше – хуже. Шестьдесят лет долой – Москва обгадилась, изменила православию ради фантазий Никона. Вот тебе тысяча шестьсот шестьдесят! Два раза шесть, жди конечную, третью. Шесть лет осталось, когда исполнится полное число сатаны и последнее отпадение.
– На Соловках мне про Елизара Анзерского рассказывали, – вставил тихое словечко Неронов. – У Елизара в скиту наш святейший подвизался. Был он в те поры великий постник, правило исполнял сурово. Молились они однажды вместе. Глядит Елизар, а на шее у Никона черный змей и на ухо ему шепчет. Не убоялся старец, сказал Никону в глаза его бесстыжие: «Какого смутителя и мятежника Россия в себе питает! Сей убо смутит тоя пределы и многих трясений и бед наполнит».
– Как не боишься возводить на патриарха нелепицы! – изумился Ртищев. – На патриархе благодать.
– Благодать, да чья?! – Так на петухе перья дыбом встают, старец Григорий в мгновение ока обернулся Нероновым, молнией в доме запахло. – Я Никонов новый служебник прочитал первый раз со смирением, а другой раз стал читать – чую, огонь за пятки хватает. Дорого за книжку было заплачено, только вечная жизнь дороже. В печку я тот служебник кинул. Не охай, Михалыч! Кинул, кинул! Да еще и глядел, как его корчило в огне! Ох и корчило! И вой был, и пищало по-мышиному.
– Ты же примирился с Никоном! – не без грусти сказал Ртищев.
– Был душой расслаблен… Смирением Антихрист застал меня врасплох. Потом гляжу – не службы попы служат, но Богу хулу. Нынешняя служба – озорство.
– Опомнись! – совершенно огорчился Федор Михайлович.
– Как не опомниться? Опомнился! И до нашей дальней пустыни дошло – Никон-змей уж до аллилуйи добрался, троит и четверит.
– Шесть лет осталось! – сурово изрек Потемкин.
– Ну какие шесть? – рассердился Ртищев. – Нынче от Рождества Христова 1658-й, 1666-й, стало быть, через восемь лет наступит…
– Хоть и через восемь. Неужто тебе не страшно? – схватился за голову Потемкин. – Неужто царю не страшно всю Русь погубить, весь народ?!
– Страшно, – сказал Ртищев, встал, подошел к ларцу, открыл, достал грамоту. – О благочестии не одни вы испытываете беспокойство. Вот сочинение Мелетия Смотрицкого «Тренос» – похоронный плач. Послушайте.
Встал возле окна, к свету, читал, сильно щурясь, но с ударениями на словах горчайших, а горчило от фамилий, означенных в том плаче:
– «Где теперь тот бесценный камень карбункул, блестящий, как светильник, который я носила в короне своей между жемчужинами, как малое солнце между звездами, – дом князей Острожских, который светил больше всех, других, блеском светлости старой веры своей? Где другие, также бесценные камни той короны, – славные дома русских князей, неоцененные сапфиры, бесценные алмазы: князья Слуцкие, Заславские, Збаржские, Вишневецкие, Чарторыйские, Пронские, Ружинские, Соломирецкие, Лукомские, Пузыны и другие бесчисленные, каких перечислять было бы долго? Где при них и другие неоцененные мои драгоценности? Знаю родовитые, славные, отважные, сильные и давние дома во всем мире известного доброй славой, могуществом и отвагой русского народа – Ходкевичи, Глебовичи, Кишки, Дорогостайские, Войны, Воловичи, Зеновичи, Пацы, Халецкие, Тышкевичи, Корсаки, Хребтовичи, Тризны, Горностаи, Мышки, Гойские, Семашки, Гулевичи, Ярмолинские, Чонгланские, Калиновские, Кердеи, Загоровские, Мелешки, Боговитины, Павловичи, Сосновские, Скумины, Потеи…»
Ртищев быстро прошел к ларцу и бросил в него грамоту.
– Все это были православные, славные, воистину древние русские роды. Ныне все они – католики, и только некоторые из них униаты… Иная жизнь прельстила – утонченное великолепие, иное платье – изысканное и шелковое, иные мысли – изощренные, без оглядки на пастырей… Случилось это не в наши дни. А все беды готовы на святейшего Никона взгромоздить.
– Те люди, что ты назвал, – из Малой России, – дал отповедь Неронов. – Никон на Малую Россию, на Киев молится больше, чем на свою Иверскую икону.
– Антихрист! Антихрист! – вскричал Потемкин. – Иерусалим навострился на Русской земле строить. Иерусалим! Ему Христов Иерусалим мал и ненадобен. У него будет свой, великий, а он в том Новом Иерусалиме сядет, как вавилонская блудница.
– Нехорошо так говорить, – покачал головою Ртищев. – Я вас не перекричу, но так говорить – не добра желать. Чем вы тогда отличны от гонителей своих, коли сами такие же гонители? Христос не таков был, не тому учил.
На следующий день, 21 января, в день преподобного Евфимия Великого и преподобного Евфимия Сянженского, Вологодского, Неронов стоял в Успенском соборе всенощную. Служил Никон: шла неделя о блудном сыне. Царь Алексей Михайлович тоже был. Многие великие люди были. Борис Иванович Морозов, свояк царя, Илья Данилович Милославский – тесть, Семен Лукьянович Стрешнев – дядя по матери… Может, и неспроста собрались, знали, что пришел в Москву Кремень Правды старец Григорий.
Никон в ту памятную службу приказал аллилуйю троить и прибавлять: «Слава тебе, Боже».
Только служба закончилась, подбежал Неронов к Никону и чуть ли не за грудки ухватил, пигмей – великана. Никон не только саном, но и ростом превосходил Неронова на полторы головы.
– До чего тебе домутить Россию?! – закричал Неронов на патриарха. – С кем ты советовал, от кого у тебя свидетельство троить аллилуйю? У нас в Великой России преподобный Ефросин псковский много трудился, сниская об аллилуйе, у вселенских патриархов был. Дважды следует возглашать, но не трижды, не четырежды, как ты самовольствуешь.
– Твой Ефросин – вор, бляжий сын! – орлом всклекотал Никон на воробушка.
– Эка дерзость! Вот патриарх – отеческих святых и святынь хулитель!
Дюжие патриаршие дьяконы оттеснили Неронова от Никона, но его, кипящего праведным негодованием, на глазах у всего царева синклита обнял и расцеловал Семен Лукьянович Стрешнев.
Государь подошел к ним, хотел что-то сказать, но только нахмурился, а Неронов и царю отвесил тяжелехонькое словцо:
– Все терпишь, государь, Божьего врага? Сколько раз я тебе челом бил – довольно терпеть! Смутил враг всю Русскую землю! Твою царскую честь попрал. Уже твоей власти и не слыхать, от него, врага, всем страх. Кукую, кукую, а ты воском Никоновым уши залепил.
Щеки у царя налились краской, но не посмел на Неронова не только голоса возвысить – глаз не поднял. Отошел молча, в смущении.
А Неронов – впрямь воробушек – скок, скок, и нет его, упорхнул в свою пустыньку вологодскую.
В Москве о словах Неронова толки, шумы! Врагам Никона – радость, друзьям – огорчение. Московские колокола вся Россия слышит.
Снова явились к Неронову пустынножители монах Епифаний и белец Савва.
Русский человек не к деньгам тянется, не к золотому кумиру, но к нищей славе. Нищая слава русскому человеку – Иисус Христос.
Неронов Епифанию и Савве обрадовался.
– Бог мне вас послал! Праведные люди ныне приготовляются, скоро тому быть: число Погибели взойдет на небосклоне вместо солнца. Ты, Епифаний, монах. Для тебя есть место в Братошине, под самой Москвой. Нынче не время от врага бегать, пора с врагом биться… Ступай, милый, в Братошино, станешь извещать меня через моих ходоков о всех напастях, что приуготовляет православному народу Антихрист Никон… А твоя дорога, Савва, на Соловки.
Задрожал Савва:
– На Соловки?!
– Возвестишь братии о числе зверя, кое открылось архимандриту Спиридону. А игумена Илью о служебнике Никоновом предупреди, так и скажешь: Иван Неронов, в иноческом чине смиренный Григорий, служебник от Антихриста в печи сжег. Пожалуй, расскажи соловецким старцам о видении.
Посмотрел на Савву, на Епифания долгим взглядом, смутился.
– Уж не знаю, дозволено ли о том говорить, не прогневается ли Господь на меня, бестолкового, но дело общее… Было мне видение, ночью, в этой вот келье. Явился ко мне в великом свете Исус Христос – Исус! – а не как Антихрист Никон пишет: Иисус. И сказал мне: «Служи литургию по-старому, кои книги в пустыне сей есть. А у меня Никоновых прикрас не водится…»
Савва, услышав про Соловки, оттого и задрожал, что в своей пустыньке Епифаний говорил ему о Соловках много раз.
Одолел Савву сатана. Только осенит себя крестом, начнет молитву творить – тот же миг явится перед глазами белая грудь Енафы с розой соска, а то и пострашнее – срамное место.
Открылся Савва Епифанию, и тот, помолясь, посоветовал:
– Плыви на Соловки, да мимо Кия-острова! Плыви по морю, как по горю, ибо надо тебе пройти над морской могилой, где успокоилась от жестокосердия твоего суета прежней жизни.
– Какая же суета – жена с сыном, с назваными братьями.
– Смирись!
Савва смирял себя лютым постом, по неделе не притрагиваясь к пище, но и пост не помогал, Енафа снилась живой, ласковой, он даже запах ее чувствовал у себя на лице. Проснувшись, задумывался о невозможном: «А что, если Енафа жива? Мало ли лодок по морю ходит?» И плакал, тоскуя.
20
Близилось Вербное воскресенье, но впервые у царя Алексея Михайловича не было в сердце праздника. Он позвал к себе Бориса Ивановича Морозова и горько жаловался на Никона:
– Вчера святейший так дверью хлопнул, чуть петли не оторвались. Хочет в Думе сидеть. Самозванцем меня попрекал. У самозванца-де в Думе не один патриарх, но все митрополиты, все епископы дела слушали… Страх было сказать против его-то хотения.
– Не сказал?
– Сказал! Брякнул: не бывать по-твоему. А сам дрожу – испепелит меня глазищами.
Борис Иванович взял государя за руку, погладил по руке.
– Ведь не ты, государь, против, чтоб Никон в Думе сидел. Это мы против – бояре, окольничии, думные дьяки. Ныне Дума – думает, а с Никоном думать станет недосуг. Не думанье будет, а деланье… Сегодня сделал, завтра охнул.
– Я сам того боялся. Ладно. Обошлось. Не заругался. Я брякнул: не бывать этому, и скорее разговор вбок. Ослю, говорю, нынче будет водить Борис Иванович Морозов. А он губы поджал, но поклонился: «Борис Иванович народу в радость». Не воспротивился. А ведь мог бы! Упрямый, как… Господи, не дай согрешить! Великий пастырь! Воистину великий, но уж больно тяжело с ним. Опять денег просил. То на Иверский монастырь ему дай, теперь на Воскресенский, в Новом Иерусалиме. Известный строитель. Из денег монастыри ставит, стены из серебра, крыши из золота. Ладно бы мир на дворе, а то ведь кругом война, всюду неладно… А он ни с чем не согласен и что ни скажет – моему слову поперек. Семен Лукьянович его Богом просил, чтоб послал в Киев владыку нашего, московского. Слушать не хочет – пусть митрополитом тот будет, кого малоросское духовенство выберет… А я уже попался с такими-то советами. Богдан Матвеевич Хитрово поехал в Переяславль, и до того его Выговский обласкал, озолотил, что стал глух на оба уха и слеп на оба глаза. Ему и Пушкарь говорил, и Барабаш, из духовных сам Дионисий Балабан – так нет, отдал булаву Выговскому без рады. Выходит, царь-то Московский сам себе враг. Со всех сторон крик стоит: новый гетман – изменник, а мы своих слуг и радетелей от себя метлой, а гонителю наших доброхотов – милости, деньги, власть.
– Хитрово – Хитрым зовут, но Выговский Хитрово хитрее. Он и мне писал, испугался, что запорожцы к твоему величеству придут, расскажут о его кознях. Писал, как свой своему: «Изволь перед царским величеством ходатаем за нас быть, чтоб великий государь своевольникам не верил, чтоб, как приедут, тотчас покарал их, ибо о царской службе не думают, жен, детей, пожитков и доходов не имеют, на чужое добро дерзают, чтоб было на что пить да зернью играть».
– Никона Хмельницкий тоже задаривал, но Выговский платит ему больше, чем мы ему платили.
– Не поклеп ли это, государь?
– Какое там поклеп! – Алексей Михайлович засмеялся. – Умники малороссы давно меня за простака держат… Вся их старшина изолгалась, одни запорожцы правду привезли: народ желает, чтоб в городах были московские воеводы. Потому и желает, что своя старшина три шкуры с него дерет: дай гетману, полковнику, сотнику… Стало много хуже, чем при поляках. Новые власти землю, угодья, питейные дома, винокурни опять евреям в аренду отдают. Как при поляках было.
– Неужто не боятся?
– А кого бояться? Хмельницкий помер. Народ воевать устал.
– Вот на тебя и надеются, государь.
– А мне кому верить? Приезжал миргородский полковник Лесницкий, вчерашний друг Выговского, а нынче его враг заклятый. У себя в Миргороде собрал раду и уговаривал казаков присягнуть крымскому хану. Московский-де царь всех нас драчунами сделает, жен и детей наших в лапти лыковые обует, а хан на ноги даст сапоги турецкие, на плечи – атлас, аксамит. Приехал голубчик в Москву и запел иные песни, какие нашему уху любезны. Изволь, великий государь, послать в наши города своих ратных людей, чтоб в войске было гораздо лучше и смирнее.
– Не огорчайся, государь! Обычное посольское дело.
– Да ведь это не швед приехал, ересь лютеранская, а православный русский человек!.. – И рукой махнул. – Может, и не православный, униат или тайный латинянин…
– Много воды, государь, утечет, пока Малая Русь почувствует себя Великой Русью. Долго будут свой огород отдельно держать. Не поляки и не русские, не православные и не католики… Не о простом народе говорю – о старшине казацкой. Простой народ хлеб растит, Богу молится о погоде… А вот старшина малоросская – это вечная язва и гной. Выговский и все его племя не живут, но завидуют… Завидовал Богдану, завидует юному Юрию Богдановичу…
– Какие тут завидки?! Не успели старого гетмана в землю положить, как попрали его волю. Кто больше всего клялся Хмельницкому, тот и схватил булаву. Выговский нынче уж не Иван.
– Кто же он теперь? При Потоцком Яном звался.
– Иоанн!
– Уж не Грозный ли?
– Нет, не Грозный. – Лицо у царя замкнулось, горькая морщинка рассекла лоб между бровями. – Посылал Выговский своих людей к хану Магомет Гирею, зовет ударить на запорожских казаков, потому что жалованье от Москвы получает… Нам льстит и кланяется, а за спиной держит нож. Не Грозный он, Иоанн Выговский, – подлый. Он Никона не деньгами – присылкой киевских ученых монахов прельстил. Никон в ослеплении ему потворствует. Оттого и в Думе сидеть ему надобно, чтоб по-своему малоросские дела вершить.
4 апреля воссел Никон на Ослю, один поднявшись над всею государыней Москвой, над народом, боярами, царем. И повели Ослю царь, Морозов да ближние патриаршие люди.
Риза на Никоне жемчужная, клобук бел, над бровями серафим, взоры строгие, отчие, хоть икону Вседержителя с него пиши.
Не ведали ни те, кто за узду держались, ни тот, кто на Осле сидел, что сие для них последнее общее действо. Дальше идти им в разные стороны, не видеть друг друга и не желать лицезрения истово.
Через неделю, в Великий день, Никон был у государя за праздничным столом.
Сладко ели, да горько молчали. Говорили вежливо. Никон и впрямь стал незряч душой. Царское молчание, слова вежливые, несердечные не встревожили, не испугали, но обидели. Тут бы воспламениться любовью, и любовь металась в груди святейшего – так нет, не пустил наружу.
И уж не сидели более за хлебом-солью царь с патриархом. Тот обед был у них последний.
21
Как жизнь не ведает своего конца, так и могущество не умеет остановить своего краха.
Никон, отстраненный царем и боярами от государственных великих и тайных дел, вознесся в гордыне над мирской суетою и, отпраздновав в душе свою будущую неизбежную победу над глупыми хулителями, чая в государе грядущее раскаянье и слезы, устремился к делам горним – к возведению на Русской земле Нового Иерусалима. Верил, после трудов его не жиды будут избранным у Господа Бога народом, но русские.
Как не чувствует камень, что капля точит его, так и Никон в громадности своей не ощущал ни пронзительных дождинок, ни ледяных дуновений.
Одной такой дождинкой было паломничество Саввы на Соловки.
Пришел Савва на море, а на море корабль. Корабль вез в монастырь новые книги патриарха Никона, как надо по-ученому службу в церквах служить. Не Савву, конечно, корабельщики ждали, но Савва пришел, тотчас и отплыли.
Смотрел Савва на воду, сидя в стороне от людей. Смотрел-смотрел и увидел: плывет его корабль по багровым углям. Встрепенулся в ужасе, протер глаза, а это – медузы.
В монастыре разыскал приятелей Епифания. Встретили ласково, поместили в келью Прохора и Киприана. Прохор – друг Епифания – был прост на удивление: радостно пробуждался, радостно ел-пил, радостно молился, всякую работу, хоть нужник чистить, исполнял радостно. Не жил, а праздновал жизнь. Потому, видно, и поселили с Киприаном, что был прост. Инок Киприан – монахи его между собой Кириком звали – постригался на Соловках, а потом к самому солнцу взлетел. У Никона был келейником, Любил святейшего, тоже ведь строгого правила монах, когда на Анзерах-то жил. Но как начал святейший земляков-нижегородцев по тюрьмам распихивать – изболелся душой и покинул наияснейшую келью. С патриаршего двора бегом, из Москвы – вон, за море, на святой на русский остров Соловки. В тишину.
И Савва чаял в том паломничестве найти мир душе, но угодил в бурю. Восемнадцать служебников, присланных от новгородского митрополита Макария, – да не за так, взяли с соловецких монахов 23 рубля 8 алтын 2 деньги, – архимандрит Илья раздал для прочтения крепким старцам. Один из служебников принесли Киприану. Киприан страницу прочитал и заругался. Тут Савва пал ему в ноги, открыл, что прислан к архимандриту от Неронова.
– Пошли к Илье тотчас, – насупился, будто перед битвой, седовласый Киприан. – Пора и мою тайну открыть, измучился, храня в себе, как в сундуке, непотребство.
– Да какое же? – изумился простодушный Прохор.
– Когда я жил у Никона келейником, то подавал ему башмаки. На одной стельке, на правой, – крест, а на левой – образ Богородицы.
– Господи! – ужаснулся Прохор. – Чего же ты молчал столько времени?
– То мое горе и моя морока, – признался Киприан. – Сколько ни думал – не пойму: то ли было это въявь, то ли сон такой мне приснился… Стельки вот, перед глазами стоят. Иной день проснусь – было! А назавтра вспомню – это же сон!
– Я тоже один рассказ в себе, грешный, ношу, – признался Прохор. – Мне больничный брат Дмитрий сказывал, когда в прошлом году меня лихоманка трясла. Привозил он с Волги Никону осетра живого. Огромного осетра! Спал от Никоновой кельи по соседству. Ночью шум, визги. Поглядел брат Дмитрий в замочную скважину, а это бесы ходят вокруг Никона, кланяются и визжат ему по-поросячьи: «Воистину ты любезный нам друг и большой брат. Ты нам поможешь крест сына Марии низложить и преодолеть».
Архимандрит Илья выслушал Киприана и Савву вполуха. Сказал грозно:
– Про все, что слышал от вас, – молчите, как молчали. Служебник Никонов издан, чтобы смуту посеять в соборе Православия. Осуждать патриарха не смею, но ересь его плодить не стану. Пусть новые служебники в сундуке лежат. Да только чтоб ни слова про наш разговор! Ни в келье, ни в лесу, ни на море! – И вдруг просиял. – Старец Киприан, ты-то мне и нужен. Наш больничный келарь совсем одряхлел, имя свое забывает. Будь милостив, послужи братии больничным келарем. То доброе послушание.
Киприан поклонился: не искал он себе возвышения. От Никона мог и в архимандриты, и в епископы взлететь. Но коли игумен сказал, слушайся.
Послушание воле духовного начальника есть служение Богу.
Молчание восемнадцати старцев, читавших Никоновы книги, было такое громкое, что недели через две разразилось громовым и всеобщим недовольством.
8 июня 1658 года, на Федора Стратилата, архимандрит Илья созвал собор чернецов, на который 425 насельников Соловецкого монастыря избрали 117 попов и монахов.
Архимандрит известил о присылке новых служебников и разрешил говорить старцам, которые те служебники читали.
Первым говорил Никанор, строитель монастырского подворья в Москве. Сказал то, что многие хотели услышать:
– Служить нам по старым служебникам. Я годами моложе многих попов, но и мне тяжко будет переучиваться. Грешен, смущают меня московские новины. Выходит, праотцы наши не ведали истины, лба не умели перекрестить? Все преподобные и святые в еретики записаны. Нет, не враг я пращурам. Не смею оскорбить их веры неверием моим.
Тут стали говорить иноки Савватий, Варсонофий, приказной старец вологодского подворья Варфоломей:
– По старым служебникам служить не сможем. По новым учиться на старости лет не научимся. Мы чернецы косные, непереимчивые. Сколько бы нам вновь ни учиться, не навыкнем.
Нашлось и возражение. Поп Герман, слушая подобные речи, возмутился:
– Не будем, братия, возводить беду на себя. Откажемся служить по новым книгам – прогневим святейшего Никона и вселенских патриархов. От матери-церкви отпадем. Неужто не страшно?
Герману поддакнули попы Виталий, Садоф, Кирилл, Спиридон, Никон.
На попов этих поднялись миряне Григорий Черный, Сидор Хломыга, Федот Топарь:
– Если попы станут служить по новым служебникам, мы у них и причащаться не хотим.
Чернецы поддержали мирян:
– Мы Никоновы жестокости знаем, но и он пусть ведает, мы за отца нашего, за архимандрита Илью, будем стоять заодно, своими головами.
А казначей Геронтий вопросил старцев Иону Плотнишного да Пахома Простодушного, келейника Киприана:
– Сколько пушек-то у нас, сколько пороха?
И старец Иона ответил:
– Пушек – девяносто, пороха – девятьсот пудов.
Все взоры обратились к архимандриту Илье. Сказал Илья:
– О братия! Уж не знаю, последние ли времена настают, но сами видите, сколько по наши души явилось новых учителей! От веры православной, от предания отеческого отвращают нас хитростью и ложью. Совсем расхрабрились, велят служить на ляцких крыжах по новым служебникам. Помолитесь, братия, чтоб сподобил нас Бог умереть в православной вере, как и отцы наши.
– Нам латинской службы не надобно! – закричала братия едино и сердито. – Причащаться от такой службы не будем! Не смеем!
Составили соборный приговор, стали подписывать, а упрямцы попы в стороне стоят.
Казначей Геронтий сказал им:
– Хотите служить Папе Римскому? Живых не выпустим из трапезной!
Не разошлись, пока все подписи не собрали и не сочинили святейшему Никону челобитную. Ту грамотку соловецкую Никон читал, да уже не в Москве, не на жемчужном своем троне, а на пеньке деревянном.
Монастырь бушевал, а Савва готовился к делу тихому, несуетному. Старец Киприан уже назначил день пострижения и благословил на новое имя, в честь начальника всех русских монахов преподобного Антония Печерского. Савва и сам чувствовал, плох он был или хорош, но он был, а теперь стал никакой, никому не надобный, Трижды снился ему сон. Лодка, река… Впереди утес, а может быть, и не утес, а туча… Ничего не видно, что там, за изгибом… Но душа наперед знает. За той тучей, за утесом земли нет, там небо. А плыть по небу в одиночестве одному солнцу хорошо.
Савва лицом посерел и всюду вздремывал – на ходу, на исповеди, в беседе на полуслове.
Киприан, желая взбодрить его, назначил последнее перед пострижением послушание: отправил вместе с Прохором дрова заготовлять. За дровами на Соловках на лодках плавают, по каналам, вырытым еще во времена настоятеля Филиппа Колычева.
Деревья невысокие, крученные-перекрученные, чем сильней рубанешь, тем дальше топор отскочит. Выбились работнички из сил, пошли к морю подышать вольным воздухом, пока боль в руках унимается.
– Прохор, погляди! – Савва стоял перед выложенной из камней огромной спиралью. – Экая улитка… Кто же так балует?
Прохор подошел, смотрел на камни с тем же удивлением, что и Савва, но сказал знающе:
– Это не баловство. Это клали древние люди. Может, и лопари.
– А ты видел лопарей?
– Как не видеть. Я в Мезени жил. Туда лопари наведываются.
– Страшный, говорят, народ.
– Отчего же страшный? В шкурах ходят, рыбу сырую едят… Они и приветливые, и помочь всегда рады. Не обижай – и тебя не обидят. А коль обидишь – пеняй на себя. Сильнее ихних колдунов во всей земле нет… Приезжал к моему отцу торговать песцами один мужик. Стал просить двойной водки. Отец ему не хотел давать. От водки лопари ум теряют, становятся ее рабами. А мужик осерчал и показывает на икону Иоанна Крестителя с усекновенной головой: «Не дашь, голову тебе свою кину». Отец человек простой был, посмеялся, а мужик-лопарь нож вынул, голову себе отрезал и положил перед отцом на стол. Тут и матушка моя была, и мы, детишки. Крик поднялся, плач. Отец водку принес, а кому давать, не знает, безголовому как ее дашь? Лопарь кровь в ладонь со стола сгреб, на шею попрыскал, голову приставил и жив-здоров, водке рад и отца моего хвалит. Матушке тюленью шкуру подарил.
Савва встал ногами в точку, откуда начиналась улитка, и пошел, пошел кругами, из малого в больший, и его несло будто по трубе, и почувствовал – вышел!
– Я вышел, – сказал он Прохору.
– Вижу, что вышел, – согласился простодушный инок.
Сердце у Саввы трепетало, как трепещет мотылек крылышками. Открылось вдруг, что его путь не в улитку, где последний малый завиток и точка, а в иную сторону…
– Знаешь, Прохор, – сказал Савва, окидывая торопливым взором море, – Енафа моя жива. С первым кораблем уйду отсюда.
– С Богом! Люди Господу в миру нужны и угодны.
– Хороший ты человек, Прохор.
– Я не злой, – согласился инок.
22
20 июня Москва встречала кахетинского царя Теймураза Давыдовича. Царь Теймураз жил в Кутаиси у своего зятя, имеретинского царя Александра. Он пришел в Москву просить защиты от Персии. Внук его Николай Давыдович был зван к царскому столу во все праздники и торжества. От русских ждал царь Теймураз любви и защиты, хотя на престол его посадил великий падишах Аббас I. До пятнадцати лет кахетинский царевич был заложником при его дворе. Аббас поставил Теймураза на царство еще в 1605 году, а к 1648 году он потерял престол в третий, и в последний, раз.
Царь бывший, но встречали ради дружбы и единоверия, Георгия Победоносца ради и ради царственной крови с почетом. Алексей Михайлович, чтоб не осрамиться перед иноплеменным гостем, указал: «В Китае, в Белом городе и в Земляном валу в улицах», которыми идти грузинскому царю, и на Пожаре шалаши харчевников, и полки, и скамьи, и мостовой старый лес и в Тележном ряду прибрать все начисто».
Встречали Теймураза Давыдовича у Сретенских ворот, где на одной стороне дороги стоял рейтарский полк Змеева, стольники, стряпчие, дворяне московские, жильцы, на другой стороне – монахи, бояре, окольничие, думные люди. Под царским знаменем были Никита Иванович Шереметев да Иван Андреевич Хилков.
Царя Теймураза и его свиту отвели во двор князя Льва Александровича Шлакова-Чешского, и стало до него недосуг. В Малороссии противники гетмана Выговского довели дело до крови. Царские послы не сумели утихомирить гетмана. Выговский послал на полтавского полковника Пушкаря личную гвардию – тысячу наемников сербов да полтысячи казаков. Под Диканькою Пушкарь положил три сотни незваных гостей, а остальные разбежались.
Тогда гетман позвал Крымскую Орду. С Ордой воевать было страшно, и Пушкарь послал Выговскому покаянное письмо:
«Доброго здоровья и всяческих радостных потех милости твоей от Господа Бога желаем. Ведомо учинилось нам, что ты, подняв Орду, хочешь огнем и мечом искоренить города украинские… Теперь от его царского величества приехал к нам стольник Алфимов для успокоения, чтоб между народом христианским кровопролития не было… Полагаемся на государеву волю и просим твою милость, прости нам наше неисправление перед тобою, а вперед, по царскому повелению, мы у тебя всегда в послушании будем, как и другие полковники, только будь милостив и отошли Орду назад в Крым, а царских и заднепровских городов ей не отдавай и в плен христиан не вели брать».
Выговский в покорность Пушкаря не поверил. Для его тайной измены нужны были изменники, а Пушкарь царской присяге верен. Гетман явился под Полтаву с большим войском. Пушкарь напал на обоз, взял скарб гетмана, но в другом бою Пушкарь погиб, а с ним восемь тысяч казаков да еще тысяча у победителя.
Послы доносили в Москву: Выговский требует отозвать из Приднепровья войско Ромодановского, грозит возмущением казачества, если из городов не уедут царские воеводы. Гетман грозил упреждая. Всего кроме Киева в Малороссию было послано семь воевод, а на место прибыли только двое: в Белую Церковь – Григорий Сафонов, в Чигирин – Александр Скуратов, который был при Выговском. Полковник Богун, не стесняясь гетмана, сказал Скуратову: «К нам воеводой в Чигирин едешь, нездоров от нас выйдешь».
Выговский, боясь, что правда о его измене откроется прежде, чем он поставит своих людей в полках и сотнях, слал жалобы на Ромодановского и особенно на только что прибывшего киевского воеводу боярина Василия Борисовича Шереметева. Он-де остуду чинит между царем и казаками, с ним, гетманом, не повидался, не посоветовался. А Шереметев и впрямь почитал себя, царского воеводу, выше гетмана. Не поспешил в Чигирин на поклон. Послал сказать Выговскому, чтоб в Киев ехал. Алексей Михайлович думать о малоросских делах позвал все того же Артамона Матвеева да Семена Лукьяновича Стрешнева, который ведал Литовским приказом. Положил перед Артамоном список воевод, посланных в города Малороссии, но прочитал сам, скашивая глаза:
– Белая Церковь – Григорий Сафонов, Корсунь – Аверкий Болтин, Нежин – Степан Бутиков, Чернигов – Андрей Дашков, Полтава – Алексей Чириков, Миргород – Никифор Поленов… А в Чигирине Скуратов, но он только именем воевода, без войска послан, быть при гетмане… – И посмотрел Матвееву в глаза: – Всех знаешь?
– Всех, государь. Люди степенные, терпеливые, но твердые.
– Терпеливые – хорошо. Твердость… Бог с ней… Не до гордыни. Нам одно и нужно, чтоб Выговский не разорил гнезда, слепленного нами с Хмельницким… Бог даст, булава к его сыну воротится. Хмельницкий о том просил, и мы обещали…
Вдруг страшно рассердился, даже рукой по столу шаркнул:
– Никон воду перебаламутил. Я, может, и не пошел бы Ригу воевать, а как не пойти, когда святейший благословил!
Матвеев спрятал глаза: о Никоне государь никогда такого не говаривал. Милые дерутся, третий не встревай: с двух сторон будешь бит. Но Семен Лукьянович обрадовался государеву гневу.
– Это тебе он собинный друг, а нам – петух разряженный и дурак. Я свою собаку Никоном назвал. На задних лапах когда стоит – вылитый Никон.
Государь вскинул на Стрешнева испуганные глаза.
– Выговский святейшего на камешки блестящие купил. Все видят, да молчат, на тебя глядя.
Старик распалился от своей смелости, разрумянился. Был он высок, седовлас, бровями в сестру, в царицу, в государеву матушку – уж такие черные брови, такие шелковые, ровнехонькие! И коромыслицами. Засмеялся, показывая ровные, сахарные зубы.
– Выговский думает, что один хитер, а мы про него тоже кое-что ведаем. Ныне, государь, его человек, Федоска, то ли грек, то ли жид, поехал к Яну Казимиру с поклоном: принимай-де Малую Русь обратно. Про то челобитие знают в Малороссии полковник Богун да митрополит Дионисий Балабан. И мы, грешные.
– Знаем, и ладно. Явной измены нет. Ты, Артамон, гляди, не обмолвись. О дружбе Выговскому напиши. – Государь торопливо и мелко покачивал на Стрешнева ладонями: тише, мол, тише.
– Мы ему зубы заговорим так же сладко, как он нам. Но ты, государь, не уводи войско восвояси. Простым казакам полк Ромодановского дух укрепляет, – посоветовал Стрешнев.
– Дорого войско далеко держать. Денег совсем нет, – признался Алексей Михайлович. – От медных наших монет в Киеве нос воротят.
– Что же написать Выговскому? – спросил Матвеев.
Стрешнев опередил государя:
– Пиши как есть: Ромодановский да Шереметев посланы не для войны, не против казаков, а по твоему, гетман, челобитию – унимать своевольников.
– Так хорошо будет, – согласился Алексей Михайлович. – Помяни о прелестных листах Яна Казимира. Пусть и в ум не придет, что мы про Федоску-грека знаем.
К патриарху пожаловал ходок от царя Теймураза. Принес древнюю икону Георгия Победоносца в серебряном окладе и еще пояс, тоже серебряный, с алмазной мелкой россыпью по узорам. Просил благословения Теймуразу Давыдовичу и умолял ходатайствовать о скорейшем приеме у великого государя. О царе забыли, и это ему в унижение. Никон и сам желал видеть Алексея Михайловича. Собирался порадовать: строительство Воскресенского монастыря в Новом Иерусалиме движется споро, напомнить – сие дело дивное, от него царю слава во веки веков… Очень и очень желал видеть государя Никон, да сам к нему не шел, разбирала досада: Тишайший совсем поглупел, одних шептунов слушает. Шепчут и шепчут!.. Неужто не погонит всех в шею? А не погонит – нет тебе благодати на дела твои! Попробуй управься без Бога с войнами! Без милости Божией, без молитв видать ли тебе – великий-развеликий! – польской короны? Быть ли отцом всем народам православным? Нет, не желал Никон проситься к царю, пусть сам прибежит. За грузинского ходатая тоже стараться нечего. Такие подарки келейникам подносят. И сам же знал: несправедлив. Откуда Теймуразу взять богатые дары, коли в чужом доме вот уже десять лет приживалой ютится. Осенило: поясок грузинский нужно крестнице послать, царевне Софье. Царевну прошлый год 4 октября крестили, сколько же ей? Девять месяцев? С первым зубком поздравить? А может, ходить начала?
Не знал Никон, что у царицы в Терему делается.
Из-за Аввакума, из-за Неронова давно уж недружелюбна Мария Ильинична. А глядишь, все проще – Милославская! Батюшку Илью Даниловича не раз за руку хватали. Кто о казнокраде-боярине, о царском тесте, царю сказать посмеет? Один святейший. Вот и нехорош.
Пояс Никон крестнице послал, а в ответ ничего – ни пирога, ни спасиба.
На 6 июля была объявлена царю Теймуразу встреча в Грановитой палате.
Патриарха на прием, на званый царский пир, пригласить забыли.
5 июля Никон служил в Успенском соборе. День был памятный – Обретение честных мощей преподобного Сергия, игумена Радонежского. Царь на службу не пожаловал.
Ночью Никон не спал, придумывал, чем отплатить государюшке.
– Буду освящать Воскресенский храм – тоже позвать забуду.
И тотчас явилась мысль позлее: зачем ждать? Нужно в монастырях, во всех храмах подсобрать серебряные деньги. Медные принимать один за десять. На коленках приползет. От меди у всей России руки зелены. Беда грозит неминуемая, всем будет разоренье, а он, мягенький, даже тестя пожурить не смеет. Илья Данилыч не унимается, в открытую фальшивые медяки чеканит. Кому в Москве о том неизвестно, и царю известно.
– Утонешь в своих медных рублях, медный царь! – вслух сказал Никон и вспомнил иное.
Вспомнил юное, восторженное, светлое лицо государя и его глаза. Как смотрел он на него, на простого игумена! Как смотрел, когда в патриархи ставил!.. А нынче даже в собор не идет, лишь бы не видеть.
– О сатана! Твои шоры на глазах легковерного царя.
Под утро обида, вскормленная бессонницей, выросла в гору. Знал: надо одеться, взять посох и бегом бежать к царю. Поцелуемся. Покаемся. Где там. У себя в Крестовой на заутрене за царя, за царицу, за дом его не молился.
23
В полдень 6 июля московские стрелецкие полки, в чистых кафтанах, с ружьями, выстроились от двора, где жил царь Теймураз, до Благовещенского кремлевского собора.
За Теймуразом Давыдовичем великий государь прислал свою лучшую золотую карету, с серебряными орлами над крышей, с хрустальными окнами, изнутри красную как жар. Дорогу указывал Артамон Сергеевич Матвеев, в приставах был Иван Андреевич Хилков. По бокам кареты шли конюшенные царские люди в червчатых и в лазоревых кафтанах с протазанами. У Благовещенского собора была грузинскому царю первая встреча. На красном крыльце – вторая. Третья – в проходных сенях перед Золотой палатой. В сенях Грановитой палаты встречали высшие чины Московского царства Василий Петрович Шереметев да Андрей Иванович Хилков, брат тобольского благодетеля Аввакума. Речь царю говорил дьяк Дуров. В дверях Грановитой была последняя, пятая встреча. Теймураза Давыдовича приветствовал ближний боярин Алексей Никитич Трубецкой. И наконец, свершилось: грузинский царь вступил в святая святых Русского царства.
Самодержец в Большом царском наряде со скипетром и державой в руках, в шапке Мономаха, в золотом платье сидел на троне, поражающем простотой, которая, однако, стоила безумных денег. Не шатер, не богдыханское сооружение на звериных лапах, но кресло, в основе которого благородная, изумительно белая слоновая кость. Белое и белый, безукоризненно чистой воды огонь алмазов. Царь Теймураз сразу же поразил Алексея Михайловича. Величавостью поступи, осанки, черной одеждой, сединой, скорбью, не терпящей жалости скорбью в лице и глазах. Поклонился русскому царю Теймураз Давыдович до земли, но с достоинством, сказал по-русски:
– Дозволь, великий государь, целовать руку твою.
Алексей Михайлович сделал знак, с него сняли шапку. Он передал стоявшим у трона Борису Ивановичу и Глебу Ивановичу Морозовым скипетр и державу.
– Ты, Теймураз Давыдович, царь нашей благочестивой христианской веры. Сотворим же о Христе целование во уста.
До слез растрогал величавого старца. Облобызав, взял за руку, возвел на тронное место, усадил на золотой стул по левую от себя руку.
Начался прием бояр и властей грузинских.
После речей, целования царской руки, награждения соболями Алексей Михайлович пригласил Теймураза Давыдовича к столу, а до того указал быть в Золотой палате. Сам же удалился в свои покои, поменять тяжелый Большой наряд на комнатное легкое платье. В это же время тронную Грановитую палату стольники и иные дворцовые слуги привычно преображали в трапезную.
Вернувшись к убранному скатертью и яствами столу, великий государь послал за Теймуразом Давыдовичем боярина Василия Петровича Шереметева и дьяка Семена Ивановича Заборовского.
Путь грузинскому царю во время прохода из Золотой палаты в Грановитую устроял окольничий Богдан Матвеевич Хитрово. Вот тут-то и случилось малое происшествие, имевшее последствия невообразимые и до того громкие, что о них не забыли через триста пятьдесят лет и не забудут, покуда есть русская история, русские люди, православная Христова вера.
Есть от чего задуматься каждому приходящему поколению. И от комариного укуса повергаются в прах великие государства.
Народ в Кремлевском дворце теснился непростой, всякий человек в чинах, в степенях, но Хитрово исполнял свою должность ретиво. Князь Дмитрий Мещерский, патриарший боярин и стряпчий, по своей гордыне и величаясь службой у патриарха, в толпе стоять не хотел, выпер на целую грудь. Окольничий порядка ради легонько стукнул князя палкой: потеснись, мол, не вылазь.
– Чего толкаешься, Богдан Матвеевич! – взвился петухом обиженный. – Я сюда пришел не своей волей, не глазеть – по делу.
– Кто ты есть? – спросил Хитрово, останавливаясь и поворачиваясь к Мещерскому.
– Я патриарший человек!
Богдан Матвеевич тонко улыбнулся теснившимся в толпе – уж вы поймете что к чему, – медленно поднял палку и, говоря внушительно, раздельно:
– Не больно дорожись патриархом! – хлопнул князя по лбу.
И не слабо. Шишка так и вспучилась. В толпе засмеялись, а Богдан Матвеевич поворотился и пошел себе, указывая палкой на выпиравших.
Сияя набитым рогом, хлюпая и хрюкая от обиды, князь Мещерский прибежал к Никону.
– Опозорили, святейший! Твое имя предано поношению!
Никон сидел с келейниками и челядью, приготовляя прием грузинскому царю, чтоб был вдесятеро краше и богаче государева, вдесятеро!
– Идите все! – махнул руками Никон собранию. – Бог с ним, с Теймуразом. Вон какое дело подоспело. Кому честь, а кому бесчестье.
Тотчас своею рукой написал царю, и буквы в его письме все были остры и жглись не хуже крапивы:
«Не медли, великий государь, будь справедлив! Выдай головой обидчика грубияна Хитрово моему стряпчему князю Мещерскому, ибо бит прилюдно».
Алексею Михайловичу положили патриаршее письмецо уж совсем не ко времени: надо было пить заздравную чашу за царя Теймураза.
Поднял чашу с досадой на лице. Это вместо привета, величия. Сидел потом расстроившись – не успел скрыть нежданного огорчения. Подозвал наконец стольника, человека близкого, Афанасия Матюшкина.
– Дай сюда за стол бумагу да чернил. Письмо святейшему отнесешь.
Написал две строки: «Сыщу и по времени сам с тобою видеться буду».
Двери перед Матюшкиным в патриаршем доме заранее распахивались: нетерпеливо ждал Никон царского ответа.
Принял Матюшкина в огромной столовой палате, хлебая убогую окуневую ушицу, прикусывая лук и черствый хлеб.
У царя-де пиры, а мы, его молитвенники, себя не балуем. Отер бороду, показал царскому стольнику место возле себя.
– Похлебай со мной, да только невкусна монашья трапеза. Не царский сладкий кус.
Матюшкин подал письмо, перекрестился, сел за стол и, взяв патриаршую ложку – другой не было, – хлебнул из патриаршей тарели.
– Сподобиться отведать твоей еды, святейший, – Господня награда.
– Ну ладно, – сказал патриарх, откладывая с недовольным лицом царское письмо. – Я бил челом государю, чтоб он велел тотчас дать оборон от Богдана Хитрово, а мне велено погодить с обидой. Хитрово не погодил, зашиб моего князя Мещерского принародно. Пусть бы бил, кого хотел, хотя бы и Бориса Морозова, да моего князя не трогал.
– Помилуй, владыко! – удивился Матюшкин. – Великий государь за столом сидит, иноземного царя потчует, где же ему теперь обиды разбирать?..
– Обида обиде рознь. Иная не терпит, как сама смерть.
Взял Матюшкина за руку, повел в сени. Здесь сидел со своим сияющим рогом Мещерский. Матюшкин понимающе закивал головой: Хитрово и впрямь переусердствовал.
– Поди и скажи царскому величеству: одна обида нанесена князю, на его голове шишка, и другая князю, его чести, а третья – мне, смиренному Никону. Это меня сегодня побили палкой. Пусть государь накажет Хитрово, не выходя из-за стола, и пусть гость, царь Теймураз, о том знает.
Матюшкин поспешил в Грановитую палату, напуганный гневом Никона. Пришел, когда Алексей Михайлович жаловал со своего стола блюдо с запеченной стерлядью боярину Ивану Петровичу Пронскому, полтора месяца тому назад поставленному в дядьки царевичу Алексею.
Увидев Матюшкина, Алексей Михайлович нахмурился, выслушал, снова попросил перо и бумагу. Написал просительно: «Не торопись, владыко святый, сердиться. Все разберу и устрою по справедливости. Не за столом же мне суд творить, перед гостем срамиться».
Матюшкин такому письму обрадовался, а вот Никона доброе послание не утихомирило.
– Волен Бог и государь! Коли мне обороны не дал, я с Хитрово сам, церковью управлюсь.
– Неужто от Святых Тайн отлучишь? – растерялся Матюшкин.
– Отлучу!
– Да ведь Богдана Матвеевича тоже бы послушать надо.
– Все вы заодно! – закричал Никон и такие напустил на царского стольника взоры, что тому показалось – сей миг выскочат из-под стола черти и в ад живьем потащат.
…Пир шел своим чередом, был, как всегда, долгим и обильным. Москва на пиры щедра, скупа дело делать.
Грузинского царя отпустили домой только в сентябре. Теймураз Давыдович уговаривал бояр и дьяков, которые вели с ним переговоры, послать в Кахетию тридцать тысяч конницы.
Ему отвечали со вздохами:
– Великий государь рад бы тебя пожаловать, но у самого большая война. Лишнего полка днем с огнем не сыщешь.
– Воля его царского величества, – хмурился Теймураз Давыдович. – Чаял я к себе государевой милости и обороны, для того сюда и приехал, а царь отпускает меня ни с чем.
– Как-нибудь проживи теперь в своей земле, а потом великий государь пришлет рать. Будь надежен без всякого сомнения!
– Коли сам я ныне милости не упросил и помощи никакой не получил, то впредь заочно ждать нечего.
Бояре снова вздыхали, руками разводили.
Цари друг друга плохо слушают, не желал Теймураз Давыдович понять, что Россия несла бремя, для иных государств непосильное, однако несла. Сразу две войны мыкать с великими государствами, с генералами учеными, с воинами, в солдатских премудростях наторелыми, – пропащее дело, неумное. Алексей Михайлович про то знал и на прежних своих советников обижался, как дитя. На себя только не умел обидеться. Мало кто умеет.
8 июля вся Великая Россия празднует Казанскую. Патриарх Никон служил в Казанском соборе, построенном спасителем России князем Дмитрием Михайловичем Пожарским. На клиросах поставил два лучших хора: один из малороссов Андроникова монастыря, другой – московский, из лучших голосов. Хотел, чтоб хоры, стараясь друг перед другом, порадовали государя. Проповедь приготовил со словами яко гром, да такой гром, чтоб раскаты в веках громыхивали: о ратной красе русских воевод, о победах во все времена, о том, что святые русские рати не с врагами бьются, но с сатаной, у Бога надежды и в последние времена будут среди небесного воинства.
Не сказал того слова Никон народу, не снизошел. Вдохновение грудь распирало не овец ради. Святейшему нужен был всего-то один слушатель, один прихожанин, а тот прихожанин на службу не пришел. Трижды был зван: на крестный ход, на обедню, на вечерню. Не пришел.
От такой царской прохлады Никон стал болен. Душевная немощь рухнула на него, как падает вдруг подточенная подземными водами каменная стена. То была минутная слабость, но Никон поддался ей. С наслаждением нянчил мнимое уничижение свое. Весь следующий день он пролежал в постели, но царь спросить о здоровье никого не прислал. Может, и не ведал о патриаршей хвори. Никон не снизошел подсказать келейникам, чтоб не таили его болезнь.
Злая осада подвигнула угнетенного обидами припомнить все свои великие и малые услуги, оказанные царю, царице, царскому семейству, царству, православию, всему народу русскому.
И видел он себя пятиглавым храмом, стены которого уходили в облака, купола же сияли на весь Божий мир, как пять денниц.
«Господи! Господи! Неужто неразумные ради зависти и гордыни готовы развалить столь великое здание, созданное Промыслом Божиим? – терзал на себе терновый венец мученика святейший. – Ведь я же не своей волей возведен в патриархи и государи! Не царского рода, не боярского – мордва, крестьянская кость».
Не сдерживался святейший, иное, приходящее на ум, криком кричал от великого негодования на царя-дурака, на боярскую мерзость – эти только о местах думают, как бы хоть на одну задницу да передвинуться к престолу ближе, – на тварь дьяческую, продажную. Зубами скрипел, пребывал в стенаниях и метаниях.
И вдруг успокоился, словно пронесло бурю и нет ее. Кликнул келейника дьякона Иову:
– Приготовь на завтра и в Успенский собор принеси простую монашескую рясу. – И прибавил вдогонку: – Поди купи поповскую клюку, какая будет похуже.
Приказывал, но ничего явно не задумывал, в слове запечатлеться не позволял.
И настало утро 10 июля. В этот день русская церковь празднует Положение честной Ризы Господней в Москве, молодой совсем праздник, Романовым угодный. В 1625 году персидский падишах Аббас I прислал Ризу Иисуса Христа в подарок царю Михаилу, с той поры знаменитое пришествие чествовали особой службой.
Никон с терпеливым смирением послал перед заутреней дьякона Иову известить государя о службе в Успенском соборе, В храме было сиротливо. Успенский ли это собор, коли ни царя, ни бояр – одно простолюдье. Никон медлил начинать службу, сидел в алтаре, положа руки на колени и чуть склонив набок голову, может, и вздремывал.
Наконец громкие шаги через собор, трепет всколебленных движением язычков свечей. Никон этого не мог видеть, но он именно теперь встал и вышел к краю солеи. Посланец царя князь Юрий Иванович Ромодановский встал перед ним и сказал громко, заставляя патриарха страдать от этого громогласия:
– Царское величество гневен на тебя и сего ради к заутрене не придет. Ко святой литургии ожидать не повелел. Ты царским величеством пренебрегал еси, пишешься великим государем, а у нас един есть великий государь – царь.
Никон оправился от смущения, стоял величавый, покойный, с лицом, устремленным к иным заботам, не здешним. Ответил терпеливо, со смиренной теплотой в голосе:
– Называюсь аз великим государем не собою. Того восхотел и о том повелел, называться и писаться, его царское величество. На сие свидетельство мы имеем грамоты. Все они писаны царского величества рукой.
Князя к такому разговору приготовили. Сказал без раздумий:
– Великий государь почтил тебя как отца и пастыря, да ты не уразумел царской доброты, вознесся. Теперь слушай со вниманием. Царское величество велел сказать тебе: отныне впредь не пишешься и не называешься великим государем и впредь почитать тебя не будет!
– Царь гневен, да Бог милостив, – скороговоркой ответил Никон и начал службу.
Не все в храме расслышали разговор между патриархом и князем, не все поняли, что за распря между царем и святейшим, тревога улеглась, служба шла благолепно, чинно, лик у патриарха был светел, торжествен. Священники, сослужившие Никону, поглядывали на него с изумлением: стерпел! И сами себе объясняли – от царя как не стерпеть?
В конце службы, перед причастием, Никон вдруг подозвал соборного ключаря:
– Поставь в дверях стражу. Пусть никого не выпускают. Будет поучение.
Сел на лавку у стены, опустил голову, потом встрепенулся и на столе с дарами намахал письмецо:
«Великий государь! Се вижу на мя гнев твой умножен без правды… Аз же пришелец есмь на земли. И се ныне… отхожу от места и града сего. Сам умей ответ пред Господом Богом о всем дати».
Сие послание понес царю дьякон Иова.
Алексей Михайлович собирался от домоганий Никона укрыться в Хорошеве, с соколами поохотиться. Письмо патриаршее прочитал при Иове, когда ему сапоги натягивали, лист держал от себя далеко, за кончик, двумя пальцами. Прочитал и вернул Иове.
– Скажи святейшему, письмо его читано.
Иова кинулся в собор бегом. Служба кончилась. Народ, задержанный в храме, выказывал недовольство. Никон, ожидая ответа от царя, поучения не начинал.
– Читано? – переспросил он Иову.
Иова изобразил, как царь письмо держал.
– Читано. Так и сказал: «Письмо его читано».
Никон быстро, вздымая золотые пылинки в столбе света, прошел к амвону. С левого клироса пропели певчие:
– «Буди имя Господне».
Никон, огромный, глядя черно перед собой, ледяным словом будто в погреб всех посадил:
– Ленив я был вас учить. От лени окоростовел, и вы, видя мое к вам неучение, окоростовели от меня. От сего времени я вам больше не патриарх. Если же помыслю быть патриархом, то буду анафема.
Задохнулся от горчайшей обиды.
Люди от изумления уж и не примолкли, затаились умом и сердцем, чтоб толчками крови по жилам не дать свершиться несуразному.
– В чуму, когда ходил я с царевичем и с царицей в Колязин монастырь, ты, Москва, на Лобное место сбиралась, кляла меня иконоборцем. Я и впрямь многие иконы отбирал, ломал, и вы меня – многие, многие из вас! – жаждали убить. Эх, неразумные! Я ломал иконы латинские, написанные по образцу, какие немец вывез из своей земли. Вот Спас, вот образец, ему поклоняйтесь, – указал на иконостас, перекрестился. – Знаю, вы меня по углам еретиком зовете. Книги новые-де завел! Но то не моя прихоть, то поучение вселенских патриархов. Вы же, в окаменелости сердец ваших, хотели и хотите побить меня камнями. Христос нас кровью своей искупил, а мне моей кровью никого от греха не избавить. И чем вам убийцами моими стать, чем вам сушить языки свои, называя меня еретиком, лучше я пойду прочь с патриаршества.
Снял митру, омофор, положил на налой, скинул саккос – и тоже на налой. Раздался женский тихий, оттого и пробирающий за душу плач:
– Владыко! Батюшко наш великий! На кого же ты нас?.. На кого?
Никон вспыхнул, как пыхает пожар, окаченный водою.
– Свидетельствую перед Богом! Перед святой Богородицей свидетельствую – если бы великий государь царь не обещался непреложно хранить святое Евангелие и заповеди святых апостол и святых отец, то я и не помыслил бы принять таковой сан! Но великий государь здесь, в храме, тут вот, с этого места, дал обещание перед Господом Богом, перед святым чудотворным образом Пресвятыя Богородицы, перед всеми святыми, перед всем освященным собором, перед своим царским синклитом, перед всеми московскими людьми, перед Русью от края и до края! – Выкрикнул все это на высокой, на звенящей, на пронзительной ноте, а закончил еле слышно, заставляя умереть прихожан от тишины: – Поколику царское величество пребывал в своем обещании, повинуясь святой церкви, мы терпели. Теперь же, когда великий государь изменил своему обещанию, гнев на меня положил неправедно, оставляю место сие, град сей и отхожу отсюда, дая место гневу.
Поцеловал краешек омофора, брошенного на налой, поворотился и в одном стихаре, сгорбясь, шаркая ногами, пошел в алтарь, окликнув по дороге келейника Иову:
– Рясу да палку принес?
– Забыл, владыко!
– Бегом беги. Я в алтаре подожду.
Патриарший дьяк Киликин упал святейшему в ноги:
– Не отрекайся, Бога ради, от сана. Не тишину дашь народу, но смятение. О нас, бедных, подумай.
– Я о вас думаю, но кто подумал обо мне? – сказал Никон, разоблачаясь и ожидая монашеского одеяния.
Двери были отперты, но люди по домам не пошли, сбивались кучками, слушали умных.
– Обидели святейшего! Все мы грешны. Все злословили, а как без него будем? Никон – воистину пастырь и патриарх.
Прибежал Иова с черной рясой и с палкой. Иову остановили, рясу у него отобрали.
– Не пустим патриарха с патриаршества.
Никон покорился, не стал требовать рясы. Надел черную архиерейскую мантию с источниками, простой черный клобук, поставил посох митрополита Петра и взял у Иовы клюку. Помедлил, растерянно и детски поглядев на попов и дьяконов. Спохватился, сел писать еще одно письмо, не дописал, порвал.
– Да Бог с вами со всеми! Иду!
Постукивая клюкой, кланяясь направо и налево, засеменил к выходу.
– Не пускайте! Держите!
– Двери держите!
Толпа встала перед патриархом стеной, и он тыркался, будто слепец, в людей и все кланялся, кланялся.
– Крутицкого Питирима пустим! – согласилась толпа. – Пусть идет к государю, скажет, что у нас тут делается.
– Михаил сербский тоже пусть идет!
Оба митрополита отправились в царев Терем, а Никон стоял перед людьми, смиренно ожидая, когда загородившие путь расступятся. К нему подошел Никита Зюзин:
– Опусти перышки-то, владыко! Не гневи царя. Захочешь вернуться, да поздно будет.
Никон, чтобы не слушать ни укоров, ни уговоров, вернулся вовнутрь храма, сел на ступеньку амвона. Митрополиты не возвращались, и Никон поднимался, шел к дверям и, постояв перед людьми, снова садился на ступеньку. Народ заплакал, и Никон заплакал, и, чтоб не видели его слез, ушел в алтарь, и написал еще одно письмо:
«Отхожу ради твоего гнева, исполняя писанье: дадите место гневу и паки: егда изженут вас от сего града, бежите во ин град, и еже аще не приимут вас, грядущие отрясите прах от ног ваших».
Алексей Михайлович, выслушав Питирима и Михаила, изумился:
– Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне.
О соколах было забыто. Чтоб патриарх да с патриаршества убежал после царского неудовольствия? Хуже бунта.
Вместе с митрополитами поспешил в Думу и несказанно обрадовался князю Трубецкому:
– Алексей Никитич, слава Богу, что ты здесь. Нимало не медля, возьми с собой вот хоть Родиона Стрешнева и ступайте к Никону в Успенский собор. Скажите святейшему, что я ему рад, никакого гнева у меня на него нет и Бога ради патриаршества пусть не оставляет.
Боярин Алексей Никитич был среди боярства первый, молодой Стрешнев обходителен, умен, находчив, и ведь из Стрешневых.
Трубецкой, под облегченные вздохи людей войдя в храм, поклонился Никону, попросил благословить.
– Прошло мое благословение, – сказал Никон.
– Смилуйся, святейший.
– Не мне миловать милостивых. Не святейший я. Я есмь недостойный.
– Какое твое недостоинство? Что ты содеял? – удивился Трубецкой.
– Говорить долго, но если тебе надобно, то я хоть сейчас стану тебе каяться.
– Не кайся, не мое дело грехи отпускать. Скажи, владыко, для чего патриаршество оставляешь? От чьего гонения, кто тебя гонит? Не оставляй престола! Великий государь тебя жалует и рад тебе.
– Оставил я патриаршество собою, а не от какого гонения. Государева гнева на меня никакого не бывало. Да только я и прежде бил великому государю челом и извещал: больше трех лет на патриаршестве мне не быть. Согрешил, вдвое срок пересидел. – Поклонился Трубецкому. – Подай царскому величеству мое письмо, попроси, пусть пожалует мне келью.
Снова воцарилось ожидание, но теперь уже теплое. Предвкушали омоченную покаянными слезами встречу милого царя с великим пастырем, сами желали поплакать всласть.
И вот – двери распахнулись. И лицо Никона, вспыхнувшее счастьем, погасло… и навсегда. Не царь пришел в храм – бояре с тем же Трубецким.
– Возьми свое письмо, святейший, – попросил князь. – Великий государь просит тебя патриаршества не оставлять. Что же до кельи, о которой ты бьешь челом, то келий в патриаршем дворе много, которая тебе, владыко святый, люба, в той и живи.
Никон будто замкнулся. Так небо вдруг затворяет все окна и оконца и не пускает лучей на землю.
– Уже я слова своего не переменю, – сказал Никон. – Давно у меня о том обещание, что патриархом мне не быть.
Поклонился боярам, поклонился народу, поклонился великому иконостасу и через расступившихся людей покойно, не заносясь победой над царем, над покорившейся его воле, Никоновой воле, судьбой – какой еще судьбой! – пошел к ожидавшей его карете.
Иова отворил дверцу, подсадил под руку, сел сам, но народ, возбужденный великолепием и величием смирения того, кто был так велик, что царя умалил, кинулся наперерез лошадям.
Проворные взяли коней под уздцы, выпрягли.
Карета стояла, толпа росла. Власти не появлялись.
Никон сошел наконец на землю, направился к Спасским воротам.
– Не пустим! – кричали люди патриарху, забегая вперед. – Не уходи, владыко! Все равно не пустим.
Разогнали охрану, ворота затворили, запоры задвинули.
Никон постоял-постоял, прошел к стене, сел в нише, в печуре.
– Ушел! – доложили государю.
– Ушел, – вздохнул с таким облегчением, будто проснулся – и погоня, уже настигшая, уже задышавшая в спину, стала пустотой, ничем.
Ослабевшими, задрожавшими вдруг руками перебирал у себя на столе – лист бумаги, перо, колокольчик, соскребал ногтем каплю воска с подсвечника.
– Сидит! – приспел новый доклад.
– Где сидит?! – Сердце выпало из груди и лежало в ногах.
– В печуре, у ворот.
– Каких ворот?
– Да у Спасских.
– Боже ты мой! А чего же сидит?
– Не пускают. Народ ворота запер.
Вскочил без сердца со стула:
– Так отворить! Бегом! Бегом! Отворить!
Тотчас снова сел, кося глазом на свое сердце. Улучил мгновение, как все отвернулись, нырнул под стол, поднял, а это – камешек. Тяжелехонький! Свинец с золотом, от заморского человека подарок. Положил на стол. А на блестящее смотреть не хочется, за каламарь задвинул.
– Ну, чего там? Чего? – кинулся навстречу Федору Михайловичу Ртищеву.
– Идет!
– Куда?! – вспотел как мышь.
– По Ильинке.
– Так вот и… идет? С кем идет?
– Один.
– Один! Господи Боже! Не обидят ли?
– Кто же посмеет? Святейшего?
– На Ильинке у него подворье… На подворье идет.
И представил себе: солнце закатное, храм Василия Блаженного, а мимо храма, вниз, с холма, с клюкой, черный, старый… идет. Уходит!
Сердце билось воровской, подлой радостью, но больше этой кривой радости, больше сердца была затосковавшая, защемившая горькой болью душа.
Молодость ушла. Надежды ушли. Великое ушло. И будет теперь жизнь. По своему хотению.
– Обедать пора, государь, – сказал Ртищев.
– Пошли пообедаем. Никон уж небось за обе щеки лопает.
Замутило от нечаянной сей жабы, шмякнулось из уст, и некуда глаза девать.
– Собака мне сегодня приснилась! – вспомнил вдруг государь. – Здоровенная собака. За ногу меня укусила.
24
Никон пробудился так поздно, что и в детстве по стольку не спал.
Полдень.
Вопрошающе уставился на Иову, но Иова ждал, что ему приказано будет. Значит, сказать нечего, от царя не приезжали.
– Вели лошадей закладывать, – распорядился Никон, становясь на молитву.
– Далеко ли ехать?
– В Иерусалим!
– За книгами, за ризами, за бельем послать ли на патриарший двор?
– То все не мое. Я – не патриарх. Сыщи мне иноческую ряску. С меня довольно будет.
Лошадей подали так быстро, что Никон рассердился.
– Торопятся меня выпроваживать! А ну как я вернусь? Пусть обед подадут.
Обед был прост. Никон щами побрезговал, гречневая каша горло ему драла, а квас перекис. Кашу сварили заново, вместо кваса подали взвар из сухих груш. Никон покорно ждал… Не каши – царского вестника. Но каша сварилась, а царь к патриарху ни боярина, ни простого слугу прислать не догадался.
– Поехали! – сказал Никон и сел есть кашу.
– Поехали! – сказал он опять и, открыв книгу, зачитался.
То была «Иудейская война».
«…Болезнь охватила все его тело и в отдельных частях его причиняла ему самые разнообразные страдания, – читал Никон. – Лихорадка не была так сильна, но на всей поверхности кожи он испытывал невыносимый зуд, а в заднепроходной кишке – постоянные боли; на ногах у него образовались отеки, как у людей, одержимых водобоязнью, на животе – воспаления, а в срамной области – гниющая язва, которая плодила червей…»
– Так умирал Ирод, – сказал Никон, и взгляд его стал как тьма.
Сидел неподвижно, и только пальцы ощупывали прочитанное место, словно через буквы можно было дотронуться до плоти иудейского мерзостного царя.
«Мудрецы объясняли его болезнь небесной карой за смерть законоучителей», – прочитал Никон и встал.
– Поплачут еще!.. Поехали.
Борис Иванович Морозов в шубе и в шапке сидел за своим столом и мерз. Приказывать затопить печи – дворню перепугать: свихнулся Борис Иванович. Целую неделю жара, в деревнях дождя крестными ходами у Бога вымаливают…
К делам было такое отвращение, что все бумаги, расходные и приходные книги с глаз долой – запер в ларцы. Чудилось, от бумаг рыбой несет – не светлица, а рыбный ряд.
Спасаясь от наваждения, Борис Иванович приказал принести в светлицу цветов и сердито покрикивал, когда его спрашивали, довольно ли. Лавки, подоконники, ларцы, пол, кроме дорожки до двери, заставили горшками, и в тех горшках был весь сад, все луговое московское лето.
Но цветы удивили и обрадовали на одно мгновение. Люди, чредой идущие перед внутренним взором, отвели глаза. Люди были болезнью старца. Жалкие, корыстные, с их неустанной ложью изо дня в день, из года в год, из века в век.
Угнетала беспомощность, некого было научить правильной жизни, правильному благородному правлению государством. Около царя – ни одного совестливого человека. Кого ни возьми, свой роток ближе, нежели царский. Ради себя, любимых, царю служат. Один Ордин-Нащокин безупречен, но дурак.
Посылал Борис Иванович полковника Лазорева на Украину. Охранял обоз с поташом. Привез умница Лазорев песенку, не поленился, записал.
Ой, плачь, Украино, сырото небого!
Твою долю расшарапав Выговский,
Що сердце мов камень, а разум – бесовский.
Народ уж криком закричал, но Выговского все увещевают, все ласкают. Сами с булавой к нему кинулись. Хитрово мешок денег, говорят, от гетмана привез, а новому царскому советнику Артамошке Матвееву пан Выговский угодил зеркалом в человеческий рост, панскими белыми креслицами на гнутых ногах, столом, набранным из редких камешков, а камешки те сложены в цветы, в деревья, в птиц, в бабочек. Всей Москве диво. Недорого ныне за измену берут. Царь телом возмужал, а разумом – кутенок. Всякий новый человек для него умный, раскрыв глаза слушает, оттого и дела на Украине хуже некуда. Выговский давно бы войну начал, да сами поляки не спешат поменять мир царя на войну гетмана. Недружба со шведами – ловушка деньгам, государству разор. Один город возьмут, два потеряют. Выскочка Ордин-Нащокин главный хитрец у царя. Сам себя давно перехитрил, а шведы его хитростей не замечают и тоже хитрят что есть мочи.
Ничтожное племя населило землю.
И вдруг горько и сильно пожелал Никона. Грешен перед патриархом, поддакивал его ненавистникам, заодно с другими разжигал в царе соперничество. А Никон взял и ушел. Самовластья царского, ревности его не перенес. Алексеюшко нынче сам с усам, всякое дело желает перевернуть по-своему. Наслушается молодых советчиков – и пошел указы строчить… Не в том беда, что советы выслушивает, а в том, что исполняет вполовину. Ни одно дело до конца не доведено, все на распутье, большое и малое, все царство. Был возле царя Никон, Украину приняли, под Ригу пошли. Тремя перстами крестятся. Пятиглавые соборы строят… Без Никона ничего великого уж не сделается… У царя духа не хватит, а советникам лишь бы из казны ущипнуть, недодать. Не до великого, свои гнездышки охорашивают.
Сердце колотилось, и Борис Иванович увещевал себя не думать ни о чем. Он бы и не думал, да никак не мог дождаться жены, Анны Ильиничны. К сестре поехала за новостями. О Никоне узнать.
– Все, что святейший Никон, а раньше его Борис Иванович свершили, то и есть слава твоя, Алексей Михайлович. И ничего иного доброго и памятного у тебя не будет, ибо душой ты податлив, во все стороны себя сеешь, ждешь зерен от земли неухоженной и бесплодной. Он не понимает! – Борис Иванович уже говорил вслух, покачиваясь из стороны в сторону, так нянчат раненую руку, но он-то нянчил само время, поманившее великими надеждами, несбывшимися. Словно зашла туча, черная, жуткая, и уже гром всклокотал за лесами, солнце стало жгуче, птицы пали в травы, и куры в пыли выкупались. Все предвещало потрясения небесам, пламена, потоки, деревья, согнутые до земли, – и все развеялось, разошлось. Облака шмыгнули серыми мышатами, покропило пыль на дороге, ни удара, ни молнии, ни дождя.
Царь не понимал, что он потеряет с уходом Никона, какая это гроза разошлась всуе.
Себя в Никоновом уходе жалел Борис Иванович.
Наконец-то воротилась из Терема Анна Ильинична.
Цветы еще при ней начали в светлицу носить, но чтоб столько – в голову не могло прийти. Однако, глянув на поголубевшего от нутряного холода Бориса Ивановича, удивлению воли не дала.
– Как хорошо у тебя.
– Рассказывай! Рассказывай! – чуть не криком закричал, будто в этом рассказе было его спасение.
– В Воскресенский монастырь к святейшему ездили Алексей Никитич Трубецкой да дьяк Ларион Лопухин, – сообщила ожидаемую новость. – Принял их Никон смиренно, просил прощения у царя, у царицы, у царевича и у царевен. Благословение послал. Церковь ведать разрешил крутицкому митрополиту. А еще сказал: уехал, потому что испугался. Болезнь настигла, немочь, не хотел в патриархах умереть. И впредь в патриархах быть не хочет. А захочет, то проклят будет, анафема.
– Господи! Господи! Разбредается русский ум по сусекам. Ладно бы от избытка стал не нужен… Свое заваляем в пыли золото червонное и будем чужеземной фальшивой латуни рады. Жалко Никона. Но и он безумец, прихоть свою выше Бога поставил, не перетерпел, не пощадил ни России, ни народа русского, ни саму церковь.
– Мария Ильинична рада, что избавились наконец от дуролома.
– Мария Ильинична! – потрясая кулачками, вскочил Борис Иванович, и стал белым-белым, и повалился как сноп.
25
Проститься с умирающим приехала сначала царица, она осталась возле сестры, потом и царь пожаловал.
Борис Иванович лежал под образами, лицо русское, простое. И не старое, совсем без морщин. Седины только молодили. Борода, голова, брови стали уж такие серебряные.
– Рано, рано ты собрался, – сказал государь, и его фальшивый укор потонул в побежавших без спросу слезах – любил своего дядьку.
Борис Иванович напрягся, зашептал торопливо, захлебываясь словами:
– Патриарху кланяюсь. Прощение у него испрашиваю. И ты прощения проси. Пусть всех простит. Все кругом виноваты!
И в изнеможении утонул головой в подушках, задышал-задышал, руки кинулись шарить опору.
– Отходит, – испугался Алексей Михайлович.
Но Борис Иванович, собрав силы, приподнялся и сказал внятно, ясно:
– Пошли к нему скорого гонца. За прощением пошли. Не умру, покуда не воротятся от него. Дождусь.
– Пошлю, тотчас пошлю к святейшему. Не волнуйся, Бога ради! – говорил государь, а у самого от жалости и слез дрожало лицо, и он бестолково и потерянно кланялся умирающему.
К нему подошла Федосья Прокопьевна, подала платочек. Царь благодарно закивал головой, промокнул лицо, окидывая быстрым взглядом комнату.
Почти у порога, на лавке, готовый исполнить срочное дело – за царскими докторами съездить, за митрополитом Питиримом, – сидел окольничий Иван Михайлович Милославский, приставленный в сей скорбный час самим государем к дому Бориса Ивановича.
Царь подбежал к нему, зашептал:
– Милославский, дружок! Поезжай, да не медля, в Новый Иерусалим, испроси у святейшего Никона прощения для болящего. Да спешно езжай. Чует мое сердце, Борис Иванович уж отходит.
Никон нарадоваться не мог на свою новую жизнь.
Еще пять дней тому назад он был пастырем и властелином стада и пастбища без счета и границ. Это было величие Ничто, власть над Ничем.
Ныне же он был владетелем видимого мира, осязаемых людей, строителем того, что можно построить, радуясь каждому новому камню в стенах.
Никон пробуждался спозаранок, шел к краю холма, на котором стоял его стремящийся к небу монастырь, и разглядывал обретенную русским народом у Бога свою собственную Святую землю. Смотрел на Иордан, на Елеонскую гору, на Вифлеем и ощущал на плечах своих благословляющую длань Господа.
Не так-то это плохо, если патриаршество, что само по себе есть всего лишь служба, его патриаршество удостоилось подобного Преображения и останется народу и царству видимым Царствием Господним, этим вот клочком изумрудной земли, которая преобразит весь народ и все царство в видимую и невидимую вечную благодать.
Раздумья святейшего прервали, пришли сказать, что приехал от царя окольничий Иван Михайлович Милославский.
Благодушие владело Никоном. Царским слугам было далеко до патриаршего двора, а теперь за пятьдесят верст гоняют. Выслушав Милославского, опечалился, взволновался.
– Бог даст, Борис Иванович поправится… Сердца у меня на него нет, а чтоб не было какого-либо перетолкования или домысла, я напишу письмо.
Написал тотчас, чтоб Иван Михайлович поспел, прочитал болящему прощение.
«Мы никакой досады от Бориса Ивановича не видели, кроме любви и милости, – писал Никон, – а хотя бы что-нибудь и было, то мы Христовы подражатели, и его Господь Бог простит, если, как человек, в чем-нибудь виноват перед нами. Мы теперь оскудели всем и потому молим твою кротость пожаловать что-нибудь для создания храма Христова Воскресения и нам, бедным, на пропитание».
Это место Никону понравилось. С удовольствием дважды перечитал написанное.
– Пусть постарается для Церкви Божией. Будет стараться – и помирать расхочет. Сейчас мы это подкрепим.
«А мы рады поминать его, боярина. Ничто так не пользует нашей души, как создание святых церквей. А всего полезнее для души его было бы, если б он изволил положиться в доме живоносного Воскресения, при святой Голгофе и память бы такого великого боярина не престала во веки и Бог бы, ради наших смиренных молитв, успокоил его».
Письмо ли помогло, Бог ли так судил, но Борис Иванович поборол свою немочь. И хоть уж от прежнего Морозова осталось немного, но пожил еще, радуя ближних. И особенно Федосью Прокопьевну, которая во всех московских церквах свечи заздравные ставила. До того усердно молилась за деверя, что муж ее, Глеб Иванович, взревновал:
– У меня ведь тоже здоровья нет. За меня бы так молилась.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК