Глава 5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Через комнату, где всего убранства одна скамья, воеводские слуги, одетые как вельможные паны, понесли чредою тарели, блюда, соусницы, перечницы, чаши, братины, чарочки. Дух вельможной еды слетал птичками с этого серебряного каравана и, покружив по комнате, садился на все семь носов. А носы уж были скорбны, третий час томились в ожидании приема. Семеро посланцев гетмана Выговского приехали к воеводе Василию Борисовичу Шереметеву предложить ему покинуть Киев, обещая благополучный, мирный переход до границы.

Шестеро из посланцев были люди тучные и величавые. Порода на лице, гордыня в брюхе, брюхо, как икона на крестном ходе, много впереди головы. Седьмой посланец паволоцкий полковник Иван Богун, хоть и с хохлом на бритой голове, дородство имел иное, чем его товарищи. Станом юноша, взором – мудрец, повадкою – князь.

Три часа сидения в пустой комнате его не взвинтили. Русскому боярину угодно измываться над казаками, значит, сам дурак.

Старшины непочитания стерпеть с благородной холодностью не умели, кто наливался кровью от гнева, кто становился бел, а подскарбий гетмана пан Побейволк зубами скрежетал… И вот все теперь переглядывались, перемигивались. Оказывается, воевода обед для господ казаков приготовлял. Отменнейший обед, какой только в Вавеле бывает, у короля.

Вполне убеждая приободрившихся старшин, что обед их ожидает королевский, слуги пронесли огромных три блюда. На одном – полуторасаженный осетр, на другом двенадцать лебедей, на третьем целиком зажаренный кабан, на спине которого сидели перепела, вальдшнепы и множество иных птичек, может быть, и соловьев.

Пронесли серебряный котел, полный вишневой, огнем полыхающей водки. Изобильные слюни старшинам пришлось уж рукавами отирать, а приглашения все не было.

Спустя некоторое время, через четверть часа, а то и через полчаса, комнатой ожидания проследовала депутация киевских мещан и белых священников.

– Это быдло за стол сажают раньше нас! – Рыжие усы пана Побейволка, воспылав, сделались пепельными. – Панове, сядем ли мы за один стол с потатчиками москалей?

Старшины мрачно помалкивали. Подскарбий горячился раньше времени. Никто за посланцами гетмана не приходил, а за стеной уже гудело застолье, так гудит от пчел цветущее дерево. Старшины косились на Богуна, но тот, привалясь спиной к стене, дремал.

Киевских мещан и священников потчевали князь Юрий Барятинский да Иван Чаадаев. Воевода, боярин Василий Борисович Шереметев, задавал тайный пир в личных своих покоях человеку в Киеве совсем неизвестному да и вообще неприметному – псаломщику Гурию, который приходился племянником нежинскому протопопу Максиму Филимоновичу. Кушал Гурий золотой ложкой, пил из индийской раковины, оправленной в золото.

По дорогам и проселкам Украины шастали бесчисленные шпионы Выговского. Вся почта досматривалась, гонцов перехватывали, и тогда Шереметев нашел верного почтаря в Максиме Филимоновиче.

Боярским обедом Василий Борисович наградил псаломщика за доставку письма от государя Алексея Михайловича. Наконец-то в Москве прозрели! Царь сообщал киевскому воеводе, что по городам разосланы грамоты об измене гетмана. Наконец-то позволялось изменников укрощать и побивать. На шее, как хомут, висели, на голову гадили – а все терпи. Тузят – терпи, отмахнешься – свои плахой пожалуют.

– Какие пан гетман слухи в народе распускает? – спросил своего дорогого гостя Шереметев.

– Весь Божий мир стоит на слухах, как на ходулях, – ответил небоязливый псаломщик. – Выговский не больше других брешет.

– А что же он брешет?

– В церкви прилюдно клялся; хотя бы всех моих людей побили, а, не взяв Киева, не отступлюсь.

Василий Борисович взял перепелку, отщипнул крылышко.

– Крепко ли слово гетмана?

– Войска много привел, тысяч с пятьдесят, да татар тысяч с двадцать, а что-то за тебя, боярин, не страшно.

– Не страшно?

– Ни на золотник!

Псаломщик показал мизинец, а на мизинце верхушку.

– А сколько у меня войска, народ знает?

– Как не знать?! Говорят, тысяч… – тут псаломщик почесал в затылке, – с двадцать.

– Народ говорит или кто другой?

Псаломщик засмеялся:

– Это я сам, тебе в угоду, приврал. Народ говорит: у тебя, боярин, тысяч десять солдат, а может, и того нет, тысяч семь.

Василий Борисович поднял брови: последняя цифра была совсем близка к истине.

– Отчего же мне не страшиться, когда у Выговского сил вдесятеро?

– За гетмана митрополит Дионисий, а за русского царя все церкви православные. За гетмана – пятеро полковников, а за русского царя народ да казаки Левого берега. Они уж и своего гетмана избрали. Слыхал?

– Нас от слухов засадами отгородили.

– Ивана Беспалого в гетманы выкрикнули.

– Весть благая. Поднимем же чашу за верных государю воинов, – сказал торжественно Василий Борисович и встал ради царского имени.

Псаломщик выдул вино до дна, перекрестился на икону и только потом содрогнулся:

– Уха-а!

– Какая уха?

– Проняло, говорю… Всякая жила во мне как огненная. А про Выговского ты меня не пытай. Песенка Выговского спета. Пусть не ты осадил, а он тебя, спасения ему надо искать.

– Так вот почему прислал посольство?! – воскликнул не без нарочитости Василий Борисович. – Спасения ищет?

– Спасения. Только ты ему, смотри, руки не подавай. Выговский как утопленник: ухватится даже за кончик пальца – всего тебя с собой утянет.

– Спасибо, что надоумил. То-то я полковника Богуна в пустой комнате томлю… Может, хоть водицы ему послать? Или квасу? Московского квасу!

– Напоить водой напои, – согласился псаломщик, – а за стол не зови… Казаки тебя татарам обещали. Киев себе, а тебя – татарам. Ты, говорят, уж очень дорого стоишь.

– Дорого, – согласился Василий Борисович.

Псаломщик был хитрый хохол. Говорил спроста, а сам льстил воеводе. Народ и впрямь был на стороне русского царя, открыто за Днепром, молча в Киеве и совсем про себя на Правобережье. Москалей боялись, но своих еще больше. От своих смерти ждали. Не подчинишься – зарежут, а подчинишься – арканы на шею и в полон. Снова, как при Хмельницком, простой народ был для казачьей старшины скотом. Своим народом платили казаки татарам за участие в войне.

Минуло еще два часа. И наконец, к посланцам гетмана вышел… Василий Выговский, дядя гетмана. Одет в драный, с чужого плеча польский жупан, сапоги на сгибах с дырами, каблуки сточились. Принес ведро кваса и ковш.

– Пейте, панове. Московский квас.

– Где воевода? – спросил перебесившийся и теперь совершенно вялый пан Побейволк.

– То не ведаю. Я на кухне служу.

– Дядя гетмана, шляхтич – на кухне? Может, москали не знают, кого в плену держат?

– Как бы не так!

– Но, может, воевода не ведает, сколько тысяч казаков да татар пришли по его душу?

– Боярин того знать не желает. Гетман Выговский для Шереметева – слуга царя.

– Слуга, да не Московского. Поди к воеводе, скажи, что мы люди не малые. Что среди нас полковник Богун.

– О ваших именах, о чинах ни спрашивать, ни докладывать не велено, – покачал головою старшинам Выговский. – Имя у вас на всех одно. И чин один – изменники.

– Тогда зачем нас в сенях держат? Пусть прогонят!

– Как боярину угодно, так и будет, – сказал Выговский и ушел.

Казаки переглянулись. Если дядю гетмана держат в кухонных мужиках, то с ними могут поступить еще круче.

– На что он надеется, Шеремет? – не сдержался Богун. – В войске доподлинно знают – у него едва семь тысяч солдат наберется.

Обсуждать опасную тему не стали. Москали хитры, наверняка подслушивают.

Шереметев, напоив псаломщика допьяна, пожаловал за стол, где угощали киевских мещан.

– Не отдавай город Выговскому, защити нас, не уходи! – стали просить воеводу киевляне.

Василий Борисович зорко поглядывал на степенных горожан: уж больно горячо уговаривают, не есть ли это скрытое желание, чтоб ушел? Не выведывают ли, сколь велик страх у москалей?

– Отчего это вы ко мне пришли? – застал он врасплох гостей своим вопросом. – Вы же послушны тайным приказаниям гетмана.

– Что с нас взять, Василий Борисович! – ответили не сразу, но искренне. – Видит Бог, желаем служить государю Алексею Михайловичу, твоей милости, но бодливой козе Бог рог не дает.

– Это вы-то бодливые? В августе, когда приходил Данила Выговский с татарами, сами просились в крепость с детьми и женами, но перевезлись за Днепр. Семь пушек, которые оставил вам для обороны князь Куракин, не мне отдали – киевскому полковнику Яненку.

– Пушки в починке были.

– Чего врете? Мы эти пушки у Яненки отобрали целехонькими.

– Как нам не врать, пресветлый боярин! – вывернулся голова Щековицы прозвищем Панибудьласка. – Не отдай мы пушки Яненке, он бы наши дома пожег, а нас вырубил бы, как лозу.

– Значит, меня меньше боитесь?

– Меньше, воевода. Ты человек царя, и мы тоже люди царские. Русский царь своих подданных в обиду не дает.

– Так то подданных, не изменников.

– Какие мы изменники? Мы – горемыки, куда ни поворотись – гроза. О государе молимся, но открыто о том сказать нам нельзя. Оставит тебя военное счастье, уйдешь – лютые казаки и нас самих, и детей наших, как котят, передушат… Выговскому украинские люди недороги. За булаву отца и мать продаст, а Украину уж продал. Вот тебе, воевода, тайные листы, кои гетман подписал в Гадяче.

Статьи Гадячского договора были свежие, подписанные месяц назад, 6 сентября. Поляки на бумаге расщедрились. Греческая вера уравнивалась с римской, митрополит и пятеро православных епископов получали место в сенате. В реестр зачислялось 60 тысяч казаков. В Киеве дозволялось учредить академию, во всем равную краковской. Гетман получал право чеканить свою монету. В случае войны короля с Москвой казаки могли держать нейтралитет, а если Москва нападала на Украину, король брал обязательство послать на помощь гетману королевское войско. От податей Украина освобождалась, хмельничину постановляли забыть навеки, будто ее и не было. В князья гетмана не возводили, но титул у него звучал пышно: гетман русский, первый сенатор воеводств Киевского, Брацлавского, Черниговского, генерал. С ханом гетману разрешали дружить по-прежнему. Одно не дозволялось: признавать над собой власть Московского царя.

Василий Борисович собирался потомить посольство Выговского, но принять. Теперь же, после прочтения статей Гадячского договора, он проникся к казакам брезгливой ненавистью. Выслал к Богуну и старшинам опять-таки Василия Выговского. На этот раз с подносом. На подносе стояли чашки с медом для старшин и рюмка водки для полковника.

– Воевода угощает.

– Не надо нам его угощения! – крикнул Богун. – Пусть примет послание гетмана.

– Ничего от вас брать не велено. Выпьете угощение – и поезжайте. Кто побрезгует, останется…

Переглянулись. Помрачнели, но питье приняли. Тотчас двери отворились, и посольство выпроводили из воеводского дома.

Питье оказалось коварное. Один Богун не пострадал. Остальных прослабило уже посреди Киева, в седлах. На весь город навоняли.

В ту же ночь стрелецкий голова Сафонов сделал вылазку. Вырезал две сотни казаков и еще две увел в плен.

Казаки, обозлясь, пошли утром на приступ, были жестоко побиты пехотинцами полковника фон Стадена и бежали за речку Лыбедь. Воевода князь Юрий Барятинский, стоявший против белоцерковского полковника Ивана Кравченка, загнал его полк в Почайну, где многие казаки потонули.

А тут еще пришло известие: татары увели в Крым огромный полон, нахватанный в селах под Киевом. Ни одной дивчины, ни одного парубка на развод не оставили.

2

Василия Борисовича будили птицы. Возле воеводского дома стояло незнакомое южное дерево. Задолго до восхода солнца какая-то птаха подавала голос, и дерево взрывалось птичьим ором. И так каждое утро. Василий Борисович хотел приказать срубить дерево, но птицы вдруг исчезли. Это ему не понравилось. Теперь он сам вскакивал до зари и бродил по городу, надеясь отыскать новый птичий храм. Одному Василию Борисовичу гулять было нельзя, но он отсылал часть охраны далеко вперед, а другая часть шла на пятьдесят шагов сзади.

Земля была усеяна листьями, и он наконец догадался: птицы улетели. И сразу вспомнил задачу, заданную гетманом. Выговский запросил о встрече один на один… То ли от вылазок Барятинского и Чаадаева стало казакам невтерпеж. То ли старый лис придумал новую приманку для Москвы. Нападал гетман на Киев вяло, большого боя избегал, объявить о тайной своей присяге польскому королю тоже не торопился. Одна только старшина и была на его стороне. Васька Золотаренко – ныне уж пан Золотаревский, в шляхту записали, а с ним Тетерю, Самченко, Лесницкого, Сулиму… Были казаки, стали ляхи. Однако король с помощью медлит, ни одной хоругви не прислал.

Чвирь-чви-и-ирь! – вскрикнула громко птица, и дерево при дороге разразилось щебетом. Это был тот самый птичий ор, который Василий Борисович искал здесь. Каждый воробей старался перекричать соседа.

– Эти же не улетают! – обрадовался Василий Борисович найденному «своему» дереву и шлепнул ладонью по лбу. – Господи! Выговский народа боится. Вон какой базар от малых птах – уши затыкай. А каков базар человечий! Изведав самостийной воли в обнимку с татарским приятельством, народ украинский криком кричит.

И стало Василию Борисовичу покойно, понял, как нужно с Выговским говорить.

Для них поставили солдатскую палатку.

Выговский, подъезжая к месту встречи, все рыскал мыслями, выдумывая первую фразу, которая должна смутить дуреющего от собственной гордыни Шереметева.

«Как говорил Платон: „Идея не рождается и не умирает, – изощрялся гетман, – не воспринимает ничего в себя и не переходит сама в другое“, так и мы говорим: Речь Посполитая есть Речь Посполитая и Украина – ее нерасторжимая часть. Тело не живет без головы, но и без живота не живет. Украина не жива без Речи Посполитой».

Произнося про себя тираду, Выговский представил, как наливается неистовым гневом лицо боярина. В ответ он брякнет что-нибудь непристойно низкое, москаль он и есть москаль. Однако Выговский знал себя: под платьем гетмана – генеральный писарь. Ум-гетман взыграет, а язык-писарь смолчит. Осенило: а что, если начать с другого конца…

«Мне приснился сегодня государь Алексей Михайлович. Великий государь взял нас за руки и подвел к иконе Николая-угодника».

Презрительно хмыкнул: довольно унизительных поклонов! Он ненавидел москалей. Соболей у них брал за тайную свою им службу, но ведь и надувал через раз. Все они – мужики царя-мужика. Разве сравнишь Кремль с Вавелем?! И тот холм, и этот, но один холм – Восток, а другой – Запад, и между ними ров, заполненный горящей смолой, которую вовеки не перескочить. Украина несчастьем прибита к Московскому холму. Ей должно слиться с западным, куда устремляется свет солнца.

Тропа, белая среди бурой травы, неожиданно повела под черные дубы, и сразу за дубами стояла палатка.

Выговский с досадой увидел, что он приехал первым. Досада, впрочем, скоро прошла. В утренней, ждущей звуков тишине он уловил ноздрями запахи – мокрой земли, сырой коры дубов, сырых опавших листьев. Под дубами ходила свинья, хрумкала желудями.

«Вы пришли к нам и роете нашу землю, как этот боров», – явилась еще одна ядовитая фраза, но Выговский только поморщился.

Послышался скорый, негромкий топ. На поляну выехал Шереметев. В лиловой епанче, в нежно-розовом кафтане с бриллиантовой запоной.

Уже издали покланялись друг другу, и еще раз, съехавшись, не сходя с седел. Смешались и тот и другой, кому играть роль хозяина. Наконец покинули седла. Привязали лошадей к сделанной наспех, из жердей, коновязи.

В палатку вошли с разных сторон.

Стол, две скамейки, сыро, полутемно.

– Может быть, поговорим на воздухе? – предложил Василий Борисович и вдруг увидел, что Выговский опускается на колени.

– Через твою доброту, великий боярин, ищу у великого государя заступничества и милости.

Василий Борисович не сумел скрыть изумления. Высокий, громадный, он стоял перед чубатым гетманом, желтым то ли от загара, то ли от желчи. Глаза собачьи, лицо высохшее, вытянувшееся от лжи и ухищрений, на висках жилы оплетают костяк двумя пауками.

– Разве твоя милость не затем под Киев явилась, чтоб прочь изгнать государевых людей? – спросил Шереметев прямо.

– Помилуй тебя Бог, боярин! – Выговский простер руки к иконе в углу палатки. – Помилуй тебя Бог! Я пришел наказать казаков-своевольников, Их нынче много развелось на мою голову. Каждый сам себе гетман. К великому государю я послал с повинной белоцерковского моего полковника Кравченка.

– Так что же ты тогда стоишь под Киевом, мешаешь мне службу государю служить?

– Татар не знаю куда девать, – признался Выговский, поднимаясь с колен.

– Отошли в Крым.

– Я бы отослал – не уходят. Не для того они пришли, чтоб уйти ни с чем.

– Про это я слышал. Платишь головами своего же народа.

– Плачу. Плачу, но и плачу.

– Давай вместе побьем татар.

Выговский вытаращил глаза, словно ему открыли истину, но, подумав, покачал головой:

– Дружба с ханом дорогая, а недружба дороже станет, затерзает набегами.

– Так зачем звал, спрашиваю? – прикрикнул на гетмана Василий Борисович.

Выговский поежился.

– Как бы нас не подслушали… Я желаю присягнуть великому государю на верность. Дозволь войти с казаками в Киев. Целование креста хочу совершить в Святой Софии.

– Иуда тоже Христа поцеловал.

Не только огорчение, но боль отразилась на лице гетмана, грубость москаля ранила, но он только поклонился ему:

– Обижай! Я достоин презрения. Но ты должен донести великому государю о моем желании: клятвой очистить себя и моих полковников перед его царским величеством.

Василий Борисович сел на скамейку, положил локоть на стол, подпирая кулаком тяжелую красивую голову.

– Езжай покуда в Чигирин. Будет от государя указ принять присягу, тогда милости прошу, хоть в Софию, хоть в Печеры. Митрополита бы своего в Киев отпустил, загостился в Чигирине. Все говорят про него, что в бегах.

– Когда мне приехать? – покорно спросил Выговский. – В ноябре, в декабре?

– Да хоть в феврале! В феврале князь Трубецкой придет подкрепить тебя против твоих своевольников. Тысяч сто с ним будет. Тогда и приезжай.

Говорил, а у самого в груди льдина льдом обрастала: открывал врагу тайну раньше времени. Но, может, тайна сия образумит наконец неразумного.

Выговский уезжал из-под дубов, щуря глаза. Опять он юродствовал нежданно для себя. Зато вызнал намерение царя и численность войска. Впрочем, одного имени Трубецкого хватило бы. Князь Алексей Никитич у царя самый большой воевода, с малыми тысячами он на войну не ходит.

3

Алексей Михайлович вникал в отписки киевского воеводы Шереметева. Радости от того, что его солдаты побили казаков, не было. Сообщение припоздало, письма из Киева шли обходными тропами, несли их люди осторожные, затаивались в монастырях, пускались с паломниками в обратную дорогу, лишь бы сбить с толку гончих гетмана. В отписках говорилось о победе над Данилой Выговским, о том, что Данила бежал от русских сначала на лошади, потом на лодке, сам-друг. Среди осаждавших Киев был Хмельницкий, племянник усопшего гетмана, этого тоже побили, всех полковников побили. Алексей Михайлович из других посланий знал даже больше Шереметева: паволоцкий полковник Богун в Чигирин из-под Киева бос явился.

Боярин Василий Борисович и его храброе войско заслужили славу и царскую милость: малым числом побили многие полки, татар побили.

Очиняя перо – ни один писарь не мог угодить, сам перья правил, – Алексей Михайлович думал, как пристойнее повеличать воеводу. И начертал: наградить золотым в семь золотых – это Шереметеву, князю Юрию Барятинскому – золотой в пять, нет, слишком близко к воеводе, – в четыре золотых, Чаадаеву – в три. Дьяку Постникову – в два. Полковников у Шереметева шестеро, всем по золотому, подполковников и майоров одиннадцать – этим по полузолотому. Рейтар – сто тридцать семь, им по четвертьзолотому, драгунам – по золотой копейке, стрельцам – по деньге золотой.

Алексей Михайлович на подписи последний завиток выводил, когда за ним прибежали от Марии Ильиничны.

– Государыня царица зовет, – доложил князь Петр Семенович Урусов.

– Никак схватки?! – испугался Алексей Михайлович и поспешил в царицыны покои.

– Толкался-толкался да и повернулся! – сообщила Мария Ильинична вспотевшему от страха мужу. – Господи, сердце-то у тебя как бьется! Не бойся за меня, я покричу-покричу да и полегчаю. Не впервой.

Ждали седьмого, но отца семейства трясло как в первый раз, так и теперь, словно не жене, а ему рожать.

Мария Ильинична взяла мужа за руку, гладила.

И тут бесшумно – так вода просачивается – в покоях объявилась крайчая Анна Михайловна Хитрая:

– Великий государь, за тобой князь Петр Семенович прибежал. Говорит – сеунч прибыл.

– До сеунчей ли? – буркнул Алексей Михайлович, смущенно освобождая руку из царицыных, ласковых.

– До сеунчей, до сеунчей, – быстро сказала царица. – Я, может, еще целую неделю ходить буду.

– От кого сеунщик-то?

– От князя Долгорукого!

– Объявился, каменная душа!

– Да отчего же каменная? – удивилась Мария Ильинична. – Князь Юрий Алексеевич – охотник нищих кормить, он даже скотам немочным и покалеченным двор поставил.

– Мне о его делах уж третий человек написал, а он как утонул.

– Отчего же утонул-то? – ахнула Мария Ильинична. – Не сердись, отец. Если князь виноват, побрани, а коли о победе прислал сказать, то и похвалить не забудь.

– Как мы с тобой обо всех, так хоть бы ближние люди о нас помнили, – сказал государь, косясь на Хитрую. Увидев, что та глядит в другую сторону, быстро наклонился, поцеловал царицу в щечку, а царица глаза зажмурила сладко.

Сеунщик сообщил известие доброе, но опять-таки для государя не новое: в бою при селе Варка князь Юрий Алексеевич пленил гетмана литовского Винцентия Корвина Гонсевского.

– А другого гетмана, пана Павла Сапегу, чего не взяли?

– Сапегу бы тоже взяли, – отвечал сеунщик.

– Где же он? – Царь поглядел вокруг себя. – Нету! Бы да бы!

– Сотенный голова Алексей Дмитрич Охотин-Плещеев, да брат его, да сотенный голова князь Федор Никитич Барятинский не пошли князю Юрию Алексеевичу на подмогу, сказали, что им под рукой князя Юрия Алексеевича служить невместно. Их потом выдали головой Юрию Алексеевичу.

– Свиные рыла. Будут в Москве – батогами угощу. Ей-ей! Юрию Алексеевичу от меня золотой в четыре золотых, а Федору Никитичу – батоги, вчетверо скрученные. – Сердито уставился на сеунча, но спохватился, помягчел, потеплел глазами. – То не на тебя, смелый человек, моя досада. Тебе – золотой да чара моего царского вина. Давай княжью отписку и погуляй с Богом.

– Отписки нет. На словах велено сказать.

– Экий ленивец твой князь. Я царь – и то письма пишу, а ему лень!

Сеунщик упал царю в ноги.

– Да чего ты-то казнишься? Князь твой не казнится, а тебе печаль. Поди вина, говорю, выпей.

Отпустил сеунча и тотчас сел письмо писать Долгорукому. На князя государь был очень сердит. Мало, что о победе ни строкой не сообщил, он еще, не спросясь, ушел от Вильньг, пустил свою победу коту под хвост.

«Похваляем тебя без вести и жаловать обещаемся, – писал государь. – А что ты без нашего указа пошел, и то ты учинил себе великое бесчестье, потому что и хотим с милостивым словом послать и с иною нашею государевою милостию, да нельзя послать: отписки от тебя нет, неведомо против чего писать тебе! А бесчестье ты себе учинил такое». – Царь призадумался. – А вот какое! «Теперь тебя один стольник встретит подле Москвы, а если б ты без указа не пошел, то к тебе и третий стольник был бы! Другое то: поляки опять займут дороги от Вильны и людей взбунтуют».

До того за Юрия Алексеевича обидно стало, слеза на бумагу капнула. Ему за Гонсевского золотой в восемь золотых мало! И ведь не своим умом, не спросясь, домой отправился. Одоевский подбил, князь Никита.

Князь Никита Иванович Одоевский ездил в Вильну великим послом, чтоб, обговоря всякие тайные дела с польскими комиссарами, на сейм в Варшаву ехать – Алексея Михайловича в короли выбирать.

Но комиссары не ехали, вестей о себе не подавали, а в Варшаве разразилась моровая язва, а тут Выговский изменил. Поляки на радостях вместо выборов опять войну затеяли. У князя Никиты из его посольства, боясь мора и плена, 63 человека убежали, всего было 355 человек. А шестьдесят четвертым беглецом стал сам посол, пошел из Вильны без оглядки, всех своих увел и князя Долгорукого с собой увлек. В оправдание писал, что католические епископы находят двадцать одну причину невозможности избрания в короли ни самого Алексея Михайловича, ни царевича Алексея.

А в чем вся бестолочь-то! Когда Одоевский уже покидал Вильну, ему сказали, что польские комиссары в пути, завтра в городе будут. Так ему возы неохота было разгружать.

– Я ждал поляков семь недель, пусть меня подождут, – брякнул и отбыл.

Послы действительно явились на другой день, но в город их не пустили. Поднялся крик о бесчестье. Одоевского уже из Минска пришлось в Вильну чуть не в шею гнать. И вот она, цена непутевой гордыни: вместо мира и выборов – война.

Однако же Никита Иванович боярин из самых ближних, Уложение написал, книгочей.

Алексей Михайлович подумал-подумал и решил-таки ругнуть Одоевского все же не по имени, а намеком.

«Напрасно ты послушал худых людей, – продолжал он укорять Долгорукого. – Видишь ты сам, что разве ныне у тебя много друзей стало, а прежде мало было, кроме Бога и нас, грешных. Людей ратных для тебя сам я собирал, и если б не жалел тебя, то и Спасова образа с тобою не отпускал бы. И ты за мою, просто молвить, милостивую любовь ни одной строки не писывал ни в чем. Писал к друзьям своим, а те – ей-ей! – про тебя же переговаривают да смеются, как ты торопишься, как и иное делаешь. А я к тебе никогда немилостив не бывал, и вперед от меня к тебе Бог весть какому злу бывать ли. А чаю, что князь Никита Иванович тебя подбил, – сорвалось-таки с кончика пера, – и его было слушать напрасно. Ведаешь ли, какой он промышленник! Послушаешь, как про него поют в Москве. А хотя бы и пошел, но пехоту солдатскую оставил бы в Вильне да полк рейтар да посулил бы рейтарам хотя по сорока рублев человеку… Князь Никита не пособит, как Вильню сбреют… Жаль, конечно, тебя… Теперь тебе и скорбно, а как пообмыслишься гораздо, и ты и сам о себе потужишь и узнаешь, что неладно сделалось. А мы и ныне за твою усердную веру к Богу, а к нам верную службу всяким милостивым жалованьем жаловать тебя хотим…»

С царицыной половины никаких вестей не было, отлегло, должно быть. Алексей Михайлович успокоился. Ему мальчика хотелось. Алексеюшко, слава Богу, пригож, здоровьем не слаб, умом сметлив, но с братом расти веселей, будет кого жалеть, с кем в игры играть.

За обедом крайчий Петр Семенович Урусов самые вкусные кусочки выкладывал на тарелях так искусно, что обязательно на глаза попадались. Государь те кусочки кушал, с удовольствием подсматривал за любовным старательством Петра Семеновича, захотелось отблагодарить князя.

«Вот разрешится Мария Ильинична от бремени, – сделал себе наказ Алексей Михайлович, – расскажу ей о службе князя, она и придумает, каким приятством его отдарить».

После обеда даже поспать не дали. Дементию Башмакову позволялось к царю в любое время приходить. Он и пришел, прямо из пыточной башни. Вздымал на дыбу двух певчих из кремлевских соборов – нарушили никем нигде не оглашенный запрет ездить к Никону. Эти же не только пробрались в Воскресенский монастырь, но с Никоном говорили, и святейший при них пророчил: «Будут, будут вскоре царю и Москве недобрые вести».

Башмаков казался ростом низок из-за непомерной ширины в плечах и груди. Глаза у него были серые, серьезные – такие бы глаза женщине, но в Дементьевы глядеть – испытание, будто на исповеди.

Алексей Михайлович сам побаивался лишний раз Дементию в лицо посмотреть.

– От кого ждать вестей, с какой стороны? – быстро спросил государь.

– Я о том спрашивал с пристрастием, не знают, святейший больше не открыл. А вот про Выговского говорил без намеков. Ему-де в Москве выговаривали, что принимал писаря и за свой стол сажал.

– Кто же выговаривал? – удивился государь.

– Про то смолчал. О Выговском же так сказывал: «Когда я был в стольном граде, на моем патриаршем месте, от гетмана неправды не было. За малороссов я государю не раз бил челом и во всем за них заступался. Стоит мне две строки Выговскому написать, будет служить великому государю по-прежнему. Малороссов нужно держать умеючи, мне секрет сей ведом».

– Не прямой он человек! – воскликнул Алексей Михайлович, нежданно огорчась. – Зачем плетень плетет?! Захотелось туда, обо что вытер, – покайся. Ведь православный. Покайся – царь не простит, да Господь Бог подаст милость из рук своих… Все всегда было, как он желал, чего теперь-то надо?!

В царском восклицании был вопрос, и Башмаков ответил:

– О патриаршей палате, о саккосах жемчужных заскучал. Да ведь и стол уже не тот.

– Ради белужьего бока слух о Выговском распускает? – В голосе царя звякнула железная цепь. – Никого к нему не пускать! Со зла не того еще наговорит. Стращать нас взялся, нет бы Марии Ильиничне благословение прислать.

Поговоря с Башмаковым о прочих тайных делах, Алексей Михайлович отпустил его, а сам сел читать Евангелие. Открыл послание Иакова: «И язык – огонь, прикраса неправды. Язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны; ибо всякое естество зверей и птиц, пресмыкающихся и морских животных укрощается и укрощено естеством человеческим. А язык укротить никто из людей не может: это – неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда…»

Читал, вздыхал, всплакивал. Ведь как любил святейшего. Разве что не молился на него. Да ведь и молился, его-то больше на дню поминал, нежели Господа Бога.

Государь почивал, когда среди ночи повитухи захлопотали над охнувшей царицей.

Седьмой ребенок царствующего семейства родился легко. Мария Ильинична собиралась охнуть во второй раз, а младенец уж голосок подал.

В тот же самый час Алексей Михайлович пробудился, но тревожить никого не посмел. Сам колгота, чего других колготить. Думал о детях.

Мария Ильинична – умница, по первому разу постаралась: мальчика принесла. Несчастного Дмитрия. Через год после свадьбы родился, в 49-м. Не дал Господь младенцу жизни. Плыли водой в Кирилло-Белозерский монастырь. Из рук растяп-мамок вывернулся да и упал в глубокую воду. Достали тотчас, а уж нет его, захлебнулся… Потом дочки пошли. Евдокия, ей уж скоро девять, в 50-м родилась, в феврале, Марфа – в 52-м, в августе, а в 54-м снизошла благодать на Марию Ильиничну, Бог дал наследника – Алексеюшку, тоже февральский, а потом опять девочки посыпались. Анна родилась в январе 55-го, в самый страх, в чуму. София – в сентябре, в 57-м. Крестница Никона.

За дверьми радостно зашумели и смолкли. Затаились. Наконец дверь открылась, и со свечою в руках в спальню вошел Федор Михайлович Ртищев.

– С царевной тебя, государь.

Крестили новорожденную на шестой день, первого декабря. Стола в честь крестин не было: Алексей Михайлович смотрел войско, собиравшееся для похода на Украину, ездил на Монетный двор, где грузили подводы медными деньгами. Медные деньги везли для Шереметева – платить солдатам и казакам. Поляки, на русских глядя, тоже медные деньги у себя завели, тоже провоевались.

В те кипучие для Москвы дни, когда солдат, стрельцов, жильцов, городовых дворян на улицах было больше, чем московских жителей, приехал в стольный град сын друйского воеводы Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина – Воин.

Всего три недели тому назад Воин гулял по Кракову среди чинной и чистой публики и – как с небес в болото: татарская Москва.

Красная площадь от Казанской церкви до Спасской башни перед встречей грузинского царя Теймураза была очищена от убогих лавчонок, но уже на другой день после шествия лубяные и чуть ли не из плетня торговые «палаты» пошли расти, налезая друг на друга, как растут опята на пнях. Мужики и бабы луком пропахли, рты щербатые, морды дурашливые. Всякий встречный здоровается, да с таким приятельством, словно сосед. Женщины смотрели на Воина бесстыже, не скрывали, что добрый молодец им приглянулся. И оттого, что это он, благородный человек, был по нраву этим закутанным в шали и шубы курицам, у Воина рот набок от брезгливости съехал.

Даже на прием к царю шел сынок друйского воеводы без трепета, стыдясь за отца. Отец о царских приемах рассказывал благостным полушепотом, помня каждое слово и движение царя, показывая, кто и где стоял и как смотрел. В году раза по три, по четыре предавался Афанасий Лаврентьевич воспоминаниям и непременно проливал благостные слезы, что удивительно – в одних и тех же местах своих повествований, на одном и том же слове.

Воин готов был уличить отца в неискренности, но Афанасий Лаврентьевич рассказывал о встречах с царем с глазу на глаз, не рассчитывая на то, что царю перескажут о небывалой любви друйского воеводы к его царскому величеству.

Впрочем, государь, может быть, и знал об этих рассказах. Молодой дворянин был приглашен не в толпу зевак – в собор, и не в Грановитую – целовать руку, но в его царского величества личную комнату. Отец такого приема не удостаивался, и Воин ликовал: обошел батюшку.

Вели Воина позлащенные брюхатые жуки, передавая друг другу, от Золотого крыльца до заветной, ничем-то не примечательной двери. В Польше в банях двери нарядней и торжественней. Там именно двери, а тут дверь. Дверь – ушиби голову, низкая, сколоченная из дубовых плах. Тяп-ляп – и навесили на петли.

В комнате бросился в глаза низкий потолок. Было жарко, пахло сеном, и в самом воздухе была теснота.

– К столу подойди, – сказал Воину умноглазый человек, одетый в легкий, серого шелка кафтан, с чешской круглой бородой, совсем нездешний. Это был Федор Михайлович Ртищев.

Воин сделал шаг и только потом поднял глаза.

Ордин-Нащокин-старший молился об этом многожеланном часе: его сын стоял перед великим государем и великий государь желал его сына слушать.

– Здравствуй, Воин Афанасьевич! – сказал человек, сидящий за столом, русый, в золото, и такой же умноглазый, как тот, в сером кафтане.

Воин опустился на одно колено, сообразил, что это не по-русски, но заупрямился, не поменял польского рыцарского поклона на рабский, на двух коленях, на татарский – распластавшись, на русский – лбом об пол.

– Говори, да не о здоровье короля, а какие у короля затеи затеяны, – сказал государь, придвигаясь вместе с креслом вплотную к столу и показывая дворянину на стул. – Садись, садись! Здесь не Грановитая палата.

Неожиданное приглашение Воину польстило, но в мозгу стоял вопрос: не слишком ли просто? Возможно ли такое у Яна Казимира?

Два месяца жил при короле, участвовал в переговорах о мире, но подобной беседы вести не пришлось.

Сел, быстро поднял на царя глаза и смущенно приопустил ресницы.

– Ваше величество, о мире при дворе Яна Казимира все говорят с великой охотой, и каждый, встретив русского человека, спешит улыбнуться, – внятно, ясным голосом сказал Воин. – Однако известие об измене гетмана Выговского двор и сам король встретили как нежданный подарок судьбы. Вельможи закатывали роскошные пиры, искали украинцев, хоть из простонародья, и сажали этих казаков и мещан за свои столы. Многие знатные люди, у кого есть знакомства среди мурз, отправили в Крым подарки и письма. Казаков в Вавеле уже не боятся, но думают о них как о дружественной силе.

Лицо у Алексея Михайловича сделалось несчастным, брови поднялись коромыслицами.

– Говорят ли в Кракове… о царевиче Алексее?

Воин струсил: царя правда не обрадует, а говорить полуправду отец запретил строжайше: «Великий государь потому нас, людей неродовитых, видит и о нас помнит, что мы для него – правда. Вильнешь хвостом – отвратишь его от всего рода Ординых-Нащокиных раз и навсегда».

– Наияснейший великий государь! – Воин вскочил на ноги. – Я среди твоего посольства бывал у королевы. Она говорила с добрым сердцем: когда его высочество царевич Алексей Алексеевич придет в возраст, она сама высватает его высочеству дочь покойного императора Фердинанда.

– Значит, о короне уж и речи нет?! – Государь положил на стол локти, упер кулаки в виски, задумался.

Воин, вскочив, не знал, удобно ли теперь сесть, и стоял.

– Почему они не хотят нас? – спросил царь, обращая лицо сначала к Ртищеву, потом к Нащокину.

– Дозволь ответить, великий государь, – быстро сказал Воин.

Алексей Михайлович удивился:

– Неужто знаешь доподлинно?

– Я слышал, как многие повторяли слова литовского гетмана Гонсевского.

– Да он в плену! У нас он!

– Видимо, гетман успел сказать это до пленения. «Когда король Сигизмунд занял престол, среди ста семидесяти двух сенаторов католическую веру исповедовали двое, да сам он был католик, и когда умер, разве что один Адам Кисель не покланялся в сторону Рима. Сигизмунд менять веру не принуждал, он только давал воеводства и каштелянства одним католикам».

– Я – не Сигизмунд, – сказал государь, обидевшись, – я бы никого ни в чем понуждать не стал бы…

Вдруг быстро открыл крошечный сундучок на столе и рукой поманил Воина:

– Вот тебе золотой. За толковость.

Молодой Ордин-Нащокин, кланяясь, принял награду.

– На шапке носи, – сказал государь.

Прием, видимо, был окончен, и Воин, постояв, спиной попятился к двери.

– А люди-то в Польше что говорят? – спохватился государь. – Неужто не сыты войною?

– Простые люди молят Бога о мире и на тебя, великий государь, надеются. Да только… Дозволь правду сказать.

– Говори, Воин Афанасьевич. Я рад, что сын достоин мудрого отца своего.

– Кто на Украине землю потерял, великий государь, – сказал Воин, – тот готов войну затеять хоть завтра. Города, селения, земли на Украине потеряли многие – и мелкая шляхта, и фамилии самые именитые.

– Не зазря, значит, посылаем войско?

– То ты знаешь, великий государь. В Польше много людей неукротимых. Неукротимые слов не боятся, на них сила нужна.

– Утешил ты меня, Воин Афанасьевич! – Царь встал из-за стола, подошел к дворянину. – Скажи отцу, пусть чаще мне пишет. Я твоего отца люблю. Узнает он от меня милости многие. Служи, как отец служит, и тоже будешь в милостях, будто пчела в меду.

Выпорхнул Воин из царской комнаты на крыльях, а его уж улыбки ждут. Дворцовый народ удачу чует воистину как пчела мед.

Пролетев через все эти улыбки, оказался Воин опять-таки на Красной площади, среди крикливых баб и сморкающих в пальцы мужиков.

– А все-таки и он как они! – сказал себе, передернувшись. – Пчела в меду! Пчела, да в навозе.

5

Стопятидесятитысячное войско князя Трубецкого вышло из Москвы на преподобных Павла Фавейского и Иоанна Кущника, 15 января 1659 года. Кроме Алексея Никитича воеводами были Семен Романович Пожарский да Семен Петрович Львов. Это войско уже познало победы над поляками, над литвой, над шведами. В дорогу отправилось весело. Под колокола, под клики народа, под сорочью стрекотню. От сорок в тот день Москва пестра была, трескотня стояла такая, люди друг друга не слышали.

Царь Алексей Михайлович, провожая войско, все на одно заветное окошко в Тереме посматривал, из того окошка царевич Алексей Алексеевич своему войску радовался. Когда-нибудь вспомнит, какие полки отец на врагов своих выставлял.

Все делалось споро, ладно, как того желал государь, но впервые за все войны, какие успел навоевать, не получило войско патриаршего благословения. Алексей Михайлович о том много не задумывался.

Недели через две катал он сына на Москве-реке с горок. Сам любил на салазках с высот слетывать и сыну свою смелость и ловкость передать хотел. Алексеюшка был еще мал, но царь видел: на самой-то быстрине сын глаз не зажмуривает – храброе сердце у дитяти.

Засмотрелся Алексей Михайлович на снежный утес. Кажется, самой Кремлевской стены величавее, бел, как сахар. Навис над рекой могуче, будто не он ее, а она его. И вдруг без видимой причины вся громада снега осела, понеслась вниз и бухнула, как из пушки, об лед.

Весь день не выходил из головы царя этот снежный обвал, сердце грызла тревога. Ах, как нужен был Никон, да не теперешний, воскресенский, а тот, что желал поднести Господу Богу Земное царство, христианнейшее, светом православия осиянное!

И тогда позвал государь ближних своих бояр в свою комнату: Бориса Ивановича Морозова, Якова Куденетовича Черкасского, Никиту Ивановича Одоевского, Илью Даниловича Милославского да другого Милославского, Ивана Андреевича. Встретил ласковым взглядом, словом твердым:

– Делатели отческого благочестия, наполнители сокровищницы нашего царства, мы послали в Малороссию наше царское войско. Оно велико, но я хочу, чтобы от большой рати война была малая, а совсем не будет – то православному народу и нам, грешным, на счастье. Подумайте, как накормить войну-волка, чтоб ни одна мирная овечка не была погрызена.

Обнял каждого, поцеловал, приговаривая:

– Цвет царства моего!

Бояре ожидали: государь будет думать вместе с ними, но он оставил их, отправился в трапезную дворцовой церкви Святой Евдокии. Здесь Алексея Михайловича ожидали крутицкий митрополит Питирим и люди Тайного, необъявленного приказа: стрелецкий голова Артамон Матвеев, думный дьяк Дементий Минич Башмаков, подьячий Юрий Никифоров. Статейный список, коим должен будет руководствоваться воевода Трубецкой, полагаясь не на дурную военную силу, а на разум и христианскую любовь, подготовили дьяки Посольского приказа, но иные статьи нужно было подрумянить, оставляя воеводе видимость свободы действий, иные вычеркнуть, как негодные, а какие придумать заново, если придумаются.

В трапезной дело пошло быстро. Башмаков и Никифоров суть дела схватывали на лету, а изъяны статей чуяли, как зверь зверя чует.

У бояр такой прыти не было. Седые, старые, они сидели вокруг совсем небольшого стола, который Алексей Михайлович сам выбрал и сам указал ему место. Одним концом стол придвинули к окну, и свет падал на лица всем пятерым. Сидели друг от друга не на сажень, на аршин, стол неширок, не затеряешься, глаз не скроешь.

«Он хочет, чтоб мы пятеро стали ему одним Никоном», – подумал о государе Борис Иванович Морозов.

На столе лежало Евангелие в простой потертой коже, с белой лентой закладки. Стол покрывало темно-зеленое, без узоров, сукно.

– На каком месте закладка? – прикидывая по толщине книги, гадал Илья Данилович Милославский. – Должно быть, на Иоанне…

На бояр не смотрел, давно не виделись!

Яков Куденетович Черкасский, черноусый и чернобровый, но кудри на голове как снег, борода белыми волнами, дружески переводил взгляд с одного на другого, словно что-то хотел вспомнить, да в голове застило. Черкасский сидел рядом с Никитой Ивановичем Одоевским, против Морозова и обоих Милославских. Голову боярина Ивана Андреевича еще только высеребрило, один серебряный волосок на дюжину вороных. Он смущенно поглаживал себя по темени, заранее пугаясь попасть впросак. Все ведь тут мудрецы, явь и предание Отечества.

Князь Одоевский не одобрял сборища. Чего государь хочет от них? Истины? Но ведь это дворцовые люди! Если не знают государева желания, так и не решат ничего, а если знают – угодят. Никита Иванович совсем недавно воротился с Вильны. Ездил великим послом, за польской короной для Алексея Михайловича, а привез назад многие царские укоры да гроб с царскими надеждами.

Пришел думный дьяк Алмаз Иванов со статейным списком.

«А ведь государь нарочно не прислал дьяка сразу, – догадался Борис Иванович, – хотел, чтоб мы поговорили о делах Украины, а мы промолчали». И еще осенило: ненароком или с умыслом государь позвал для совета двух Милославских? Милославские не входили в число шестнадцати родов, получавших окольничего сразу из стольников. Алмаз Иванов начал читать статьи, а Борис Иванович, загибая мысленно пальцы, пересчитывал родовитые фамилии: «Черкасские, Воротынские, Трубецкие… Долгорукие. Э, нет! Эти в шестнадцать не вхожи. Голицыны, Хованские, Морозовы… Морозовы, батюшка, Морозовы!.. Шереметевы, Одоевские… Сколько это? – Пришлось снова пересчитывать. – Половина. Пронские, Шеины, Салтыковы… Столько было предательства от Салтыковых в Смуту! Как с гуся вода… Девять, десять, одиннадцать… Репнины, Прозоровские, Хилковы, Буйносовы-Ростовские и татарва Урусовы. Впрочем, Черкасские тоже из мурз. А Шереметевы? – Борис Иванович послушал пару статей и снова принялся считать родовитых: – В восемь родов записаны: Куракины, Долгорукие, Ромодановские, Пожарские. За свою правду во время Смуты – Волконские, Лобановы-Ростовские. Это шесть… Барятинские и Львовы… Родственники царя, Стрешневы и Милославские, хоть и получают боярство, но пока что не наследуют… Илью Даниловича Алеша втайне за большого дуролома почитает… Видно, приглашая двух Милославских, Марии Ильиничне хотел угодить… Провинился перед царицей, крестин дочке не отпраздновал!»

Алмаз Иванов кончил чтение, оставил статейный список и удалился.

Первым, без раздумья, высказался Илья Данилович.

– Пушки да ружья у несговорчивых языки вместе с головами отшибают, – сказал громко, заранее непримиримо. – Зачем было всю конницу на Украину посылать, чтоб бежать вдогонку и за хвосты тянуть: на ворота не ходи, бить разбойника не смей. Туда не смей, сюда не смей, ничего не смей! Чего хитрить со змеей? Не перехитришь, ее растоптать надо. Пан Выговский и нынче уверен, что его брехню за правду в Москве принимают. Слава Богу, жив-здоров молодой Хмель. Отдать ему булаву, и делу конец. А ежели поляки сунутся – нужно истребить их войско до единого жолнера, чтоб другие не торопились подставлять башку под московские бердыши.

О бердышах Илья Данилович ввернул не ради красного словца. Немецкие генералы да и свои советчики – тот же Матвеев Артамоша, русский поляк Ордин-Нащокин – надоумили Алексея Михайловича перевооружить стрелецкие и драгунские полки. Вместо бердышей стрельцам дали короткие пики, солдатам и драгунам – долгие да еще шпаги.

Борис Иванович возразил Илье Даниловичу. От болезни он телом полегчал, лицом усох и казался себе прежним. Бледного лишая смерти на лбу не видел. Говорил медленно, насупясь, глядел перед собой, такой же непримиримый и упрямый, как Милославский:

– В Писании сказано: «Знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытывал тех, которые называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы».

Илья Данилович нетерпеливо завертел головой, пофыркивал, но поперечное слово в себе удержал, не перебил старика.

– Люди живы верой, – говорил, теперь уже улыбаясь, Борис Иванович, – надеждой и терпением. Они так и говорят: Бог правду видит, да не скоро скажет. Вот и нам мудрствовать ради мудрености грешно, я все это говорю не для того, чтобы кого-то на ум наставить. От дел государских я давно отстал и знаю не больше мужика. Но всякий мужик ведает: война хуже даже самой худой мирной жизни. Воюют от нетерпения. Из боязни выдюживать долгие, непосильные тяготы. Это как загнившая заноза в ноге. Нарывает, зреет, дергает, тело кидает в жар, и уж только потом кожа лопается, и гной выходит вон вместе с занозой. Мы, жалея палец, терпим, а вот когда в нашей жизни является заноза, а тем паче в жизни царства, тотчас хватаемся за топор. Война – это обрубленные пальцы, руки, ноги. Это – калеченье тела Господня, ибо жизнь есть Господь.

Яков Куденетович Черкасский хитрить умел на войне, хитрословия же не терпел, воззрился на Морозова, изумляясь плавности и складу речи. Сам он более четырех слов кряду связать не умел, хоть в 48-м году погнал Бориса Ивановича из правителей и сам стал правителем.

– Мы все недовольны Выговским, – продолжал Борис Иванович. – Мы все желаем ему за измену если не погибели, так ужасной кары…

– Смерти мы ему желаем! Смерти! – прямо-таки рявкнул Илья Данилович.

– Но скажи ты мне, тестюшка, – улыбнулся Морозов, – можно ли желать смерти льву за то, что он лев?

– Не равняй льва со змеей! Змее потому желают смерти, что она змея.

– Может, и змея, но прежде всего Выговский шляхтич и хуже всего, он шляхтич русской крови. – Борис Иванович говорил уже сердясь. – Его предательство у него внутри сидит. Он предавал Хмельницкого, предавал великого государя, предавал польского короля и сам себя тоже предает. Не в Выговском дело – дело в тех, кто ему вложил в руки гетманскую булаву.

– Эка новость! Кто вложил булаву? Хитрово вложил! И не за так, – сказал Илья Данилович. – Хитрово пусть и по мзде, но исполнил то, что уже совершилось: Выговский был признан гетманом казачьей старшиной. Богдан Матвеевич мог только не дать булаву, обратив против государя всех полковников и писарей. Поступок Богдана Матвеевича неглуп.

– Вот и плачем оттого, что умны, – буркнул Яков Куденетович.

– Я смотрел список казачьей знати, которая получила от короля шляхетское звание. Там все знаменитости Хмельницкого, но есть и новые люди. Запомнилось имя Мазепа. Адам Мазепа. У этого Адама в Киевском воеводстве есть свое село, но служит он комнатным слугой короля. Будет выгодно – прикинется верным великому государю, поманят из Кракова – перебежит… – Борис Иванович обвел всех просительным взглядом. – Я не Мазепу осуждаю. Никого не осуждаю. У этих казаков-шляхтичей своя, непонятная для нас, а может, им самим непонятная жизнь. Метаний будет множество. Урон от того метания и мы и Украина претерпим немалый, но я одного хочу: избежать войны. Полковники и писари льнут к счастью. Какой государь счастлив, там и они. Князю Трубецкому надо послать статьи твердые и ясные. Пусть ищет мир и отваживает Выговского от короля. Если Трубецкой удержит свое войско от войны, Выговский воевать не посмеет.

– Я как ты, – согласился Черкасский. – Пусть Выговский татар отошлет, а сам в Чигирин ступай. Хочет он быть киевским воеводой – пущай. Хотят полковники быть дворянами – пущай. Нарезать им земельки, дать им душ по триста крестьян – и пущай.

– Выговскому Шереметев – как в горле кость, – сказал Илья Данилович.

– Шереметева в Москву позвать. Великий государь сыщет ему иное воеводство, – вставил наконец словечко Иван Андреевич Милославский.

– Шереметев – полбеды. Выговскому русское войско в тягость, – сказал Морозов, – но войско тоже можно отвести. Не сразу, не бегом. Сделать вид, что все совершается по его, гетманову, хотению, – дело не больно хитрое.

Никита Иванович Одоевский в разговор встревать не торопился, но все посмотрели на него, и он сказал:

– Воевать ради упрямства Шереметева или Выговского – слишком дорогое удовольствие. Я согласен с Борисом Ивановичем. Уступить можно во многом, даже во всем, но надо так уступить, чтобы ничем не поступиться и ничего не потерять.

Все важное было сказано, и теперь все поглядывали друг на друга с удовольствием, сознавая свою мудрость и важность услуги, оказанной царю и Отечеству.

Милославский вздохнул, как конь, и потянул к себе Евангелие. Открыл на заложенном месте. Прочитал вслух:

– «Будьте единомысленны между собою; не высокомудрствуйте, но последуйте смиренным; Не мечтайте о себе; Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром перед всеми человеками», – и победно оглядел товарищей по Думе, словно сам нашел в Евангелии подходящее место. Одно царапнуло: не угадал, заложено было на Послании к римлянам.

Алексей Михайлович приговором своих ближних бояр остался очень доволен. Но бояре думают, государи желают, а делается все так, как записано у Господа Бога в Книге судеб.

6

С тайного совета крутицкий митрополит Питирим шел осанисто. К благообразию, к роскошным сединам приложился новый, только что усвоенный взор государственной строгости.

Но не успел он сойти со ступеней Золотого крыльца, как его схватили за полу куньей шубы. На коленях в снегу стоял старик в крестьянской овчине, а на голове – скуфейка.

– Владыко, дозволь слово молвить! – Слова кроткие, но шубу держит крепко.

Питирим шубу дернул – не пускает, и народа у крыльца много – пришлось выказать пастырское смирение:

– О чем, старче, просишь?

– О малом, владыко. Избавь от сатаны.

– Богу молись.

– Мое моление сатане на один зуб. Помолись ты за меня.

– Помолюсь, Божий раб. Имя свое реки.

– А хватит ли твоего моления спастись от геенны огненной? Сам-то по-каковски молишься? Как Никон велит или по-православному, как отцы молились?

Питирим смекнул: старичок непрост, но зеваки уже сбежались со всех сторон, ждали, каков будет ответ новой церковной власти.

– Искренняя душевная молитва, сказанная от чистого сердца, достигает Божьего престола скорее молитв самого Священного собора, – отделался скороговоркой Питирим и пустился было в бега, но проворный старичок догнал его и встал на пути.

– Ишь какие владыки скорые пошли! От кого бегаете? От Руси-матушки?

– Если у тебя, старец, есть ко мне дело, – сказал спокойно Питирим, – приходи на мое подворье. Я тебя приму. Как имя твое?

– Монашеское – Григорий, а в миру был Иваном.

– Господи, да ты – Неронов! – Величавость так и сдуло с лица: старичок в дворцовой церкви с царем молится, Никон и тот не мог с ним ничего поделать.

– Зачем мне к тебе на подворье приволакиваться, – сказал Неронов Питириму. – Меня Господь Бог, пресладкий Иисус Христос к тебе послал, а ты вот он. Выслушай.

Питирим молча, но покорно склонил голову.

– Я в Москву милостыньки пособирать пришел, на строительство моей Игнатьевской пустыни. Остановился на старом подворье, где в попах жил. В Богоявление, в нощь, явился мне, владыко, Христос в белом хитоне. Мимо меня шел, а проходя, главу поворотил ко мне и спрашивает: «Почто утаил от властей прежнее видение?» А прежнее, владыко, было мне в прошлом году на праведного Иова Многострадального, в пустыньке. Наказал мне Иисус Христос крепким наказом служить литургию по книгам, Никоном не испорченным. И ныне то же сказал и велел о своем указе тебе возвестить, владыко Питирим.

Питирим перекрестился скорою рукой, благословил Неронова и, благословляя народ, поспешил-полетел от толпы прочь, за каменные стены своего подворья. Ничего не сказал. Ни полслова. Дело было щекотливое. Священников, сосланных Никоном по дальним монастырям, возвращали с полным прощением. Протопопу Аввакуму прощение в Дауры послано, а вот чтоб запретить новоизданные служебники – такого государь не указывал. По старым и при Никоне служить не возбранялось, но к старому правилу возврата нигде ни в чем нет. И покуда жив Алексей Михайлович, не будет. Это Питирим видел ясно.

7

Никон пробудился от икоты. Икая с возмущением, искал в уме, кто же это его вспоминает в такую рань?.. Да ведь и не в рань, а в нощь, ибо до света далеко.

Ветер, как медведь, тряс кельи.

Никон потянул ноздрями воздух: пахло горячей глиной, а воздух бодрый. Истопники набили печь дровами и улеглись спать, не дождались, пока дрова прогорят, не задвинули заслонок. А могут сдуру, не поискав головешек, задвинуть. Уморят на радость Стрешневым да Милославским с Одоевскими. Недовольство поднялось в нем, как муть со дна, будто по дну протащили крючья в поисках утопленника. Все было не так! Все! Велел стелить постель на досках, набивать мешок соломой! Со-ло-мой! А под ним перина из лебяжьего пуха. Он забылся, а когда вспомнил, попрекнуть некого было, разогнал своих келейников, за иное, но разогнал, по-никоновски: сказал, и покатились молодцы кубарем и теперь еще катятся на Кий-остров.

Икнулось звонко, аж в груди хлюпнуло, вскочил, зажег от лампады свечу. И увидел в дверях им самим крещенного и постриженного иудея.

– Пошто не спишь? – окликнул, испугавшись.

– Я воды принес.

– Разве я звал?

– Слышу, твое святейшество икает, вот я и принес…

– Не хочу воды. Принес бы ты мне сбитня на корице да на шафране. – И ухватил повернувшегося монаха за плечо: – Я тебе не снился?

– Нет, святейший. Я сегодня не спал. А вчера мне снилось, будто я ласточками из лука стреляю.

– А целил в кого?

– Да в моего благодетеля, в царского доктора.

– Вот и благодетельствуй этаким!

– Так то сон: я за благодетеля хоть в огонь. Дозволь сбитня-то принести.

– Принеси, – усмехнулся Никон.

Сел под окном, вглядываясь сквозь стекло в черную ночь, хотел разглядеть того злыдня, что напустил на него икоту.

– Злорадствуйте, господа! Не зовет государь собинного друга в Москву. – И снова усмехнулся. Выкопали ров между царем и патриархом и дальше копают, вширь, вглубь. Пропал Никон, а у Никона к одному Тверскому монастырю приписано восемьдесят рыбных озер да восемьдесят соляных. Рыбка в тех озерах золотая, двадцать тысяч дохода от нее, от соли – вдвое… Озера и солеварницы отнять можно? Но всего у Никона не отнимешь. Оклад на Иверской иконе Богоматери не нынешними, медными, а тяжелым серебром царя Михаила стоил сорок четыре тысячи рублей.

Отмахнулся, как от наваждения, от черного окна, сварливость поедом ест, и снова заикал, торопливо глотая слюну и давя рукой горло. Уставился свирепыми глазами на дверь.

– Где этот жид?

– Я здесь, святейший.

– Ты Демьян, что ли? – вспомнил Никон имя иудея. – Принес напиться?

– Святейший, сбитня на шафране и корице нет. Я кваса принес свекольного.

Никон взял ковш, пригубил.

– В детстве я такой квас всего раз пил, с отцом в гости ходили, в Лысково. Напился вволю уж в Москве, в архимандритах.

Глаза иудея глядели так ласково и так печально, что душа к нему тянулась.

– Как ты услышал-то, что я икаю?

– Твой сон хранил, святейший. Меня келарь послал под дверью посидеть.

Никону забота понравилась. Без келейников он обходился уже вторую неделю, в прежних заподозрил шпионов царя.

– Хочешь? – Передал ковш и радовался и даже смеялся, когда Демьян от удовольствия поднимал брови, делая усилие остановиться, не мог и опрокинул ковш досуха.

– Прости, святейший. Я сей напиток пью впервой.

– Красный квасок сладок. Не всем он, правда, по нраву. Тишайший от него всегда нос воротил. – И зорко поглядел на иудея: – Ты, я примечаю, в церкви молишься не больше других, а по ночам трудишься, не зная меры. Плачешь много.

– Святейший, я – иудей, сын народа, который променял Христа на разбойника. По мне геенна огненная плачет! Страшусь!

– Я в твои годы в молитве тоже был неистов. Я ведь тоже нерусский. Мордва. Из язычников. Тоже поплакал и о своей душе, и за весь народ мой. Мордва – люди хорошие, работящие, но поныне к дубам бегают кланяться… А скажи мне, что более всего привлекло тебя к православной святой вере?

– Я жил в Немирове, когда казаки и горожане вырезали большую часть евреев. Казак у меня на глазах зарубил моего соседа, меня же ударил в лоб рукояткой сабли. Ушиб, да не убил. Тогда мне открылось: Господь поберег меня для своего дела. Я прозрел: Иисус Христос дает русским по их вере в Него. Русские стали возлюбленным народом Единого. И я поспешил в Москву.

– Ты поступил мудро. Но припоздал. Ныне в Москве бесы веселятся. – Никон так и набряк неприязнью, губы брезгливо выпятились, глаза на нос сели.

– Ах, святейший! – воскликнул искренне Демьян. – Я поспешал в Москву, будучи наслышан о твоей государственной мудрости, о святости твоей. Я поспешал к тебе, как в рай. Мнил, что с тобою быть Москве царством царств и что ты скоро воссядешь на вселенский престол, патриархом над патриархами.

– Так бы оно и было! – спорхнула с языка бабочкой уж такая потаенная мысль, самому себе не позволял над нею раздуматься. И вдруг пожалел, что проговорился. Однако сказал наставительно: – Православие – вера смиренная, у нас Папы нет. Патриарх патриарху ровня, Константинопольский не указывает всем другим, но это мы к его мудрости припадаем, ищем совета и пояснения, когда не знаем, как нам избежать греха и неправды.

Поспешил отпустить от себя, но тотчас и обнадежил:

– Я пойду нынче в мой скит, по дороге поговорим.

И погрузился в свое архипасторское созерцание и в пастырскую молитву.

Никон изнемогал от ожидания. Уже пятница, через день Вербное воскресенье, а от царя ни гонца, ни письма. Неужто Ослю водить не будут?! А не будут, что народу скажут?

Отслужил утреню в деревянной церкви Трех святителей. Монастырь пока что весь был деревянный. Съел один сухарь в общей трапезной, запивал квасом. Потом ходил смотреть, что успели за вчерашний день каменщики. Начинали строить Воскресенский собор – любо-дорого. Каменщики как пчелки трудились. А ныне на строительстве тишина: из десяти одна артель осталась.

Дело подвинулось в строительстве придела Тернового венца, да в подземной церкви Константина и Елены придел Благоразумного разбойника заканчивают.

Никон походил по огромному пространству стройки, поглядел, как мастер-каменщик, самый опытный в артели, выкладывает арку Судных ворот. К патриарху подошел десятник, пожаловался:

– Кирпича мало. Вчера привезли сорок подвод, но весь кирпич пережженный. Мы не воры, чтоб из такого кирпича стены выкладывать.

Никон мрачно покивал бородой и, ничего не сказав, поспешил в деревянную Гефсиманскую башню поглядеть сверху на Московскую дорогу, не едут ли государевы гонцы. Слуги у Тишайшего все ленивые, им своя лошадь дороже царской службы, лишний раз кнутом не огреют, не пришпорят.

Сверху было зело хорошо видно, какой он умница и молодец, святейший патриарх Никон. Холм, на котором стоял деревянный монастырь и строился каменный, был словно пуп земли.

Зима не выдала пышущему солнцем марту своих снегов. Солнце и теперь спозаранок сверкало и жгло, а снега пылали ответным белым жаром, и только на дорогах потекло. Никон даже в тени бойницы чувствовал лицом эту пещь зимы. В другое время возликовал бы душой, радуясь чуду исторжения света небесного, а ныне в сердце не было радости, ум устал от мелочного недовольства, а душа тосковала, как тоскует в клетке недавно пойманный чижик.

Никон знал о себе – не смирится, не остановится в своем противничанье всему и всем, хоть почерней луна – не остановится.

Сложил у лица ладони, медленно-медленно развел их, словно раздвинул полог бытия, ожидая нездешнего мира и света, но очутился у истоков своих. Стоял он, сирота Никита, отрок, злой мачехой гонимый, стоял, тростиночка, на холоду, на ветру и не чаял от осеннего солнца тепла. Нет сироте в избе тепла, у печи, где же его найти на юру под серыми облаками?

Но он крикнул, призывая Христа, и облака разошлись, и на его плечи просыпались ласковые золотые лучи.

И силился, силился святейший помолиться хоть в половину того, как умел молиться Никита, ничего не желая себе от Господа, но желая Господу:

– Отче наш, иже еси на небесех… да святится имя Твое, да приидет царствие Твое…

Православный человек тогда только и бывает Богу равен, когда «Отче наш» читает, ибо, не боясь сатаны, который кругом ходит, хлещет сатану святым словом, ратоборствуя за иное царство, за Божеское.

8

В субботу Никон, одетый по-дорожному, весь день просидел в келье, не прикасаясь ни к еде, ни к книгам.

Вечером к нему подослали Демьяна со сбитнем.

– Святейший, на шафране сбитень, с корицей.

Никон улыбнулся. Он сидел сгорбившись, непривычно маленький, уютный. Отведал, напился и забыл похвалить питье.

– Звезд, чаю, еще нет на небе?

– Высыпали, святейший.

– Высыпали?.. – Никон залпом допил остатки сбитня, медленно разогнулся, так разгибаются, скинув снег, вершины елей.

– Мне пора.

Демьян не осмелился спросить – куда пора?

– Пошли со мной. До моего скита проводишь. Закроюсь от всего мира, и – как хотят.

Сразу пошел из комнаты, и Демьян, бросившись следом, не успел одеться. Никон не заметил Демьяновой рьяности, а мартовский ночной мороз тропу стеклом выстлал.

Шли молча. Теперь Никон был громаден. Казалось, не человек – это будущий огромный собор явился и пошел.

По оледеневшей деревянной лестнице с монастырского холма в долину спускались долго и трудно. Никон всею тяжестью опирался на худое Демьяново плечо, но это невыносимое многопудье было монаху-иудею в великий почет, и он, пузырясь жилами от напряжения, держал и терпел.

На ровном месте Никон наконец увидел, что его провожатый даже без скуфьи.

– Ты что же не оделся?

– За тобой, святейший, поспевал.

– Успел. Теперь дрожи.

– Авось!

Никон остановился, посмотрел Демьяну в лицо:

– Совсем русским заделался?

– Я в России рожден, иной страны не ведаю.

– А желал бы русским родиться?

– Я всякую ночь ложусь спать иудеем и всякое утро пробудиться чаю русским.

– Ну и дурак.

Зашагал сердито, размашисто. Шаги огромные, пришлось бегом поспевать. На мосту через поток Кедрон Никон нежданно повернулся. Сумерки уже были черно-синие, но корочка наста упрямо держала остатки денного света, и лицо патриарха показалось Демьяну серебряным. Демьян думал, что сейчас ему объяснят, почему он дурак, но Никон указал рукой в небо и на воду:

– Здесь середина мира! Здесь Новый Иерусалим есть! Твоему, иудей, городу не древностью, но святостью ровня. Уж если и мечтать о пробужденье, так о пробужденье иудеем, но верующим в Иисуса Христа, яко Савл, ставший Павлом.

Утром, после молитвы, Никон, не поминая о празднике, разложил перед Демьяном большой лист бумаги и показал ему изображение будущего монастыря. Указывал пальцем на башни, церкви, палаты, называл их:

– Над входными воротами храм во имя «Входа в Иерусалим». Налево – Гефсиманская башня, направо – Дамасская. Между башнями белая стена. Пойдем по правой стороне. Эта башня Ефремова, дальше над прудом, куда Кедрон впадает, башня Баруха, за прудом – Иосафатова долина, а между башнями, у подножья холма, – Самарянский источник. Угловая башня Иноплеменная. Внизу, под холмом, – Силоамская купель. Стена тут прямая до Елизаветинской башни, как раз из этой башни будет лестница с холма, но не теперешняя, а широкая, каменная. Снова стена, угол, на углу башня Давидов дом. Потом башни Сионская и Гефсиманская. Мой скит вот он где – у самого Гефсиманского сада. За садом река Иордан, а за рекою гора Фавор.

Демьян решился спросить:

– Святейший, а река Истра вся будет Иорданом называться или только возле монастыря?

– Сколько будет по берегам монастырских земель, столько будет Иордана.

Демьян весь стал ушами, не только глазами, но затылком слушал, животом, носом…

– А в Воскресенском соборе будет все как в иерусалимском храме Гроба Господня?

– Не камень в камень, но ни одного придела не пропустим. Темница будет Гефсимания, приделы Разделения риз, Обретения Креста, Голгофы… – И вдруг сел, уроня руки. – Господи! Ныне свершается в Москве святотатство. Свершают его царь со священством. – Ухватил монаха за рясу, потянул к себе, глаза невидящие, слез полны. – На Ослю может садиться токмо патриарх! Токмо он, первый архиерей, – во образ Христов, иные чины – во образ апостолов. Умаление образа есть его поругание. Царь Небесный земному царю умаления не простит. Не молиться надо за такого земного царя, но клясть его, не то сам под клятвой будешь. Высшей!

Расплакался.

– Господи, прости! Может, и не водили Ослю-то?

9

Однако Ослю водили. Крутицкий митрополит Питирим, патриарший местоблюститель, посмел воссесть на Ослю.

Не стерпел Никон, не смолчал. У него, что у Алексея Михайловича, рука легко по бумаге бегала. Накатал письмецо единым махом: «Некто дерзнул седалище великого архиерея всея Руси олюбодействовать в неделю Вайи… Я пишу это не сам собою и не желаю возвращения к любоначалию и ко власти, как пес к своей блевотине. Если хотите избрать патриарха благозаконно, праведно и божественно, да призовется наше смирение с благословением честно. Да начнется избрание соборно, да сотворится благочестиво, как дело Божественное. И кого Божественная благодать изберет на великое архиерейство, того мы благословим и передадим Божественную благодать, как сами ее приняли. Как от света воссияет свет, так от Содержащего Божественную благодать приидет она на Новоизбранного чрез рукоположение. И в первом не умалится, как свеча, зажигая многие другие свечи, не умаляется в своем свете».

– Сукин сын! – закричал Алексей Михайлович, прочитав сию очередную дерзость святейшего своевольника, который сам себя изгнал из патриарших палат, подверг опале и запер за стенами наскоро срубленного монастыря. – Лошадей! Да карету подайте скрытную. А поедет в провожатых Дементий.

Всего на двух лошадях, в крытых санках, с десятью молодцами, одетыми в волчьи да лисьи шубы, примчал царь к дому Федора Михайловича Ртищева. Положил перед ним Никонову грамотку:

– Читай, Федя! И надоумь. Я бы его… – Руками скрутил невидимый узел. – Не хочу, не хочу ему же уподобиться. Его злобой на весь мир пыхать.

Царь сел на лавку, Федор Михайлович – рядом. Прочитал письмо.

– Что скажешь?

– Патриархом себя почитает и все патриаршие действа оставляет за собой.

– Но разве это кто другой говорил пред Владимирской чудотворной иконой, пред гробами и мощами Успенского собора: «Я вам больше не патриарх, а если помыслю себя патриархом, то буду анафема»?!

– Слова были сказаны в сердцах. Теперь он эти слова свои запамятовал. Была бы отреченная грамота, а ее нет.

– Так мы что же, и патриарха не можем избрать без его изволения?

– О том и пишет. Божественная благодать на нем, Никоне. Если он передаст ее кому, так все равно не утратит. Свеча, зажигая свечу, в свете не умаляется.

– Если он остается патриархом, – ахнул Алексей Михайлович, – нам другого даже избирать нельзя. Одна невеста пойдет под венец с двумя женихами.

– Патриархов-смутьянов в древности низлагали. Примеров тому немало.

Алексей Михайлович сложил руки на выпирающем животе. Лицом увял, голову опустил. Высокий лоб, чистый, белый, светился умом и доброй волей.

– Патриархов на цепь сажали. Избави Господи! Господи, избавь царствие мое от архиерейской смуты. Это же хуже войны, Федя. Весь народ перемутит.

– Да уже смутил.

– Бог даст, поправлю неправду.

Ртищев положил письмо Никона на лавку возле царя, а сам пошел взял со стола две Псалтыри.

Государь неприязненно косился на паутину Никоновых писаний.

– Никогда, Федя, не клади между мной и тобой ничего Никонова. Он – мордва. Еще и разведет нас с тобой.

– Упаси Господи, государь!

– Упаси-то упаси… Он – злой, Федя. Я ли не любил его. А он мою любовь в корысть, в измену, в гордыню… Всякое доброе мое слово вывернул наизнанку. И белое стало черным… Я боюсь его, Федя, – и поглядел на книги. – Вижу, старой печати и новой.

И было видно, что никакого дела ему не хочется.

Федор Михайлович понял это, но отнести книги назад без ничего тоже было нехорошо.

– Ко мне Неронов приходил.

– Не человек, а вода, – сказал Алексей Михайлович устало. – Все двери от него запри – просочится.

– О вере, государь, страдает.

– Все мы страдаем… Ну скажи, чего он еще придумал? Федор Михайлович открыл книги на закладках, а письмо Никона отнес на стол.

– Государь, пусть мои слова будут не доносом на Неронова, но той молвой, какая ходит в народе. О Никоне монах Григорий, таково иноческое имя Неронова, сказал нелюбезно: «Его, злодея, нет, а дело его есть повсюду». Просил меня прочитать правленые места по Псалтыри Никоновой и сличить со старопечатной. Признаюсь, государь, меня старец Григорий убедил в своей правоте. Он так и сказал: «Я сличил всякое исправление, и ни одно новое старого не пересилило, ни красотою слова, ни истиной. Вот, смотри, государь, – шестой псалом. В старопечатной книге читаем: „Вси творящи беззаконие“, в Никоновой – „Вси делающие беззаконие“.

– Творящи – делающие, – пожал плечами государь.

– Неронов тыкал пальцем в книгу и поедал меня взорами. Чего было книгу марать? «Творящи» – слово крепкое, крепче, нежели «делающие». Вот девятый псалом. В старопечатной книге: «Помощник во благо время в печалех», а вот как у Никоновых правщиков: «Помощник во благовремениих в скорбех». Неронов называет такую правку порчей. Дальше, государь, смотри. «Постави, Господи, законодавца над ними». Никоновы грамотеи правят: «законоположителя». «Не забуди нищих Своих до конца» – «Не забуди убогих Твоих». «Господь царь во веки», исправлено: «во век». По всей Псалтыри «во веки» Никоновы правщики поменяли на «во век». Вечность-то – во веки. Во век – это век. Один век.

– Век дурака Никона, – рассердился Алексей Михайлович. – Царствие мое, а век Никона.

– Чего его теперь ругать? – успокаивал царя Ртищев.

– Ругать! Его хоть убей. Он дело свое сотворил и сбежал, а теперь еще и кочевряжится. Ладно, читай дальше.

– В старопечатной Псалтыри: «Ходяй без порока и делаяй правду», в Никоновой – «Ходяй непорочен».

– А куда правду дели? – спросил государь. – Не нужна Никону правда.

Ртищев удивился. Неронов сказал слово в слово, но с прибавкой: не нужна правда ни патриарху, ни царю. Ошибался, царь правду видит. Вслух сказал:

– Очень ругался старец Григорий перемене ударений на словах. Многое сделано невпопад. Нерусские ведь люди Никоновы правщики. Старец Григорий так и сказал: им, грекам, язык наш все равно что деревянная нога. «Уши?рил еси стопы моя подо мной». Правят: «ушири?л». «Благ и прав Господь, сего ради закон положи?т согрешающим на пути». Пишут: «законоположи?т».

– Грамотеи африканские, – буркнул государь.

– От тридцать восьмого псалма Неронов чуть на стену не полез. «Се пядию измерены положил еси дни мои». «Пядию»! – кричал. – Вот большой палец, вот мизинец, и это есть пядь. А что они направили? «Се пяди положил еси дни моя». Бессмыслица!

– Бессмыслица, – согласился государь.

– «Господь не лишит блага ходящих незлобием». Исправлено: «Господь не лишит благих ходящих незлобием». Чего не лишит добрых и незлобивых? Прежде было – не лишит блага, в новопечатной книге – ни лада, ни смысла, или, как сказал Неронов, «уму потемки».

Царь вскочил, замахал на чтеца руками:

– Помилуй, Федор Михайлович! Не казни! Я первый был согласен с новыми книгами. А теперь вижу: они на одно только и годятся – печь истопить.

– Не говори так страшно, государь! – испугался Ртищев. – Еретического в новых книгах ничего нет. С языка на язык перелагать – дело многотрудное. Никоновы правщики наспех делали.

– У него все наспех. Как медведь: из берлоги вылетел и попер, не глядя по сторонам. – Нагнулся, шепнул Ртищеву в самое ухо: – Я велел Дементию все Никоновы письма забрать и просмотреть. Я же его сам великим государем писал, и это мне теперь досадно. И много иного в его письмах.

– Государь, – покраснел Федор Михайлович, – прости, Бога ради, но я про это слышал… Говорят, что письма Никоновы в казну забрали, дескать, в тех письмах его великим государем величают.

– Ох, сороки, сороки! – покачал головой Алексей Михайлович, но тоже покраснел. – Потому письма взяли, что боюсь, украдут. На весь белый свет осрамимся. Никон иноземным государям писал, меня не спросясь. Про меня лясы точил, и ему обо мне писали.

– Много ли у него народа бывает в монастыре? – спросил озабоченно Ртищев.

– Зачем ему теперь народ. Сам от народа отрекся: я вам не пастырь… Любопытных пруд пруди, но мы к нему никого не пускаем.

– Оставить бы это дело, – вздохнул Ртищев, – да Питирима поклепал. Через него на тебя, царя, и на все духовные власти легло его проклятье.

– То-то и оно! – нежданно взгрустнул Алексей Михайлович. – Я уж так и этак, а нельзя не послать к нему приставов. Его письмо – поношение власти.

10

Думный дьяк Алмаз Иванов выговаривал Никону в его кельях:

– Ты в Успенском соборе перед святыми иконами сказал, что Московским патриархом никогда не будешь и дела тебе до архиерейского чина нет. А теперь крутицкого митрополита порицаешь – дескать, дерзнул седалище великого архиерея олюбодействовать. На Ослю митрополит воссел по указу великого государя. И прежде так бывало!

Никон слушал, склоня голову, руки крестом держал на груди, ответил от смирения безголосо:

– Раб на седалище господина дерзать не смеет. Прежде такое делали по неведенью. И сам я в Новгороде садился на Ослю, не ведая, что творю. Сие своеволие осудить бы, запретить, но во время архиерейства своего во многих суетах исправить сей неправды не успел. – Глянул на Алмаза неистово, и это был прежний, всем страшный Никон. – Престол святительский я оставил своей волей, никем не гоним, это верно. Да только имени патриаршего я не отрицался. Московским называться не хочу, о возвращении на прежний престол – в мыслях такого нет…

– Но ты же сам сказал, за язык не тянули: я вам не пастырь! – приструнивая и мстя за гневливые взоры, уличил святейшего Алмаз Иванов.

– Верно, я оставил паству, но не оставил попечения об истине.

Усмехнулся, повернулся и ушел. Пришлось думному дьяку все остальные увещевания говорить стенам. А от Никона принесли письмо царю. Алмаз Иванов брать письма не хотел, противился, тогда к нему снова вышел Сам.

– Бесноватый у меня на цепи сидит. Я о нем вспомнил да побег сотворить над ним молитву. Теперь здоров стал… Второго бесноватого словом Господним от бесов избавлю. Мое письмо о церковных делах, о казне патриаршей, а еще вопрошаю, почему тайные дьяки государя вещи в моих московских келиях перерыли, все письма, какие хранил, прочитали и унесли.

Алмаз Иванов не посмел не взять патриаршего послания.

Никон круто заворачивал. Царь, читая, кряхтел, будто воз в гору тянул.

«Ты, великий государь, через стольника своего Афанасия Ивановича Матюшкина, прислал мне свое милостивое прощение, а теперь, как слышу, ты поступаешь со мною не как с человеком прощеным, но как с последним злодеем: пересмотрены худые мои вещи в келье, пересмотрены письма, а в них много тайн, которых никому из мирских людей не следует знать, потому что я был избран как первосвятитель и много ваших государственных тайн имею у себя. Также много писем от других людей, которые требовали у меня разрешения в грехах. Этого никому не должно знать, ни самому тебе. Дивлюсь, как ты скоро дошел до такого дерзновения?»

Такого о себе Алексей Михайлович еще не читывал, глаза боязливо сошли со строки. Дух перевел и снова в пучину, жгло, а еще хотелось.

«Прежде ты боялся произнести суд над простым церковным причетником, а теперь захотел видеть грехи и тайны того, кто был пастырем всего мира, и не только видеть, но и мирским объявить».

Отбросил письмо прочь.

– Словно в яду змеином выкупался. На Соловки его! – И вспомнил: в Анзерах Никон без его милости жил не один год с безнадежным покорством. Снова взял письмо.

«Слышим, что все это делается для того, чтоб отобрать твои грамоты, в которых ты писал нас великим государем, не по нашей воле, а по своему изволению. Не знаю, откуда взялось это название, но думаю, что от тебя: ты писал так во всех своих грамотах, и к тебе так писано в отписках изо всех полков, во всяких делах, и невозможно это исправить».

Никон был прав. Алексей Михайлович почесал ноготком за ухом.

– Воротить все, как было! – И такое озорство явилось в глазах, будто пустил молодого кречета на вожака лебедей: ни на что не надеясь, а так, поглядеть, чего молодость желает да умеет.

– А чего мне стоит! Кликнуть Матюшкина – езжай, пусть ворочается.

Письмо было предлинное.

«Я не искал называться великим государем. Перед всеми людьми укорен и поруган понапрасну, думаю, и ты помнишь, что и во святой литургии слыхал, по нашему указу кликали великим господином, а не великим государем. Был я некогда во всяком богатстве и единотрапезен с тобою, не стыжусь этим похвастаться, и питан был, как телец на заклание, жирными многими пищами по обычаю вашему государеву; много этим наслаждавшись, скоро не могу забыть…»

И снова отложил письмо.

Как он всегда ждал Никона! Проснувшись, сначала о собинном друге вспоминал, потом уж о Боге. Передернуло – вспомнил недавнюю болезнь свою: даже посмотреть в сторону Никона было невыносимо. Его вышагивание, его осанка, которая прежде так восхищала, само лицо. Белое, как набеленное, отвратительно гладкое, будто нарыв. И эти умные глаза. Больше всего ненавидел пастырскую зоркость, это снисхождение к тебе, сирому, от себя, дарующего свет. Решительно взял письмо, побежал глазами, чтоб больше не останавливаться.

«Так теперь 25 июля все веселились, все праздновали рождение благоверной царевны Анны Михайловны…»

Что такое?! На дворе май!.. Выходит, все это год тому назад написано?! А как же про письма? И вспомнил. В первые дни, когда Никон покинул Москву, его письма и вещи просматривали и переписывали, чтоб ничего не растащили. Значит, не решился тогда смелый Никон такое письмо послать… Значит, уход разыгрывал, думал, в ножки кинутся. И видно, терпел, ждал. А вот как потерял терпение, так и с духом собрался. И ведь не выкинул поганого своего писаньица, сберег.

С удовольствием прочитал, как «великий господин» клянчил у него, великого государя, прежней своей жизни:

«…Все веселилися, все праздновали… Один я, как пес, лишен богатой вашей трапезы. Но и псы питаются от крупиц, падающих от трапезы господ своих. Если я не считался врагом, то не был бы лишен малого ломтя хлеба от богатой вашей трапезы. Пишу это не потому, что хлеба лишаюсь, но требуя милости и любви от тебя, великий государь. Молю, перестань, Господа ради, понапрасну гневаться…»

Алексей Михайлович улыбался во все лицо. Он и Дементию Башмакову улыбался той же улыбкой, хотя думный двяк вошел не спросясь, по делу, стало быть, спешному.

– О Никоне пришел сказать? – сразу спросил Алексей Михайлович.

– О Никоне… Митрополита Питирима вчера на всенощной анафеме предал.

Алексей Михайлович захлопал ресничками, и от этого хлопанья глаза у него сделались маленькими.

– Поди пока, Дементий! – попросил тайного своего дьяка. – Поди ради Бога! Дай опамятоваться.

Подождал, пока дверь закроется, и заплакал.

11

Перед тем как поцеловать супруга в личико да на бочок повернуться, Мария Ильинична вспомнила с улыбкой:

– Аннушка нынче куклу из ниток сплела. Набрала разноцветных клубков и сплела. Нарядную, веселую, и ведь такая терпеливая! Нитку ниткой оплетает, пальчики маленькие, тоненькие, слушаются не больно хорошо. Правду сказать, сестрица моя да Федосья Прокопьевна помогали голубушке. Головку кукле сделали, руки-ноги. Аннушка потом подошла ко мне и говорит: «Маменька-царица, это тебе мое даренье». Уж смеялись мы, смеялись. А она – пуще всех. Вот уж колокольчик! Когда Аннушка смеется, весь Терем затихает, слушает.

– Хорошие у нас детки, – сказал Алексей Михайлович. – Ты у меня умница.

Похвалил царицу и заснул.

Во сне к нему тотчас пришел Никон.

– Догадался без спросу явиться?

– Догадался, – сказал Никон, садясь на постель.

– Что же ночью-то? Ты бы на обед приходил.

– На обеде у тебя народу много. И все мои ненавистники.

– На Николу Вешнего приходи. Соберу тех, к кому ты был добр.

– Приду, коль старое забыто.

– А чего забывать? Ничего и не было.

– Было, – сказал Никон. – Ты меня разлюбил.

– Да ведь не разлюбил!

И они заплакали, и сладкими были их горькие слезы.

– Про Новый Иерусалим хочу тебя спросить! – спохватился государь. – Не кощунство ли это – перенять святость у Святой земли… Ты бы поискал прозорливых старцев, что им Иисус Христос-то сказывает.

– Старцев искать надо. Пойдем вместе поищем, коли хочешь, – предложил Никон.

– А где их искать?

– На Руси.

– А царство на кого оставить?

– Да на Аннушку!

Алексей Михайлович очень удивился:

– Ей же четыре года.

– А пальчики-то у нее, пальчики-то нитку с ниткой сплетают!

Алексей Михайлович наморщил лоб, чтоб сказанное Никоном в ум взять, и проснулся. Он нынче не стал рассказывать царице о новом неистовстве святейшего, о проклятье Питирима.

Ведь через крутицкого – все царское семейство проклято.

«Сладко ему кушать надо!» – хотел рассердить себя, да только напугал и поскорей заснул, как спрятался.

Утром новость: захворала царевна Анна. Запылала, заметалась. Царь, встревожась, поспешил к Троице, к Сергию. Оставил в Москве делами править Глеба Ивановича Морозова, самого неговорливого, нешумного ближнего боярина.

У Глеба Ивановича – известное дело – своих желаний словно никогда и не было. Никакого новшества не позволит, но и худа не допустит.

Ни Господь Бог, ни Сергий молитв царя не услышали.

Умерла царевна Анна 9 мая, на Николу Вешнего.

Мария Ильинична плакала, но сама распределила приезжих боярынь, кому в какую ночь сидеть у гроба.

В первую – княгине Авдотье Семеновне, жене Якова Куденетовича Черкасского, да Алене Васильевне, жене Петра Михайловича Салтыкова. Во вторую – княгине Марье, жене Ивана Алексеевича Воротынского, и вдове Василия Васильевича Бутурлина Настасье Григорьевне, в третью ночь – княгине Авдотье Федоровне, жене Никиты Ивановича Одоевского, да Авдотье Андреевне, жене боярина Василия Ивановича Стрешнева.

В четвертую – Стефаниде Семеновне, вдове боярина Ивана Васильевича Морозова, да Ульяне Осиповне, вдове оружейничего Григория Гавриловича Пушкина.

В пятую – Федосье Прокопьевне, жене Глеба Ивановича Морозова, а с ней Аксинье Матвеевне, жене окольничего Федора Михайловича Ртищева-старшего. Жену младшего Ртищева, с кем государь в детстве рос, – Ульяну – Мария Ильинична назначила на шестую ночь.

На девятый день по смерти царевны Анны к Никону приехал от царя Дементий Башмаков.

Святейший, горюя о преставившейся крестнице, все девять дней жил и молился в скиту.

Башмаков привез от царя красное вино, пшеничную муку, мед, рыбу. Никон потрогал муку на ощупь.

– Хороший помол. На пироги. Мед, чую, липовый, духмяный. Осетры велики, стерляди много. Благодарствую. Да пошлет Господь моему благодетелю по его щедротам.

– Монастырю огород большой пожалован, знаешь ли ты о том? – спросил Башмаков. – Государю про огород ты не писал.

– Я князю Юрию Ивановичу Ромодановскому писал. Он огород пожаловал, ему и спасибо.

– Еще государь велел спросить, кто тебе говорил, что на дорогах заставы и духовным людям в твой монастырь ездить запрещено?

– От кого слышал, не помню. Так ведь заставы-то через каждые десять верст.

– Заставы убраны. Ставили их не ради тебя, святейший, не ради духовных людей, но ради мирских. По воскресеньям да в праздники ленятся в церкви ходить. Отговорку придумали: дескать, к тебе ездили. Ты лучше скажи, зачем анафему говорил митрополиту Питириму? Питирим на Ослю садился по указу великого государя.

– Если крутицкий исполнял указ великого государя, то я великого государя прощаю и благословляю. Только что-то ему уж и сказать ничего нельзя. В древние времена греческим государям даже пустынники писали и государи их слушали.

– При древних греческих василевсах церковь ереси заедали, вот пустынники и обличали еретиков. Ныне ересей, слава Богу, нет и тебе обличать некого.

Никон перекрестился:

– Господь помилуй! Скажи, Башмаков, мы тут как в темной яме живем, какие от воеводы Трубецкого вести, побил он Выговского?

– Князь Алексей Никитич прогнал казаков от Константинова. Теперь вместе с князем Ромодановским под Конотопом стоит.

– Слышал я, будто в Каменец-Подольске собираются воедино: венгерский король Ракоци, молдавский господарь Стефан, турки, татары, все по Киев пойдут помогать Выговскому.

– Ох, святейший! Уж больно много ты знаешь! Я такие тайные вести впервой слышу.

– Коли я про такое ведаю, затворник, а государь не ведает, плохи в царстве дела, – сурово сказал Никон и поклонился иконам. – Довольно о мирском, пошли, дьяк, на панихиду по царевне Анне. Она упросит Господа не оставить ее отца в грядущих испытаниях.

И началось шествие. Хоть и пожиже московских времен, но никоновское. Шли дети боярские с оружием, в монастырских воротах встречали стрельцы с протазанами, человек десять. В монастыре навстречу Никону крестным ходом двинулись монахи и монастырские работники с архимандритом впереди.

Никон повел Башмакова глядеть, как строится Воскресенский собор.

– С кирпичом беда, Дементий! Скажи государю, хочу кирпичный завод устроить. Кирпича нужно много. Миллион хватит ли? Скажи государю, ради Бога, без его помощи собора мне не кончить.

После панихиды по царевне Анне Алексеевне, прощаясь, Никон спохватился:

– Будь милостив, Дементий! Испроси у государя разрешения для меня. Хочу поехать в Крестный монастырь. Поживу в дальней пустыни, помолюсь. Не забудь, Бога ради, моего нижайшего прошения.

– Я – царю слуга. Что ты говорил, то и передам великому государю слово в слово.

Башмаков подошел под патриаршее благословение и поехал себе в Москву, куда Никону путь заказан. Сам на себя тот заказ накликал.

12

Князь Алексей Никитич Трубецкой сидел на складном стуле под полотняным навесом, со зрительной трубой в правой руке и с четками в левой.

От зноя воздух на лугу дрожал, а вот над Конотопом, за стеной которого вздымались зеленые кущи садов, повисло кудрявое веселое облако. Это облако никуда не двигалось. Город блаженствовал в тени, тогда как воинство князя изжаривалось на июньском солнце.

Уже два месяца с днем стоял Трубецкой под городом, с 19 апреля, ожидая, когда наказной северский гетман полковник Грицко Гуляницкий принесет и положит к его княжеским ножкам, к сему складному стулу бунчук и булаву.

Князь надеялся: казаки оголодают, ведь не осенью начал осаду – весной, когда запасы на исходе. Но Конотоп не голодал. Со стороны города то и дело долетали дразнящие запахи копченостей. В городе разводили свиней, теперь их кололи, а мясо коптили.

Все два месяца князь Алексей Никитич пребывал в пасмурном недовольстве. Киевский воевода вконец заел своими окликами и укорами. Новый гонец прибыл уже с седьмым призывом Шереметева оставить под Конотопом четверть войска, ибо полк Гуляницкого малочислен, и поспешать под Киев, чтобы, соединясь, отразить грозу действительно великую – полки венгров, молдаван, поляков, турок, казачьи полки Выговского, войско крымского хана Магомет Гирея уже на Украине.

– Да кто он, Борис Васильевич, чтоб мне, Трубецкому, указывать? – Алексей Никитич спрашивал своего товарища по воеводству Семена Романовича. – Ему ли мне указывать? Тебе ли ему указывать, князю Пожарскому? Его дед Федор Иванович, верно, был великий человек, но дед-то двоюродный. Сам-то он кто? В Сибири воеводствовал, в Тобольске. На куличках. Полгода в Смоленске, два месяца в Борисове. Получил Киев – и сиди себе тишком.

В седьмой раз не внял воевода боярин князь Алексей Никитич воеводе боярину Борису Васильевичу. Ускакал гонец Шереметева ни с чем. Впрочем, киевский воевода давно уже понял: нападет на него Выговский со всею мощью соединенных сил – отбиваться придется в одиночку. О Киеве, о своем животе сам, как мог, заботился. За пороги к кошевому атаману Ивану Серко ездили тайно его люди. Посулами царского жалованья, хлеба, свинца, пороха, пушек склонили Запорожскую Сечь к походу на степь, громить ногайские улусы.

Другие тайные люди побудили казаков Дона грянуть на крымские приморские города. Но Шереметев не только готовил удар по татарским тылам, он оплетал обещаниями и секретными договорами казачьих полковников. Полковники хоть и желали самостийной воли, но о будущем задумывались крепко. Польскую волю всякий из них испытал на себе, и всякий знал – война когда-нибудь кончится, и не очень-то хотелось остаться при коне да сабле. Каждый присмотрел село, городок, рыбную речку или землю, чтоб было чем жить и что детям оставить… Землю и крестьян без обмана можно было выслужить у Московского царя. У поляков на ту землю, на те села и города имелись свои владетели.

Особенно обхаживал Шереметев переяславского полковника Тимофея Цецуру, ему была обещана гетманская булава. Цецура стоил того, чтоб за ним ухаживали, его слова слушали, кроме Переяславского, еще пять полков.

Возмечтал о булаве и Юрко Хмельницкий. Этот с верными старому Хмелю казаками соединился с Серко, пошел казацкую долю пытать.

Князь Семен Романович Пожарский с князем Семеном Петровичем Львовым перед сном мылись в бане. Излихостились телеса под доспехами, на жаре. Вот и приказал Семен Романович своим рейтарам:

– Привезите мне баню, а сами хотите попариться – привезите бань на весь полк.

Раскатали рейтары по селам двенадцать бань. Привезли, сложили, затопили. Веников по лесам наломали. Парься, князь, парься и ты, солдатская, потом изошедшая плоть!

Поддавая пару, Семен Романович вспомнил гонца Шереметева.

– Борис Васильевич с ханом носится как курица с яйцом! – пригласил он Львова посмеяться над киевским воеводой. – Хан! Хан! Экая страсть. Я в прошлом году ходил под Азов, татарское войско за час положил, а царевичей, Гирейчиков, переловил, как перепелов в ковылях, а потом вижу – не птицы, собачьего племени – и в Дону утопил.

– Царевичи – не цари, много Гиреев одного Гирея не стоят, – подзадорил Семена Романовича Семен Петрович. – Вот поймал бы ты хана Магомета, тогда б не ты хвалился, а тобою все похвалялись.

– Будь я первым воеводой – поймал бы. Уж я бы не спал под Конотопом, дожидаясь хана, я бы его в степи нашел, и смотрел бы он у меня в небо не мигаючи.

– Того и Шереметев хочет. Он же зовет нас подловить хана на переправе через Днепр.

– Так за кого же ты?! – удивился Пожарский. – За Шереметева или за Трубецкого?

– Я, Семен Романович, как и ты, за царя Алексея Михайловича.

Мылись долго, накалив себя в пару, садились в ушаты с колодезной водой и снова в жар, в пар.

Надевая чистую рубаху, Семен Романович даже рукава понюхал:

– Люблю чистое белье. Сто пудов с себя смыли, сто грехов, сто лет.

– Нам ли о летах печаловаться? – засмеялся Семен Петрович. – До старости, чай, далеко. До седин Трубецкого.

– И до его чинов.

– До его чинов не больно далеко, если мы у него в товарищах.

– Царю спасибо, – сказал Пожарский.

– Царю да Борису Ивановичу Морозову. Это он назвал государю наши имена.

В предбаннике князья утоляли жажду квасом, а в шатре попотчевали друг друга вином. У Пожарского было припасено молдавское, у Львова – венгерское.

Земля в ту ночь тоже парилась. Уж такие туманы легли – молока белее.

Пушки палили наперебой, и, переполошась, солнце взошло раньше времени.

Князь Пожарский выбежал из шатра в исподниках, но в шлеме и с саблей.

Надсадно красное солнце расплющили облака порохового дыма.

Князь со своего холма видел, как густой массой казачья конница вклинивается в лагерь, рассекая его надвое. И рассекли бы, когда б не пушкари. Пушкари голову не потеряли, часть пушек развернули и били по наступавшим, а другой частью палили по городу, не позволяя отряду Гуляницкого выйти за ворота и вступить в бой.

– Трубить! – приказал Пожарский.

Трубачи заиграли боевой сбор. Слуги тем временем одевали князя, втискивали в доспехи.

Прискакал Львов:

– Сам Выговский пришел. Половину коней у нас отогнали. Половину стрелецкого полка вырезали.

– Ты со своими драгунами бей с левой руки, я ударю с правой.

– Татары! Татары! – вскричал Львов, указывая в поле.

– Опоздали. Мы уже проснулись.

Князь Семен Романович скакал впереди. Через конские копыта ему передавалась дрожь земли, и он понимал сокровенную тайну этой дрожи. То гробы праотцев сдвинулись с места и ударились друг о друга.

Ветер визжал, изрезанный лезвиями отточенных пик. Храп лошадиного дыхания, громовой накат железного смерча, топ копыт, как удары в дубовые ворота, наводили ужас на душу, но страха не было, был восторг. Князь, ломая глаза из-под шлема, хотел увидеть и не видел, но угадывал над собою, над своим железным войском иное войско, иных всадников, иного Пожарского, того, что на красном коне, с красным мечом, с обоюдоострым, с лезвиями, горящими как алмазы.

Рой – это не сборище пчел, это существо, со своей волей, со своим веком. Войско – тоже не сборище солдат и командиров. У него, как и у роя, нет мозга, головы нет, но у него есть инстинкты. Инстинкт страха – не погибнуть, инстинкт движения и преодоления – победить. Воеводы и полковники – это всего лишь нервы спины, а вот чья воля движет войском – то один Бог ведает. Ни царь, ни народ той воли не хозяева, но делатели.

Рейтары Пожарского первым же натиском сломали хребет казачьему войску, война превратилась в погоню.

– Эко весело скачет! – указал Пожарский на катящуюся чубатую голову. Словно шар о шар, щелкнула снятая с плеч голова о голову зарезанного во сне русского солдата и успокоилась. – Накровавили и сами в крови потонули. Может, этот чуб и порешил нашего молодца. Катай их, ребята! Катай!

Конница, обрызганная кровавым дождем, жаждала кровавого ливня. У реки Сосновки догнали татар, врубились в задние ряды, выкрасили реку в алое и остановились.

– Что же встали? – издали кричал Пожарский, который в азарте боя обскакал свою охрану.

– У татар кони резвее, сами они легче. Не догнать, – оправдывались рейтары.

– Отсекать их надо было. Отсекать! – сердился Пожарский. – Бестолочи! Могли разом решить все дело! Разом!

Алексей Никитич Трубецкой встретил Пожарского и Львова как героев.

Срам ночного нападения теперь было чем прикрыть. Прозевать Выговского прозевали, но побили, проучили.

– Завтра и казаки и татары будут раны зализывать, окопы рыть, лагерь ставить, – предположил Трубецкой. – Мы ждать не будем, пока они устроятся. Ударим на рассвете. Нас Шереметев пугал полчищем, а у Выговского всего-то полк. И татар не сто тыщ, а дай Бог десять.

– Завтра я приведу на веревке хана, – пообещал Пожарский.

Львов посмотрел на него с испугом:

– Ой, не говори раньше времени! Перекрестись.

Пожарский, улыбаясь, перекрестился.

– Запомни, Семен Петрович, как я сказал, так и будет.

– Вы, однако, завтра поосторожней, – предупредил Трубецкой. – Казаки на хитрости горазды. А татары – как блохи. Грызнут и ускачут. Сколько я с ними ни воевал, всегда одно и то же. Пока больное место чешешь, они уж в другом месте вопьются. Поскакухи.

Ночью дозорные поймали и притащили казачьего соглядатая. Казак на допросе, озлясь, пригрозил:

– Будет вам нынче! Будет! Вы думаете, перед вами все наше войско? Войско наше в засаде стоит. Десять казачьих полков да хан с калгой.

Пожарский, недовольный, что его подняли среди ночи ради подобной брехни, приказал всыпать казаку сотню горячих и ушел досыпать.

Воевода Трубецкой загадал напасть на Выговского первым, но снова пришлось отбиваться от наступающих казаков, татар, от сделавшего вылазку Гуляницкого. Напали до зари. Трубецкой осадил казаков пушками и пустил на них, чтоб кончить дело разом, всю конницу. Единой роты не оставил про запас. Семь верст до реки Сосновки рейтары и драгуны видели перед собой спины. Убивали играючи, не потеряв ни одного воина. За Сосновкой к Пожарскому привели переяславского сотника.

– Меня полковник Цецура послал. Остановитесь. Вас заманивают. Под хутором Сарановкой стоит хан с калгой. С ними тридцать тысяч конницы.

– Вот они, казачьи враки! – закричал Пожарский. – Хан, говоришь, стоит? Под Сарановкой? Он-то мне и нужен, бляжий сын. Под Сарановку, ребята! А подайте мне ханишку! Подайте калгу! Все их войско мне под саблю!

Двадцать пять тысяч одетых в панцири конников, будто это был железный ветер, развеяли последние облачка казачьего да татарского войска и снова перескочили Сосновку. Река, делая петлю, притопляла просторную низину, изумрудную, ровную как скатерть. Ни куста впереди, ни кочки. Земля чавкала, кони ухали, скакали, вырывая ноги из вязкого ила. Драгуны смешались с рейтарами. Командиры ждали приказов от воевод, а воеводы, потеряв из виду казаков и татар, призадумались наконец. Да вдруг, как и все войско, увидели, как на сухом месте, за Сосновкой, вырастают из-под земли густые хоругви казаков и тьма татарской орды.

– Спасайся, братцы! – закричал кто-то самый проворный, и войска не стало.

Огромная сила, взорвавшись, как начиненное порохом железное ядро, – брызнула осколками во все стороны, ища спасения.

– Назад! – перекрывая сорок и храп лошадей, взвился голос Пожарского.

Да только где он его увидел – зад: куда ни скачи – глаза, дула и жерла. За минуты полегла срезанная картечью вся царская конница. Не конница Большого полка воевод Трубецкого, но вся конница Московского царства. Двадцать тысяч человек.

Конечно, были еще дворянские полки и ополчения, были конные отряды при князе Долгоруком и Ордине-Нащокине на шведском театре войны, были конные отряды башкир и казанских татар, но рейтары и драгуны – слава и гроза последних победных сражений – легли костьми в болотную, в теплую жижу невидной речки Сосновки.

Пожарского и Львова пешими, в грязных до колен сапогах гнали на холм к хану.

– Ты погляди, – сказал Семен Романович Семену Петровичу.

– Куда глядеть-то? На хана?

– На ворон.

Небо над поймой реки затянуло черной сетью. Воздух трепетал от плеска крыльев, будто его вытряхивали, будто он пучился невидимой для глаза зыбью. Человеческую кровь вороны за сто верст чуют. Гости на пир собрались, а приступить к угощению не смели. На поле боя, недвижимые, как их мертвые товарищи, стояли и сидели сдавшиеся в плен. Пять тысяч положивших оружие наземь.

Магомет Гирей глаз не мог отвести от побитого войска.

– Такое видели Чингисхан да Батый, – сказал он калге.

– Да будешь и ты велик, как праотцы, – польстил брату калга.

– Ведут! Русских воевод ведут! – зашумели придворные.

Хан взглядом, как крючьями, потянул воевод к себе. Он был румяный, как девица. Кожа лица белая, персты на руках еще белее, на каждом по два перстня. Но глаза его были с другого лица, черные, сверкающие, но этот блеск и свет был слепой, обрывающийся не точкой искры, а пленкой золы.

– Кто из вас Пожарский?

Семен Романович, ни на гран не замешкавшись, выступил вперед.

– Сам спешишь на смерть, – сказал хан, леденея голосом, и толмач повторял не только его слова, но и его холод ненависти. – Зачем столько своих людей погубил? И царя своего погубил. Теперь Москва моя. Ты, гордец, одного себя чтишь. Татары для тебя как дикие гуси. Палкой хотел побить. Нет, воевода, не ты на меня охотился, это я тебя ловил. И поймал! И убью! Ибо ты не пощадил драгоценных жизней моих братьев.

– Таракан, бляжий сын! – крикнул Пожарский на хана. – Ты еще говорить со мной смеешь? Баран! Отойди прочь от меня, не воняй.

И плюнул хану в лицо.

Бессмысленны были и ругань, и дикое высокомерье, и плевок. С Пожарского содрали панцирь, платье, посадили на лошадь, привязали арканом к седлу, пустили лошадь в поле. Сеймены хана подскакивали сбоку, сзади, играючи взмахивали саблями, отсекая от тела полоски, так ветчину режут.

Хан хлопал в ладоши, мял себе бока, чтобы не лопнуть от смеха.

– Господи! – молился князь Семен Петрович, роняя голову на грудь, но всякий раз следивший за ним ханский слуга саблей поднимал ему лицо:

– Бак! Бак! Гляди! Гляди!

Наконец хан взмахнул рукой, и сеймены каруселью понеслись вокруг последней лошади Пожарского. Сабли замелькали молниями, и, брызжа кровью, полетели, устилая поле, куски тела. Вот уже только зад да ноги скакали на обезумевшей лошади. Хан отвернулся. Посмотрел на князя Львова. Это был взгляд крысы, отведавшей живой горячей крови.

Львова пальцем не тронули. Он умер через две недели, то ли сраженный казнью Пожарского, то ли убитый медленной отравой.

13

«Разве не знаете, что вы – храм Божий, и дух Божий живет в вас».

Слова апостола Павла всплыли сами собой, и Алексей Михайлович повторял их и повторял, теряя мысль, и сами слова прочивиркивал, как сверчок, как ничего не значащие звуки, спохватывался, искал в апостольском откровении защиты и спасенья.

Будто обухом по голове ударили: под Конотопом погибло все войско. Все войско. Другого войска ни в Белгороде нет, ни в Калуге, чтоб оборонить Москву от степи. И в Москве нет войска. Дворяне московские послов да царей встречать горазды, а гостей со стрелой да с саблей – не горазды.

Ради скорой победы князь Трубецкой увел на Украину самые боевые полки, все конные полки, все лучшие пушки с собой забрал.

– Растопыря седовласая! – поминал государь Трубецкого недобрым словом. – Дурак упрямый! Нет бы Шереметева послушать, в Киеве за стенами укрыться. Рыло свиное, а туда же, воевать! Ты подмани врага, а уж потом бей. Не пожелал с Шереметевым властью поделиться, теперь позором бы поделился, да кто возьмет.

Государь и сам знал: много напраслины на Алексея Никитича возводит, но все это он высказывал себе да Марии Ильиничне, облегчения ради. Уже не войска было жалко – самого себя.

– Ведь если хан на Москву пойдет, да с ним Выговский с казаками-то ворами – оборону держать не с кем. Позвать бы Ордина-Нащокина из Друи, Хованского из Пскова – не успеют. Москву не спасем, а западные земли шведы тотчас и оттяпают. Хватай, Мария Ильинична, что на глаза попадется, и бежим.

– Да куда?

– За Волгой спрячемся. В Ярославле, а может, и дальше надо отбежать. В Романов, в Галич.

Мария Ильинична слушала мужа сердобольно, а сказала, страха в голосе не имея:

– Не к добру ты напугался, батюшка! Куда из Москвы бежать?! В Москве стены да в Кремле стены, а в Ярославле небось башни развалились, а у пушек ни ядер нет, ни пороха. Да и пушки есть ли?

Алексей Михайлович опешил:

– Вся в батюшку. Дура дурой, а туда же – в воеводы! О пушках у нее забота. Ты обо мне пекись, о царевиче с царевнами. Баба-курица! Зачем тебе в Ярославле стена! Переплыли за Волгу, в Толгский монастырь, и – спасешься… Татары через Волгу на конях побоятся плыть. Неужто невдомек, коли умная?! Царя умней!

Мария Ильинична про себя ахнула: подменили Алексея Михайловича, таких грубостей от него еще не слышала, но от грубостей не заплакала, но заупрямилась.

– Татары долго под стенами стоять не будут, батюшка. А там осень, зима… Москву нужно изготовить изрядно к приходу, вот чего! Отвернешься от народа, бросишь татарам на съеденье, тогда и народ от нас отвернется…

Алексей Михайлович сел на сундук, куда царица складывала дарения дочерям, их приданое.

– Я Никиту Ивановича Одоевского послал поглядеть, где валы насыпать… Пока не побежим, а как подойдут к Оке…

Поднялся. Лицо обиженное – хотел с царицей поужасаться, поплакаться, а она на него приступом, не хуже татар. Сдвинул брови – хозяин, сказал так, что перечить не смей:

– Хоруны собирай. Увезу в чем мать родила.

Коли у царя в семействе нестроение, в городе подавно. Москва переполошилась.

Вразнобой, не в урочные часы, там и сям звонили колокола.

Купцы позакрывали лавки. Позапирали ворота и двери домовитые люди. Разбойники беду рылом чуют, чуть что – уж в чужом огороде копают.

Борис Иванович Морозов в те дни прибаливал, но шубу на плечи, шапку на голову – и к государю с советами:

– Пока народ в Кремль не повалил, надо тебе самому к народу поспешить.

Алексей Михайлович и на Бориса Ивановича глаза выпучил:

– Все вы спятили! Что я скажу? Дураки воеводы с головой вас, православных, басурманам выдали? Ах как Москва-красна обрадуется! Воеводы у царя все бестолочи, а сам царь – олух!

Расстегнув на животе лиловый шелковый кафтан, Алексей Михайлович шагал по комнате взад-вперед, и через румяные щеки свирепо проступали костяк лица и желваки.

«Хозяин взыграл в Алексеюшке», – из-под ресниц наблюдал за царем Борис Иванович.

– Бог рог бодливому не дает! – сказал вдруг боярин.

Алексей Михайлович остановился на бегу, подцепил пальцами петлю и пуговицу, застегнул. И этот бунтарь! Но лицо у старца было смиренное.

– После многих побед жить бы, Бога славить, а Бог не хочет, чтоб ты душой ленился, посылает тебе испытание. Ты радуйся, Алеша! Живот у тебя откуда-то взялся… Как бы и душа-тростиночка не обросла мякотью.

Алексей Михайлович всплеснул руками, кинулся на пол перед дядькою и расплакался. Ну как в детстве, положа голову на грудь старику. Наконец-то пожалели, поняли!

И уж в другую минуту, как солнце из тучи, глаза сияли, лицо светилось и на челе лежала добрая отеческая забота.

Колокол Ивана Великого взрыдал, бия Москву гулом меди. Народ сбежался на Пожар, как на пожар. Алексей Михайлович вышел из собора Василия Блаженного со всем синклитом, но поднялся на Лобное место один, без бояр, без духовенства. Царя признали не сразу. Царь одеянием далеко виден. Но на этот раз великий государь явился народу в смирном платье. Рубаха, вытканная из конопли, кафтан льняной на шнурках. Сапоги кожаные, неновые, штаны в голенища заправлены, шапку не разглядели, в руке держал.

– Господь Бог за мои грехи наказал воеводу князя Трубецкого. Господи! Господи! Над изменником победы не дал, над гетманом Выговским.

Государь говорил не запинаясь, отделяя слово от слова долгой паузой. Зычноголосые дьяки кричали его слова что было мочи, и ему было страшно слушать эти слова.

– Выговский напустил на наше войско хана, ибо служит сатане. Золота у Выговского нет, платит враг-гетман хану единокровными украинцами, отдавая татарам в рабство не только села, но и города отдает на разграбление… Сплоховали мои воеводы. Хан заманил князя Пожарского в ловушку и погубил. Все войско полегло.

Алексей Михайлович замолчал, ожидая плача и стенаний. Но люди того пуще – не дышали.

– Надеяться нам не на кого! – крикнул государь со слезою, и дьяки прозевали, промолчали, но весь Пожар услышал те слезы. – Защитите Москву и меня, как умеете. Кланяюсь вам! Порадейте во спасение своего дома, во спасение царевича Алексея, царицы с малыми царевнами.

В пояс поклонился. На все четыре стороны. Сошел с Лобного места медленно, медленно, как уплыл. Тотчас поднялись и стали перед народом бояре. Никита Иванович Одоевский сказал покойно и деловито:

– У Казанского собора стоят телеги с заступами, с носилками… Пойдемте земляной город строить!

И пошли. И впереди шел царь. Он и начал первым землю копать. Был день памяти семи отроков эфесских, 4 августа. А 5-го, в предпразднество Преображения Господня, в Москву приехал патриарх Никон.

14

Преображение! Не преобразит ли Господь гнев государя на государеву милость? Сколько можно держать на человека сердце? Всей распри – напраслина недоброжелателей да бабье шушуканье. Одно смущало святейшего: дьявольским наущением присылал он к царю ярославского дьякона Косьму. Пусть-де великий государь во всех церквах укажет петь молебны о победе над врагами. Косьма ужасался к царю идти, ноги целовал. Пришлось провидцем себя выставить:

– Иди смело, Косьма! Твой приход в Москву подобен приходу Косьмы Минина, а если постраждешь от государева гнева, вот тебе мой венец.

И надел на голову дьякона свою камилавку.

О гордыня! Высоки твои башни, далеко падать на жесткую землю Правды. Молебствовала Москва о победе в тот самый день, 28 июня, когда татары разделывали Семена Петровича Пожарского, как разделывают окорока на погляд дорогим покупателям.

И однако ж Алексей Михайлович не прогневался, прислал тайно в Воскресенский монастырь сокольничего Ярышкина:

– Святейший! Отче! Бегом беги в Москву, ибо татары побили войско Трубецкого и, знать, совсем уж близко.

Остановился Никон на подворье Воскресенского монастыря, на Ильинке. Московское духовенство всполошилось: то ли вперегонки к святейшему мчать, то ли затаиться. Не прибежишь – потеряешь, прибежишь – потеряешь еще скорее. Задача.

И побереглись. Не поехали.

Благословиться пришел один только старец Онисифор.

– Не помнишь меня, святейший?

Никона за единый месяц густо обсыпала седина, даже в брови вплелась… Всматриваясь в лицо инока, щурил глаза и – сдался:

– Не помню.

– Я еще Никодиму Хозъюгскому прислуживал, пустыннику.

Никон сокрушенно покачал головой:

– Прости, отче, и Никодима не помню.

– Ах, Господи! – всплеснул руками, как веточками, Онисифор. – Да ты же не застал Никодима. Преподобный до твоего прихода преставился… А меня ты вспомни! Я тебе пищу носил в пещерку, на речке на Виленьге-то.

– На Виленьге! – изумился Никон и ужаснулся: – Господи! Ведь и Виленьга была. Я про нее, бодрствуя, много лет уж не вспоминал, и во сне не снилась. Онисифор! Золотоголовый монашек! Как же, Господи, позабылось-то?! Все дожди шли, облака-то не то что на деревах, на кустах висели. А ты придешь – вот мне и солнышко.

Обнял старика, позвал в трапезную. Кормил из рук своих, как птицу.

– Из той пещерки молитвы к подножию Господнему долетали. Вот и стал я патриарх. А ныне среди вражды живу. Молитвы мои бьются в тенетах, далеко им до неба. Помолись за меня, Онисифор, на речке нашей жемчужной. Жемчуг-то монахи до сих пор собирают?

– Некому собирать! – Инок, освободясь из рук Никона, выбрался поспешно из-за стола и упал в ноги. – Стар я! Нет мочи в дебрях жить. А монахи из пещерок ушли. Я к тебе два года поспешал. А тебя уж и нету в патриархах.

Никон нахмурился:

– Из Москвы я ушел, не из патриархов. Из патриархов самовольно не уходят, ибо тот грех и отмолить нельзя. Из патриархов – изгоняют… Ну да тебе, старче, про то думать не надо… Посытнее хотел жить, потеплее.

– Посытнее, – признался Онисифор. – Всю жизнь был голоден. От холода кости стреляют. Как стрельнет, так я и закричу. Монахи меня за тот крик хуже собаки били.

– Не о Боге ты думаешь, – сказал Никон. – Себя жалеешь, одного себя любишь. Ну да ладно, коли поеду в Крестный монастырь, так и ты со мной поедешь.

– А помнишь, как старец Боголеп спасал тебя от восставших монахов? В Кожеозерской обители, помнишь? Не простой был человек Боголеп, из князей Львовых. Тебя большие люди всегда любили, а вот простые монахи дубьем готовы были прибить.

– Умерь язык свой, Онисифор! – сказал Никон, уже не зная, как отделаться от глупого старика.

И тут прибежал келарь:

– Господин великий! К тебе пришествовал от царя думный дьяк Алмаз Иванов.

Никон просиял. Потеплел глазами, глядя на свое виленьгское солнышко.

– Останься, старче! Послушай! В великий час послал тебя Господь ко мне. Во свидетельство.

Величие всплывало со дна омута, как всплывают златоглавые святые города из-под спуда заклятых вод. На глазах смиренный Никон обернулся великим господином. Алмаз Иванов, вступив в келью, смутился, ибо понял, что ожидает святейший от государева посла.

– Для чего ты приехал в Москву? – еле слышно вопросил дьяк то, что ему приказали спрашивать.

Никон стал белее старца Онисифора.

– Я приехал по зову великого государя.

Окаменевая, ждал других вопросов, но других вопросов у думного дьяка не было. Хуже пощечины.

Алмаз Иванов отбыл, и три дня покоя.

Самое удивительное, Алексей Михайлович забыл о Никоне без всякого умысла.

Приехали с Украины остроглазые подьячие из Тайного его приказа, привезли вести нежданные. Первое: князь Трубецкой войско свое спас и пушки спас.

Огородился табором и пошел от Конотопа к реке Семь. Татары и казаки разбежались на легкую добычу, но попали под пушки. Ударили по обозу – и там пушки. Забежали с головы – и снова дыхнуло на них драконьим дыхом. За Семь войско перебралось, а там болота. Между топями петлять – мука мученическая, но казаки и татары не посмели дальше идти. Выговский, упустив Трубецкого, отыгрался на малых городах. Пришел под Ромны, целовал крест, что отпустит московских стрельцов с миром, а как ворота ему отворили, всех русских похватал, ограбил и, повязав, отправил в полон к польскому королю.

Таким же обманом были взяты Глинск, Лохвица, Константинов. Только пленных теперь гнали не к полякам, а в Крым.

Споткнулся пан гетман на Гадяче. В Гадяче заперся миргородский полковник Павел Ефимов Апостол.

Вдруг – как гром с ясного неба: примчались гонцы к Магомет Гирею. Кошевой атаман Серко да сын Хмельницкий Юрий потоптали ногайские улусы и многих детей, женщин и даже воинов увели в плен. Не прошло дня, из Бахчисарая гонец – донские казаки жгут города в Крыму, и не только на побережье, на полсотни верст вглубь материка залетают, грабят, убивают, жгут.

Хан, не раздумывая, поднял орду и покинул Выговского. Гетман кинулся уговаривать хана, отправил при хане письмо Хмельницкому, чтоб тот всех пленных до единого человека вернул в Крым. Но Магомет Гирей орду не вернул.

– Гяуры, собаки! – топал ногами на Выговского. – Горько тот плачет, кто вам, украинцам, верит. Вы жидов за их измены клянете, но сами вы жиды троекратные. Молитесь не Иисусу Христу, но мошне. Кто даст больше, тому и молитесь. Ваш Хмельницкий для Москвы был православный, для Рима – католик, для Истамбула – муслим. И вы все как он. Я знаю, ты заодно с Юрко Хмельницким. Нет тебе веры!

Хан ушел на Сумы и Ливны. Города не тронул, но села пожег и людей увел.

Алексей Михайлович хоть и рад был, но его одолели сомнения.

– Откуда, однако, вам известно, – спрашивал он своих тайных людей, – откуда вам известно, какие слова говорил хан гетману?

– Те слова доподлинные! – ответили подьячие. – Их передал нашему человеку Сефирь Газы, человек у хана не последний. Через Сефирь Газы мы знаем, что Выговский виновен в погибели русских пленных.

– Каких пленных?! – изумился царь.

– Вместе с Пожарским да со Львовым татарам в плен сдались пять тысяч рейтар. Хан спросил Выговского, какую часть полона он желает получить, а Выговский сказал: «Эти пленные нынче нам обуза, а завтра, когда воротятся из плена, будут угрозой». – «Тогда они твои», – сказал хан, и Выговский послал казаков зарубить всех до одного, чтоб разговоров не было. И зарубили.

Отлегло на сердце. Однако если хан в Сумах да в Ливнах, ему до Москвы ближе, чем до Крыма. Это говорилось себе, чтоб не сглазить, но тут явилась иная мысль. Никон! Воскресенский монастырь очень уж недалеко от Москвы. Вечный соблазн для недовольных. И на Ильинку снова отправился Алмаз Иванов.

– Великий государь указал тебе, святейший, идти в крепкий Макария Калязинского монастырь, ибо гетман Выговский грозил привести к Москве крымского хана.

– Перекрестись, Алмаз! – изумился Никон. – На моем подворье стены невысоки, от Ильинки до царева Терема полчаса пешего хода. Самим ветром слух донесло – князь Трубецкой в Путивле, со всей своей ратью, со всеми пушками. Хан в Крым ушел, Выговский – в Чигирин.

– Не слыхал такого, – ответил Алмаз Иванов. – Видно, на твоей Ильинке монахи знают больше государевых людей в Кремле.

– Что нам разговоры пустые разговаривать, – твердо сказал Никон. – Возвести благочестивейшему государю мое слово: в Калязин монастырь нейду. Лучше мне быть в Зачатьевском монастыре. Милостью Божиею и его, государевой, есть у меня свои крепкие монастыри – Иверский, Крестный. Я, доложась великому государю, пойду в свои монастыри. Возвести ныне его царскому величеству, что я пришел в Москву говорить великому государю о своих всяких нуждах.

– А какой это Зачатьевский монастырь? – не понял Алмаз Иванов.

– Тот, что на Варварском Крестце под горою у Зачатья.

– Нет там монастыря. Там тюрьма.

– Ну вот этот самый и есть Зачатьевский монастырь.

Алмаз Иванов уехал от патриарха напуганный, но царь был весел и сговорчив.

– Поезжай к святейшему, позови ко мне и привези, – сказал он Ртищеву-младшему.

Карету за Никоном послали царскую, правда, не золотую, для великих выездов, – смиренную, в которой государь к Троице ездил.

Ртищев сидел с патриархом в карете, но святейший сразу закрыл глаза и не только слова не вымолвил – ни разу не поглядел ни на Москву, ни на Кремль, ни на святые соборы.

Алексей Михайлович, увидев Никона, со всех ног навстречу кинулся.

– Отче святый! Слава Тебе, Господи, жив, здоров! – Трижды поцеловались, припал головой к святейшему плечу, слезу смахнул. Повел за руки, в кресло усадил, просил со смирением: – Царевича, крестника, благослови, царицу, царевен. Все ждут тебя. Как здоровье-то?

– Молитвами детей моих духовных, слава Богу. А как твое здоровье?

– Тоже слава Богу. Ты за нас молишь Бога, Бог нам дает всякого благополучия. Царицу поди благослови.

– Великий государь, – сказал Никон торопливо – выставит, и о делах не успеешь сказать, – я свои монастыри, Иверский да Крестный, ставил быстро, на то была Божья воля да твоя милость. Ныне строю всем храмам храм, а денег нет, и милости прежней не видно. Чтоб не побираться по крохам, построил я кирпичный завод. Кирпичу нужно не меньше семисот тысяч. Известь нужна. Дозволь из Звенигорода пожаловать или продать по дешевой цене тысячу бочек извести. Это малый запрос. Нужно всего две тысячи.

– Задаром дать нынче нельзя, – сказал Алексей Михайлович, вздохнув. – Денег в казне совсем нет. Продам на медные деньги.

– Спасибо и на том… И еще есть у меня моление. Не гони меня в Калязин, где буду жить приживалкой, дозволь мне поехать помолиться в Крестный монастырь. Покуда Воскресенский строится, я там поживу, помолюсь. Скучаю по Северу. Анзеры снятся.

– Поезжай, святейший, куда душа просит. Ты человек вольный, – не пряча глаза, легко солгал Алексей Михайлович. – Я бы тоже с тобой поехал. Поплакал бы перед Господом. Ан нет! Кругом война! Ни на единый час нельзя оставить царство.

– Дозволь, государь, взять мне с собой мое старое архиерейское облачение, митру старую. Я ее делал на свои деньги. Хоруны всякие.

– Ох, святейший! Я в церковные дела не вмешиваюсь. Вы уж там сами как-нибудь поладьте. Ты царицу-то поди благослови.

Никон встал, поклонился в красный угол иконе Спаса Нерукотворного.

– Да не оставит тебя Господь, великий государь, в делах великих. Мало я тебя спрашивал. Мало ты меня спрашивал. А спросить нам было о чем. Сказано: «Что было с Иисусом Назарянином, Который был пророк, сильный в деле и слове перед Богом и всем народом; как предали Его первосвященники и начальники наши для осуждения…»

Пока Алексей Михайлович соображал, что ему сказано, Никон ушел на половину царицы. Ответить было некому.

На следующий день на подворье Воскресенского монастыря Никон устроил общую трапезу. Кормили простой народ и нищих. Подавали уху из судака и круто сваренную пшенную кашу. Никон в трапезе не участвовал, он вышел к народу, когда уже была прочитана благодарственная послеобеденная молитва.

Принесли воду и полотенца. Никон принялся омывать ноги странников и некоторых из них спрашивал:

– Простите темного. Мир с поляками, чаю, уж заключили?

– Не знаем, святейший, – отвечали одни. – Ты к государю ближе.

– Был близок, да ветром сдунуло. Так есть ли мир, скоро ли будет?

– Нет мира! Нет! – объясняли Никону странники более сведущие. – На полдень иди – война, на заход – тоже война.

– Ах ты, Господи! – посокрушался Никон. – Святая кровь христианская из-за пустяков льется. Господу Богу – слезы, врагу человека – радость.

Вечером до службы к Никону от царя приехал Дементий Башмаков. Сказал, не церемонясь:

– Государь приказал тебе за твои непристойные речи покинуть Москву.

– Я бы хоть нынче! – тотчас распалился Никон. – Только на чем ехать? Имущество мое не дают. Лошадей не дают. У меня одних карет было с дюжину – все отняли. Даже митру, где каждый камешек куплен на мои деньги еще в Новгороде, и ту отобрали. Напишу-ка я письмо государю, а ты отнеси.

И написал: «Есть на патриаршем дворе моя лошадка, которую прислал мне грузинский царь Александр, а у меня назначено было подарить ее государю моему свету, о Святом Дусе сыну, благоверному царевичу и великому князю Алексею Алексеевичу. Изволь, милостивый государь, ту лошадку взять, а там даром изволочится. Да есть, государь, на патриаршем дворе мои же каретишки худенькие. Вели, великий государь, их выдать мне, хотя бы из двух один возишко сделать для дороги».

Письмо Башмаков взял, но ответа не было, а был новый строгий указ – покинуть Москву.

И тогда на срам царю поехал патриарх через всю Москву, в мантии, в клобуке, на крестьянской телеге, в соломе. Ехал в Иверский монастырь, чтобы оттуда отправиться на остров Кий.

15

Бревна, как телега на каменной дороге, затряслись, застучали, ударяясь о близкое дно, да и срослись со скалою в единое, в немыслимо тяжкое. Люди, нацеленные на лямки, как попавшиеся на уду рыбы, повалились на берегу без сил, без воли, без жизни, разве что дыша.

Стволы в три обхвата, плот широкий, двойной, Шилка-река в этих местах мелкая, каменистая. Аввакум лежал, ткнувшись лицом в землю, и земля, устланная ползучей травой, щадила его лицо. А сатана уже на спине сидит, в левое ухо дышит: «Помереть бы, да и мукам конец!» Но помереть всласть не давал гнус. Отирая ладонью открывшуюся шею, Аввакум поднялся на колени, перекрестился. Поглядел на повалившихся товарищей своих: на Ивашку Сватеныша, на Климку Шамандрухина, на Якова, по прозвищу Красноярский, на Степку Подхолюгу, на Харпегу. Каждый лошадь на себе унесет, да кедр не лошадь. Живой, сырой, только что срубленный – железа тяжелее.

– Может, бревна пошевелить? – предложил, поднимаясь, Сватеныш.

Сам же взял слегу, принялся тыркать в стволы и под стволы – не шелохнулись.

– Воды мало, – сказал Яков. – Сюда бы батюшку Енисея.

– Болтай! – озлился черный как смоль Харпега. – Щей бы да хлеба кус. На нашем месте лошади давно бы попередохли.

Климка Шамандрухин уже устраивал костер, а Харпега снял с плота артельный котел.

– Чего варить будем, вербу али сосну? – спросил он товарищей.

– Вербу с сосной. Чебрецом вроде пахнет, – искал в траве Сватеныш. – Рыбки бы наловить! Проклятый Пашков!

Яков, самый удачливый рыбак, уже закидывал удочку, тараща на реку глаза.

– Господи! Пошли хоть малявочку!

Пока рыба искала да никак не могла найти крючок, Харпега обдирал кору с вербы, Аввакум – с сосны, нежную, нижнюю, ту, что напитана соком и смолкой. Сватеныш нашел-таки и нащипал пригоршню чебреца. Кинул в воду.

– Господи! Хоть бы кишочков каких!

– Подхолюга, чего сидишь, тащи хворосту! – закричал Харпега на задремавшего товарища. – Налетят сычи, кипятку не похлебаем.

– Поймал! Братцы, рыба! – С реки бежал радостный Яков, рыбешка ему попалась с половину ладони, да все ведь мясо. Хоть запахом брюхо обманет.

– Еще лови!

– Матюшка Зырян со своими идет.

– Не дадут отвара нахлебаться! – застонал Харпега, черпая берестяным ковшиком желто-зеленую жижу. – Хлебайте, братцы.

Но еще раньше борзых Пашкова подошли другие казаки-бурлаки, глядели на плот, вслух думали, что делать.

– Может, речку подпрудить?

– Для одного плота подпрудишь, а для другого опять запружай?

– Пусть воевода лошадей дает.

– Казаки, хлебово черпай! – торопил Харпега, и не зря.

Зырян, хлопая коротким толстым кнутом о голенище сапога, стоял на каменном лбу.

– Чего сбежались? Работать!

– Иди и поработай! – яростно заорал в ответ Сватеныш. – Нажрал шею, а мы с голоду падаем. Сил нет с места плот стронуть.

Зырян на грубость внимания не обратил.

– А ну-ка, все впрягайся!

Казаки послушно ухватились за лямки, поднатужились, пораскачивались, рванули, и ногами в землю, в землю, и головами к земле. Плот с места не стронулся.

– Погодите! – крикнул Аввакум. – Прежде всякого дела надо Богу помолиться. Господи! Помоги нам, грешным! Господи! Слава Тебе! Господи, помилуй!

Перекрестились, налегли, первый плот поехал-поехал и перешел каменную мель, но привязанный к первому второй плот встал. Казаки снова все попадали без сил, и мало кто из них слышал, какие слова орал, беснуясь, Матюшка Зырян.

– Надо плоты раскатать по бревну, – задыхаясь, выталкивал из себя слова Харпега.

Зырян убрался, жди самого Афанасия Филипповича. Волка. Прибежит, перегрызет глотки одному-другому… Но страха не было. Хлебали ушицу из единой рыбки.

Неистовый Пашков превратил казаков в тягловую скотину, опасаясь прихода богдойских людей. Их много, у них пищали и пушки. Да и тунгусы должны знать место, куда им привозить ясак, соболей и лис. Острог должен казаться им неприступным. Потому Пашков и настегивал казаков, как лошадей, не отпускал на поиски хлеба, на охоту, помирай, но работай. Бояться богдойских людей было отчего. Пегая орда платила дань маньчжурскому князю Шамша-кану, и свои у них были князья: Лавай, Десаул, Исиней… Сначала тунгусские племена не вступали в бой с пришельцами. Оставляли города и уходили, но пришельцам не пустые стены были нужны, им нужны были подданные, они искали местных жителей, находили и облагали ясаком… Началась война. Большой бой пришлось выдержать Хабарову в Аганском городке. Имея двести человек, атаман побил большое войско Исинея. Неприятель оставил убитыми семьсот воинов, две железные пушки, семнадцать пищалей с тройными и четверными стволами. Но то было старое дело. Хабаров воевал на Амуре девять лет тому назад, а вот на даурского воеводу, на Ануфрия Степанова, которого шел сменить Пашков, приходил князь Тогудай с десятью тысячами. Это было ниже Албазина, в Комарском остроге. Три недели сидел в осаде Степанов, Тогудай наскакивал, наскакивал, потерял много людей и убежал в Китай. Про ту победу знали, не знали о беде. Весной, когда снег еще не растаял, в Иргенский острог прибрели полторы сотни казаков – все, что осталось от отряда Степанова. Из своего Комарского острога на двенадцати дощаниках Степанов пустился вниз по Амуру собирать ясак и хлеб. Ниже устья реки Шингала казаков поджидали пятьдесят богдойских кораблей с пушками. Против пяти сотен казаков богдойский князь выставил многие тысячи. Бой шел на воде и на земле. Воевода Ануфрий Степанов был убит, а с ним легло двести семьдесят казаков. Остальные бежали, кто по воде, кто по горам. Албазин занят богдойцами. Было отчего спешить Пашкову острог ставить, у казаков своих не спрашивал, какая смерть милее для них: от богдойской пули, от тунгусской стрелы или от голодной смерти под его воеводским надзором.

Жевать вареную кору – не хлебушком насыщаться. Ешь хлеб и не помнишь, как сладок он, как мягок, как корочка хрустиста и как он пахнет, родной, полем, мельницей, печью, руками жены, дровишками. Кору жевать все равно что лапти лешего, несытно, невкусно, живот полон, да пуст.

– А пойду-ка я к Пашкову! А скажу-ка я Афанасию Филипповичу! – закусил удила Аввакум.

– Утихомирься, протопоп! – схватил его за полу армяка Сватеныш. – Мало тебя воевода мордовал. У жены твоей младенец на руках. Ты уж лучше не попадайся на глаза Пашкову.

– Верно! Верно! – заговорили казаки. – Если Пашков нагрянет, мы тебя, Петрович, заслоним, а ты, Бога ради, не вылазь к нему со своими укорами. Пашков от правды – зверь, а от твоего креста – сатана.

– Давайте плоты развязывать! – сказал Подхолюга. – Застанет нас Пашков сидячими – всех зарежет.

Поднялись, потянулись к реке. Тут и явился снова Матюшка Зырян, но уже не орал, кнутом над головой не вертел. Пригнал лошадей. Воевода повелел вместо шестерых быть в артели по девять человек и в каждую артель дал лошадь.

Ночью Аввакум, доведя плот до Нерчинска, ночевал в семье, в землянке. Настасья Марковна неделю тому назад разрешилась от бремени.

В пустынях ли, в дебрях ли – коли есть муж и жена и любовь есть, дает Господь людям детей. Для дитятка, для родимой кровиночки отец с матерью выбрали бы и год добрый, и час удобный, но Бог человека не спрашивает, когда ему родиться.

У Настасьи Марковны лицо было черно.

– Молока, батька, в грудях ни капли нет! Кровью бы напоила, но и крови не выжмешь.

– Хочет ясти, а не плачет.

– Плакал, сил больше нет. Я его травяным соком пою. Большим и малым одна пища.

– Мы корешочки драли, – сказал прозрачный, как ледышечка, и такой же холодный, умноглазый Корнилка, дитя-странник, как поехал из Москвы в пеленках, так и едет.

– Агриппина! – окликнул Аввакум дочь. – Нагрей воды. Окрестим младенца, покуда жив.

Без мочи повалился на пол. Корнилка приполз и посмотрел тятеньке в лицо:

– Ты не помер?

– Погоди, Корнилка. Дай отдышусь.

Зажмурил глаза, чтоб провалиться в черный сон, но через маету немочи заклокотала в груди жажда правды. Поднялся. Встал на колени.

– Господи! Я – грешен. Меня казни. Пощади младенца! – И крикнул на детей: – На колени! Молитесь! Молись, жена. Господь воду в вино превратил, а нам не до вина, нам молочка бы в соски материнские! – Заплакал, обливаясь слезами. – Господи, криком тебе кричу: обрати воду в молоко!

Настасья Марковна ужаснулась:

– Петрович, зачем совершаем грех? Зачем просим Господа о немыслимом? Ты уж совсем сравнил себя с Христом!

– Марковна, не един Бог, но и праведные люди творили чудеса Божьей милостью. Ежели мне этого не дано по грехам моим, так ведь не себе прошу – невинному младенцу…

И запел сто второй псалом, и Марковна подпевала:

– «Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя – святое имя Его.

Благослови, душа моя, Господа, и не забывай всех благодеяний Его.

Он прощает все беззакония твои, исцеляет все недуги твои; избавляет от могилы жизнь твою, венчает тебя милостью и щедротами…

Дни человека как трава; как цвет полевой, так он цветет. Пройдет над ним ветер, и нет его, и место его уже не узнает его…»

Крестили младенца, а наутро погнали всех баб и детей на реку, на работу. Брел протопоп Аввакум с семейством берегом, траву по дороге искали, корешки. Аввакума шатает из стороны в сторону, Марковна бредет за ним – падает. Да и закричала, как галка:

– Батька! Не дышит младенец!

А он и впрямь не дышит.

Идти нет сил, нести нет сил, могилу копать нечем, кнуты свистят. Положили младенца на песочек, у воды.

На другой день возвращались – нет младенца, унесла река.

Узнавши про беду протопопа, Евдокия Кирилловна прислала узел с пирогами да кусок вяленого мяса.

Послал Бог еду, когда Ему угодно было.

Сели в землянке помянуть младенца, вдруг шум, вопль… Зырян и его подручные, стегая кнутами, пригнали Сватеныша, Шамандрухина, а с ними еще семерых. Не вынесли голода – лошадь ночью зарезали, наелись, а там хоть трава не расти.

На казнь согнали весь отряд, всех казаков, всех женщин, детей, всех аманатов. Всякого видели Пашкова, но такого – впервой.

Пожиратели лошади, совершенно голые, были привязаны к столбам. Афанасий Филиппович начал со Сватеныша, подошел, поглядел ему в глаза да зубами в щеку, как собака, порвал, и каждого, каждого зубами до крови. Потом всем девятерым бороды сжег. А в третий раз обходя, бил обухом топора по ребрам. Натешился сам, дал Зыряну и его ребятам повеселиться. По сотне ударов кнута отсчитали каждому. Живых ли, мертвых ли отнесли в тюрьму. Всего два дома стояло в Нерчинске: хоромы воеводы с окнами да тюремная башня без окон.

Зверя в Афанасии Филипповиче было больше, чем человека. Человек лютовал, чтоб запугать подвластный народ, зверь терзал жертвы, пьяный от своего же зверства.

Девятеро еще не околели, а к воеводе прибежал совсем еще молодой казак, сам, с поклонами, напросился на мучения:

– Афанасий Филиппович! Коли не пускаешь нас еды себе добыть, так дай хлеба, дай рыбы, хоть чего-нибудь дай! В глазах от голода темно.

– Ах, темно! – взвился, как змей, воевода.

Вместо еды попотчевали казака кнутом. А тут еще одного волокут, посмел вслух закричать: «Смерть краше, чем жизнь под Пашковым!» И этому кнута. Обоих раздели, оттащили к болотцу, привязали к деревьям, гнусу на съедение. Молодой сам умер, а того, кому смерть показалась краше жизни под Пашковым, Зырян палкой забил.

И бревна тяни, и могилы только успевай копать! Вроде бы из страха торопились Нерчинск строить, да ведал ли страх Афанасий Филиппович? За тысячи верст от родины, посреди суровой враждебной стороны своими руками изничтожил свое же войско! Да еще и смеялся:

– Жрунов меньше!

А всего и дал – мешок солода на десять человек. Дал весной, а работай весь год. Съевших лошадь всех до смерти довел. Матюшку Зыряна и его подручных мясом кормил, а работникам отдавал шкуры, головы да ноги. Уже и вербы не позволял надрать, отошел от реки – бегут приставы, кнутами хлещут, палками по голове лупят. Иной казак рухнет – и нет его на этом свете. С убийц спроса у Пашкова не было.

В самый-то разбой принесло в Нерчинск пятидесятника Ивана Елисеева с десятью казаками. Приехали с грамотой: Бог дал великому государю государыню, царевну, великую княжну Софью Алексеевну.

Въехал царев гонец за нерчинский тын, а на деревьях два казака висят.

– За что вздернули? – спросил Елисеев у обступивших его казаков.

Никто объяснить не может.

– За что? – спросил у Пашкова.

– Шут их знает, – отмахнулся воевода, – чего-то поперек то ли сделали, то ли сказали.

– И за это казнь? Повешенье?

– Попустишь злодеев – самого убьют, а мне острог надо ставить, от богдойских князей оборону держать.

Иван Елисеев смолчал, хотел восвояси убраться, а Пашков смотрит на него синими глазами и улыбается.

– Нет тебе обратной дороги, пятидесятник. Со мной оставайся, Ты такого про нашу жизнь наврешь – все подумают, что я и есть таков. Людей у меня убыло. Не пущу.

С толмачом на лодке бежал Елисеев от безумного воеводы. Недалеко ушел. Пашков настиг беглецов, привязал к скамейке, дно у лодки вышиб, и – прощай, пятидесятник, прощай, толмач! С рыбами ступайте толковать.

Кому смерть от Пашкова, а кому жизнь. Агриппина, помня колоб Феклы Симеоновны, все слонялась возле воеводского дома… Да и выходила всей семье спасенье. Воеводиха у кур из корыта выгребла мякину с прогорклым зерном, с полмешка набралось. Сунула Агриппине, а сама озирается:

– Беги! Пока мой не увидел.

А тут и протопоп разжился: ворону дохлую в воде нашел, сунул за пазуху, терпел весь день, а ночью домой принес. Ночью варили, ночью ели. Ах, как сладко сытым ко сну отходить! Человеком себя вспомнишь.

16

Для Даур царевна Софья Алексеевна еще не родилась, еще Богдан Хмельницкий под бунчуком с булавой сидел, а в Москве да в Киеве клубился морок иных времен: без Никона, без пана гетмана Богдана и даже без Выговского.

Великий государь Алексей Михайлович, вчера ужаснувшийся потере конницы, снова был покоен, хозяйственен, уповал на Бога, и Бог ему давал.

Предстояло приятное торжество: наградить царским застольем государственных мужей, потрудившихся на западной границе. Боярина князя Ивана Семеновича Прозоровского, боярина князя Федора Федоровича Волконского и думного дворянина Афанасия Лаврентьевича Ордина-Нащокина. Удачливым послам полагалась и денежная награда: по шести тысяч ефимков – боярам, пять тысяч – думному дворянину. Алексей Михайлович награждать любил, но всякий раз нервничал: есть ли чего давать? Шел казну глядеть.

И вот стоял он в монетной кладовой и глазам своим не верил – не пуста! Весь пол мешками заставлен с деньгами, да с какими!

– Откуда у нас столько серебра? – спросил.

Казначей Илья Данилович Милославский самодовольства смирением не покрыл и похвальбы во взорах не умерил:

– Бог посылает, великий государь!

Алексею Михайловичу было не до шуток, поглядел на тестя из-под сдвинутых бровей.

– Великий государь, денежки с Украины привезли. Как ты повелел, так и делается. Наши люди скупают на торгах серебряную монету. И за хлеб, и за медь, как придется.

Алексей Михайлович сел на корточки перед приземистыми длинными мешочками денег. Взял круглую аккуратную монету. На одной стороне король с подкрученным усом, на другой стороне львы держат щит с латинским крестом. Попробовал прочитать иноземную надпись.

– Грос… арг… трит…

– Трояк это, – объяснил Милославский. – Сигизмунд ихний, отец нынешнего Яна Казимира. А самого Яна вот грош, вот два гроша. На гроше парсуна, а на двух грошах герб. Я талерам радуюсь. Данцигские, тяжелые. Я настоящее серебро даже по запаху чувствую.

– Экий ты говорун, Илья Данилович. – У царя настроение с непогоды на ведро поменялось. – Покажи мне наши деньги.

Взял медный полтинник и такой же величины ефимок, перечеканенный из талера Брауншвейг-Вольфенбюттеля.

– На нашем царь, конь… Орел ясный, даже когти на лапах видны… Почему же от нашего шарахаются?

– Медь, – вздохнул Илья Данилович. – На Украине за сто медных рублей серебряных дают семьдесят и шестьдесят…

– За вранье палкой огрею! – урезонил казначея Алексей Михайлович. – Пятьдесят уже не дают. Прикажи, Илья Данилович, отсчитать два раза по шесть тысяч. По четыре тысячи медью, по две серебром… И еще пять тысяч. Все серебром.

– Может, хоть тысчонку тоже…

– Все пять… Или уж ладно… Четыре с половиной серебром, а пятьсот медью.

– Для друйского воеводы?

– Был друйский, ныне наместник шацкий и лифляндский. Для Афанасия Лаврентьевича.

– Ох как ты его приваживаешь, великий государь!

– Цена по делам, любовь по верности. – И чтобы погасить в Милославском приступ зависти, обнял тестюшку. – Разве мало тебя жалую, Илья Данилович? Ты – родной человек, ты сам должен приискивать для внука, для Алексея Алексеевича, людей надежных, которые от слова и от царя не отступают, все равно что от Бога. Ордин-Нащокин – слуга. Не мошне своей слуга, а мне, государю. И государству. Не надо ему меди подсыпать. Дай все пять тысяч, и все беленькими.

На Всехсвятском мосту, опасном для езды, начатом еще в 1645 году и так и не достроенном, Афанасий Лаврентьевич Ордин-Нащокин вышел из кибитки. Каменные арки соединить не сумели, прогалы заделали деревом, перекинули настилы, но, не перекрестясь, не сказав «авось», не ездили. Рухнет не рухнет, зато на Москву поглядеть любо. Вся краса перед глазами.

У Афанасия Лаврентьевича всякий раз при встрече со стольным городом грудь сжималась от ничем и никак не объяснимых слез. Господи! Видывал он города, построенные много правильнее Москвы, с соборами, превосходящими православные храмы величием и высотой. Степеннейшие города, знаменитые. И родился не здесь, и жизнь прожил нездешнюю, а поди ж ты! Русское сердце к русскому льнет.

На белом, новом, ночью выпавшем снегу, на серебряном, налитом светом небосводе то ли праздничный сон, то ли явь небывалая.

Белые шатры колоколен от края и до края. Лес Господен. Над рекой белая зубчатая стена с каменными стражами башен. Золотое сиянье на куполах кремлевских соборов. Теремами застроенный Ваганьковский холм, стены Белого города, кремлевская стена с годуновским дворцом, Иван Великий, приказные палаты, за свечкой Москворецкой башни живой наплавной мост, опять стены Белого города, Китай-города. Крыши, как шапки, темное дерево высветлило снегом, изморозью. Покой в небесах, покой на земле, и только кресты горят, тревожа душу: не усни, душа, бодрствуй!

И Афанасий Лаврентьевич, поискав глазами, перекрестился на золотые купола Благовещенского собора.

Нынче он ехал в Москву не только званым гостем, но и хозяином. Своего дома он еще не видел. Место приглядел сын Воин, дом выбирал и покупал комнатный слуга Сильвестр.

Сначала к храму Покрова, а потом уж домой.

Служба уже кончилась, и нищие с паперти ушли. Подал полушку мальчику, деньгу старухе. Поставил свечи перед иконами. Ефимок пожертвовал на храм. И совсем почувствовал себя москвичом.

Выйдя из храма, поглядел, как колышется торжище на Пожаре. Не услышал слов, но уловил музыку речи, все эти веселые выкрики лоточников, беззаботный, незлой перебрех возниц, и в который раз за полчаса потеплел сердцем.

Дом ему понравился с первого взгляда. Каменный, с большой высокой крышей. Шесть окон в ряд на первом этаже, шесть на втором. Крыльцо сбоку, высокое, без затей, на железной двери два стоящих на задних лапах грифона.

В нижнем этаже окна четырехугольные, строгие, верхние – округлые, с кокошниками, в четыре полукольца.

Простора Афанасий Лаврентьевич в доме не нашел, но зато было тепло и уютно. Печи выложены белыми изразцами с зелеными травами, в кабинете стены закрыты тканью нежно-голубой, с серебряными неброскими цветами.

Афанасий Лаврентьевич сразу решил: здесь надо Воину пожить. Уж больно он поляк. Царю иноземное нравится, но ведь меру надо знать. Через край не лей, бухай, да не ухай.

Подумал о Воине, о царе, и внутри начало дрожать, но не от холода или страха. Свершилось! Ум и знание победили тьму и тупость. Царь желает видеть подле себя ученых людей, хочет наполнить Россию вежеством, чтоб за глаза не говорили: царство велико, всего много, вот только уму места не нашлось.

Заготовил Афанасий Лаврентьевич для государя и для Москвы подарок редкий, может, и совсем еще неведомый. Сам же и трепетал, ожидая всеобщего изумления, а может быть, и смеха…

Пока думный дворянин готовился к приему у царя и, опасаясь лишних разговоров о себе, смиренно сидел дома, сметливые люди узнали о его приезде и поспешили показаться новому царскому любимцу. Человек он пусть неродовитый, но если царь любит, то за чинами и поместьями дело не станет.

Первым явился Артамон Матвеев:

– Афанасий Лаврентьевич, а ведь мы почти соседи. В одну церковь будем ходить.

Улыбался широко, по-московски, но Афанасий Лаврентьевич видел в глазах близкого царю человека ледяные звездочки; Матвеев явился распознать пришельца, понять, в чем смысл царского благоволения, каков ум великому государю угоден.

Сильвестр, слуга лифляндского наместника, огромный, черный, одетый в русское платье, но с ассирийской, кольцами, бородой, с золотыми браслетами на запястьях, принес серебряный поднос, а на подносе два тонконогих длинногорлых бокала и с таким же вытянутым горлом сосуд, черный, величиной с яблоко.

– Благодарю тебя, Сильвестр, – сказал Ордин-Нащокин.

Слуга, бесшумный и безмолвный, наполнил бокалы, которые, к изумлению Матвеева, сквозь черноту полыхнули горячим драгоценным огнем, и удалился.

– Этот напиток готовится из вишневых черенков. – Афанасий Лаврентьевич встал, перекрестился на икону и только потом поднял бокал, любуясь огнем вина. Матвеев, ухвативший бокал прежде времени, побагровел как рак, и ему открылось: никогда не будет он с этим человеком в близкой дружбе.

Но Ордин-Нащокин опять удивил, сбил с толку, повернул на свою сторону:

– Я много слышал о тебе, Артамон Сергеевич!

«Отчество знает!» – удивился Матвеев.

– Я приготовил великому государю некую нечаянность, но хотел бы с тобой посоветоваться. Только прошу тебя, пусть тайна останется тайной до самого дня царского приема… Я хочу прочитать великому государю… вирши.

– Вирши?

– Да, вирши. Складную речь одного ученого монаха.

– Я что-то слышал о виршах, – смутился Матвеев.

Чин купецкий без греха едва может быти,

На много бо я злобы враг обыче лстити.

Во-первых, всякий купец усердно желает,

Малоценно да купит, драго да продает.

Вот это и есть вирши. Правда, я собираюсь прочитать иные, возвышенные. Как ты думаешь, не осердит ли государя моя дерзость?

– Вспомнил! На Украине бурсаки виршами нас восхваляли… Я тебе так скажу, Афанасий Лаврентьевич. Государю всякие новины любы. Он заморских тонкостей не сторонится, хочет, чтоб у нас было, как повсюду есть.

– Здоровье великого государя! – Афанасий Лаврентьевич пригубил рубиновый напиток.

Матвеев, благодарный Ордину-Нащокину за его откровенность, отблагодарил самой свежей новостью, подал ее тоже не без тонкости.

– Как, твоя милость, воспринял ты известие о гетманстве Юрко Хмельницкого? – словно о хорошо известном, спросил Артамон Сергеевич.

Ордин-Нащокин нес к губам вино. Известие, подобное грому, от которого сваливается крыша, ни на мгновенье не прервало плавного движения его руки.

Ответил тотчас, не позволяя себе сделать паузу, – а ведь мог бы сначала вина выпить, просмаковать, – судорожно взвешивая все «за» и «против», стремясь понять Матвеева, на чьей он стороне, и, наконец, просто не выдать своей неосведомленности.

– Юного Хмельницкого ждут трудные дни, – сказал Афанасий Лаврентьевич. – И нас тоже. Само дыхание этого юноши может пробудить бурю. Сейчас все шумные витии замрут, чтобы не пропустить ни единого слова, слетающего с губ… гетмана. Стало быть, нас ожидает молчание, разумеется, кратковременное.

Афанасия Лаврентьевича несло, ему нужно было разговорить Матвеева, вызнать подробности случившегося, понять, почему царь не сообщил о столь важной перемене в украинских делах.

– Я был в пути и не вполне наслышан о последних событиях, – чуть небрежно признался Афанасий Лаврентьевич. – Какие полки теперь с Хмельницким, где Выговский? Я помню, что переяславский полковник Цецура перешел под руку великого государя вместе с Нежинским, Черниговским, Киевским и Лубенским полками.

– От Выговского почти все казаки отшатнулись, даже его брат Данила. Пришлось Выговскому у поляков спасаться, в Гребенках, в таборе у их ясновельможной милости Андрея Потоцкого. Юрко Хмельницкий стоял в Германовке, по соседству. – Матвеев перекрестился. – Слава тебе, Господи. Страшное дело под Конотопом Божиим велением для нашего государя пречудно обернулось победой, а для Выговского его злая победа стала бессилием. – Вдруг рассмеялся. – Они там вокруг Белой Церкви как привязанные ходили. Юрко раскинул стан под Взеньем – ему и везенье, Потоцкий – под Хвостовом, вот Выгов-ский и хвост ему. Забрали у гетмана Иоанна булаву да бунчук, его брат Данила забирал. Казачье войско всей силой на поляков двинулось… Ну да эти дела уж быльем поросли, ты про них знаешь.

Афанасий Лаврентьевич об августовских событиях знал, но Матвеева слушал в оба уха: царь на украинские дела смотрит глазами Матвеева. Матвеев и с посольствами на Украину ездит, и с полками ходит.

– А вот про это ты не знаешь, – улыбнулся Матвеев. – Доставили на днях список с письма их милости пана Андрея Потоцкого к королю. Пишет, чтоб король ничего доброго от украинского края для себя не ждал. Все здешние жители скоро-де будут московитами, Заднепровье перетягивает, и сами они того хотят.

– Уж чего я знаю хорошо, – Афанасий Лаврентьевич положил свою руку на руку Матвеева, – так это про тебя, Артамон Сергеевич. Как крепко ты бился под Конотопом и как спас от смерти князя Трубецкого.

– Какое от смерти! От крикунов! – махнул рукой Матвеев.

– Ты все-таки расскажи, что же там приключилось.

Афанасий Лаврентьевич снова наполнил бокалы.

– Князь Пожарский да князь Львов попались на ханскую уду проще карасей, – горько сказал Матвеев. – Алексей Никитич судьбу не стал пытать, пошел от Конотопа прочь, а мне велел обоз отводить. Табор устроили надежный, пушек было много. Казаки-татары налетят, а мы ахнем, ахнем – только клочья летят. К реке Семь вышли, тут стрельцы и перепугались. Страшно им стало табор покинуть, по воде плыть. Схватили Алексея Никитича, кричат на него, трясут, будто он соломенное чучело. Подошел я со своим полком, отбил князя у дурней, и вся история.

– У тебя, Артамон Сергеевич, все просто, – покачал головой Афанасий Лаврентьевич. – Кто спас пушки, которые Бутурлин бросил, когда бежал из-подо Львова? Матвеев. Кто убедил Петра Потоцкого сложить оружие под Черниговом? Матвеев. Кто делал выговор Богдану Хмельницкому за содействие казаков шведскому королю Карлу? Матвеев. И не Матвеев ли ездил укорять Выговского за то, что не сообщил о смерти Хмельницкого? Просто, все просто!

– Да ведь и впрямь просто! Смотрю, пушки в грязи лежат – поднял. Царь повелел ехать – поехал. Волю великого государя исполнять – сердцу радость.

– Ах как ты хорошо сказал!

На глазах Афанасия Лаврентьевича заблестели слезы, но в животе он чувствовал кусок льда: Матвеев – сама удача. То, что ему, Ордину-Нащокину, дается молитвами, мучительными расчетами, отчаянной смелостью, за которую можно поплатиться, потерять все и навсегда, Матвеев совершает как само собой разумеющееся.

– Где же теперь молодой Хмельницкий? Что с Выговским? – спросил Афанасий Лаврентьевич, наигрывая озабоченность.

– Выговский у поляков… Юрко много кочевряжился. Цецура о нем верно говорит: «Молодой Хмель духа лядского…» Раду все же устроили в Переяславле… Статьи кто подписал, а кто неграмотен – приложил палец.

– Неужели среди украинской старшины есть неграмотные? – изумился Афанасий Лаврентьевич.

– Оба судьи неграмотные – Беспалый и Кравченко, оба есаула – Ковалевский и Чеботков, полковников чуть не половина. Сейчас вспомню: Одинец – черкасский, Серко – калницкий, Апостол – миргородский, Засадка – лубенский, Терещенко – прилуцкий, Золотаренко – нежинский.

– Так много?!

– Цецура – переяславский, Носач – их обозный, Петренко – корсунский… Господи, Лизогуб – каневский…

– Вот это для меня новость. Я думал, Южная Русь под влиянием польской культуры должна бы, кажется… – и примолк. – Не ожидал.

– Польскому влиянию на Украине конец, – уверенно сказал Матвеев. – Охотников воевать с казаками бесконечную войну не много набирается. Войну нам надо ждать не от поляков, а от казацкого непостоянства. Выговский, пока жив, не успокоится, обязательно приведет и поляков и татар. Это он еще не знает, что его брата замучили.

– Данилу Астафьевича?

– Пана Данилу… Чего уж из него вышибали, то ли какие тайны, то ли где клады схоронил? Не довезли до Москвы.

– Где же был князь Алексей Никитич? Куда смотрел?

– В его-то обозе и везли пана Данилу: ныне дочь Богдана Хмельницкого пани Елена – вдова, да не ведает о том.

И опять показался Артамон Сергеевич Афанасию Лаврентьевичу искренним и даже простоватым… Расстались, понимая, как они нужны друг другу, умные, редкого племени люди. И только когда Матвеев ушел, Ордин-Нащокин с досадой понял свою промашку: по-немецки принял соседа, угостил одной наливкой, корки хлеба не поставил, не повел за столы, где скатерть-самобранка. А самая-то неприятность: Артамон Сергеевич глазом не моргнул, ничем не выдал своего неудовольствия. А ведь это для русского человека обида – не накормили в гостях до отвала. Умен Артамон Сергеевич. Опасен.

17

Уже через четверть часа Афанасий Лаврентьевич еще и порадовался, что не отобедал раньше времени ради Матвеева. За ним прислали карету и две сотни почетной стражи от боярина Василия Петровича Шереметева. Как тут отговоришься! Василий Петрович – отец Матвея Васильевича, воина храброго и тою храбростью погубленного. Что мог рассказать Афанасий Лаврентьевич неизвестного о событиях почти трехлетней давности? Друг незабвенного Скопина-Шуйского, а ныне враг, граф Магнус де ла Гарди пожег на Печоре сотню деревень, на Псков заглядывался. Вот и пошел на шведа Матвей Васильевич. При городе Вальке был у него бой. Шведы воюют по науке, мы же – как Бог даст. В тот раз не дал, рать кинулась врассыпную, а Матвей Васильевич не только не побежал, но и не отступил. Лошадь под ним убили, самого ранили, взяли в плен. Шведы люди незлые, лечили Матвея Васильевича как только могли, да не вылечили. Хоронил граф де ла Гарди Матвея Васильевича с бранными почестями, хоть и на свой лютеранский лад, но не на погосте, а в Вильморской церкви. Рыцарем называл Матвея Васильевича, викингом.

Боярин Василий Петрович – воевода, стяжавший многую славу в битвах со шведами и поляками, – после смерти сына служб не искал, мирской суеты сторонился. Он вроде бы и не болел, да только плоть его принялась день ото дня истончаться, и на челе его пребывали не страсти жизни, но светы духа.

Встретил боярин Ордина-Нащокина ласково, сам отвел за стол, угощал дружески. Рассказывать о несчастном деле под городом Вальке, слава Богу, не пришлось.

Видно, в этом доме уж то ценили, что Ордин-Нащокин за смерть Матвея Васильевича крепко наказал шведов и де ла Гарди гонял, обложил многие города по Двине и Нарве данью, подчинил Курляндию.

Разговор к обоюдному удовольствию получился об иконах.

Афанасий Лаврентьевич загляделся на «Сретение», большую, наполненную светом икону.

– Нравится? – спросил Василий Петрович.

– Сие как чудо!

– Чудо и есть. Я сам все гляжу каждый день на святыню мою, все во мне улыбается, а на душе печаль. Проще надо было жить.

Икона и вправду была проста. Нежно-оливковое небо, сине-зеленые крыши Иерусалимского храма, стена же храма будто из столбов света. Иосиф Обручник в золотистом одеянии, в его руках две птицы для жертвы. Анна Пророчица, дочь Фануилова, в глубоко-зеленом плаще, на Богородице темно-вишневый мафорий, с золотом на рукавах, а в руках Пресветлый Младенец в белом. На ступенях храма согбенный в поклоне Симеон. Желтоволосый, в салатовом хитоне, босой.

– Как мало здесь ассиста, – сказал Афанасий Лаврентьевич, – чуть на лице Иосифа, на лице Богородицы, в ее руках да на крошечном Младенце. Но сколько света от этой малости!

– Ассист! – обрадовался слову Василий Петрович. – Посмотри на другую мою любимицу, список с Угличской Боголюбской Богоматери. Слышал о чуде?

– Нет, Василий Петрович! Я ведь все на западных рубежах живу… Исконную Русь, грешен, знаю плохо.

– В последний московский мор сие произошло. Заставы всюду были поставлены крепкие, да моровая язва и через заставы проползает. Померли в Угличе две семьи, а коли началось, так уж и не остановить… Господь пощадил город. Рассказывают, некий посадский человек, твой тезка, Афанасий шел на сход и возле церкви Дмитрия-царевича трех ребятишек увидал. Думал, воеводские, а один мальчик подходит к Афанасию и говорит: «Объяви народу, пусть молятся Господу Богу, Пречистой Матери Его да призывают на помощь святого Дмитрия-царевича. Господь услышит молитву, отвратит гнев праведно движимый на грешников». Как сказал тот мальчик, так и свершилось. Люди помолились, покаялись, и никто больше в Угличе не умер. Празднование в честь чудотворной иконы установили восемнадцатого июня, а наш Матвей был сражен девятнадцатого. – Поглядел на гостя глазами кроткими, тихими. – Хочешь почитать царское письмо, про Матвея?

– Сделай милость, Василий Петрович. Государь любил Матвея Васильевича.

– Любил. Когда цесарского посла встречали, змея Аллегрети, великий государь Матвея наградил службой за столом смотреть.

Пришаркивая ногами, Василий Петрович прошел к ларцу в красном углу, достал письмо.

– Почитай. Вслух почитай. Я люблю это письмо слушать.

«Брат! – писал великий государь. – Буди тебе ведомо: у Матвея Шереметева был бой с немецкими людьми, и дворяне издрогли и побежали все, а Матвей остался…»

– А Матвей остался, – сказал Василий Петрович.

– «…Остался в отводе и сорвал немецких людей. Да навстречу иные пришли роты, и Матвей напустил и на тех с небольшими людьми…»

– С небольшими людьми, – повторил Василий Петрович.

– «Да лошадь повалилась, так его и взяли, а людей наших всяких чинов 51 человек, да ранено 35 человек. И то благодаря Бога, что от трех тысяч столько побито. А то все целы, потому что побежали, а сами плачут, что так грех учинился».

– Сами плачут, – сказал Василий Петрович, – а я по Матвею плачу…

Его глаза были полны слез, и Афанасий Лаврентьевич отложил письмо.

– У тебя и другой сын хороший. Петр Васильевич государю служит службы великие.

– Ты читай, читай, – попросил Шереметев.

– «И мы людей полторы тысячи прибавили к тем трем тысячам, и воеводу послали Хованского таратуя, да из Полоцка князь Осипа, да с ним конных три, да солдат две тысячи, да Пронскому князь Ивану со всеми конными и пешими с двумя тысячами велели стать в Друе, для помочи, и велел каждому, прося у Бога милости, промышлять над ратными людьми немецкими. А с кем бой был и тех немец всего было две тысячи, наших и больше было, да так грех пришел. А о Матвее не тужи, будет здоров, вперед ему к чести, радуйся, что люди целы, а Матвей будет по-прежнему. А по том здравствуй, и не унывай, и нас не забывай».

– Не знал государь, что Матвея взяли почти уж до смерти убитого. Не взяли бы, коли бы не убили. – И, забирая письмо, вдруг сказал весело, с озорством в глазах: – Тебе-то от таратуя, слух идет, крепко достается, от Хованского-то? Все ведь знают, что дурак. Такого дурака на Матвеево место поставили. Не нашлось для Пскова умного.

Застолье стало мешать разговору, и Шереметев увел гостя в свою деловую комнату. Здесь был стол, большой медный глобус, доспехи на стене, книги на лавках и в открытом сундуке. Афанасий Лаврентьевич понимал: Шереметеву хочется узнать из первых рук историю его соперничества с Хованским. Сам государь распутывал клубок обид и вражды, от которых внакладе оставалось царство. Охаивать за глаза Хованского неприлично, а не ответить на вопрос или уйти от ответа дружески расположенному вельможе тоже было никак нельзя.

– Из-за пустого все затеялось, – признался Афанасий Лаврентьевич. – Мы с князем Иваном Семеновичем Прозоровским торопились призвать полки в Сыренск, чтоб государственный советник Густав Белке да эстляндский генерал-губернатор Бент-Горн стали сговорчивее. Хованский же известный упрямец. Каюсь, смалодушничал, написал в Гдов полковнику, мимо Хованского, чтоб поспешил прийти в Сыренск. Хованский узнал о моем письме – и на дыбы. Не отпустил полка. Мы жалуемся на Хованского, Хованский – на нас, а дело наше посольское все хуже и хуже. Вот великий государь и прикрикнул. Велел мириться. Мы и помирились. Хованский привел в Гдов сорок тысяч войска, шведы стали как шелковые, согласились признать за государем Царевичев-Дмитриев, Мариенбург, который я у них отобрал, Анзель, который взял Матвей Васильевич, Юрьев, Сыренск, Ям-на-Нарове, Динабург, Лютин, Мариенгауз. Получили в придачу часть Финского залива, гавани на Двине. Правда, всего на три года. Но тут уж как Господь Бог пошлет.

Афанасий Лаврентьевич рассказывал весело, скоро, а дело было тягучее. Царь посылал тайного дьяка уговаривать Ордина-Нащокина мириться с Хованским непременно. Царь знал: князь Иван Андреевич и впрямь хотел убить Афанасия Лаврентьевича, когда тот молился в Печорском монастыре, но толковал дело иначе. Хованский-де велел слугам схватить и держать Афанасия Лаврентьевича из-за того, что он приехал из мест, пораженных чумой.

Другой посланник царя уговаривал Хованского: «Афанасий хоть и меньше тебя, князя, отчеством, но государю служит от всего сердца, и царь его жалует милостью. Помни: тебя, князя Ивана, взыскал и выбрал на большую должность псковского воеводы великий государь, а то тебя всяк называл дураком, и тебе своею службою возноситься не надобно. Хвалишься ты много, а кто на похвальбе ходит, всегда посрамлен бывает. Не помиришься, будешь теснить Афанасия, тогда и твоему роду быть разорену».

Урезонивали и Прозоровского с Волконским. Всех государь помирил, себе на радость и прибыток. Не чаял получить ни земель, ни городов, согласен был на убытки казне, лишь бы не воевать со шведами.

– Я рад и за тебя и за государя, – сказал Шереметев. – Никон вон чего натворил своими советами. Война войну погоняет. Никону бы на тройке скакать, а он патриаршествовал. Сам Господь, видно, свел его со святого престола. Мы, бояре сереброголовые, тоже для советов не больно годимся… Иное время на дворе. Да и мало нас осталось. Борис Иванович, как зима на порог, – хворает, брат его Глеб – в Казань едет на воеводство. Государю ученые люди надобны.

Василий Петрович взял со стола книгу, открыл заложенное место.

– «Полагаю же, что всякий имеющий ум признает первым для нас благом ученость… В науках мы заимствовали исследования и умозрения, но отринули все то, что ведет к демонам, к заблуждению и во глубину погибели… Посему не должно унижать ученость, как рассуждают о сем некоторые, а, напротив того, надобно признать глупцами и невеждами тех, которые, держась такого мнения, желали бы всех видеть подобными себе, чтобы… избежать обличения в невежестве». Так говорит великий отец и учитель церкви святой Григорий Богослов.

– Грешен, не читал! – посокрушался Афанасий Лаврентьевич, бережно беря книгу и ласково переворачивая листы. – Мало нынче приходится читать. Скачу, людей гоню, одних спасаю, на других иду с ружьями, с саблями… А когда опамятуюсь – тьма перед глазами. Думаю о Боге, о свете, а вижу бездну. Непознаваем Бог, ибо он выше всего и над всем. Умом и наукой его не познать, а чтобы познать, есть один путь смиренного неведенья… Вот так помучусь-помучусь и отступлю… Молиться надобно, молиться и плакать.

– Неведеньем к Непознаваемому? – задумался Шереметев. – Гораздо умен ты, Афанасий Лаврентьевич! Мне такое и в ум не пришло… Про неведенье, впрочем, душой догадывался. Согрешил я, было дело, перед попом Аввакумом, он еще попом был тогда, сибирский страдалец. Ревнуя о Боге, побил он скоморохов, медведей у них отнял и в лес отпустил… В речку я его тогда приказал бросить, в Волгу. И не столько осерчал за скоморохов, сколько за Матвея моего. Матвей бороду и усы брил. По молодости. Я говорю Аввакуму: «Благослови сына!» А он – ни в какую! Да еще и вскипел: «Бритобрадец! Блудолюбивый образ!» Не благословил… А благословил бы, может, и миновала бы Матвея его злая доля. Не посмеялся бы я, всесильный воевода, над человеком, у которого всего оружия – крест в руке да Бог в уме, все иначе было бы. Вот я о чем теперь думаю. И плачу. И о другом, о многом… каюсь и плачу.

В Москве о Боге любят говорить, но еще более – о причастных к Богу.

Воротился Афанасий Лаврентьевич от Шереметева, а его ждут. Боярин Никита Зюзин пожаловал, вот уже два часа сидит в прихожей.

Нащокин смутился:

– Помилуй, Никита Алексеевич, не ведал, что у меня гость!

– Это званый тяжел, незваный легок.

– Честь да место, Никита Алексеевич! Господь над нами – садись под святые.

Осанка и дородство Зюзина были боярскими, а глаза искательные, как у приживалы.

– Приехал поздравить тебя с приездом, Афанасий Лаврентьевич. Нынче у меня банный день. Так я в полбани и мылся и парился. К тебе поспешал.

Афанасий Лаврентьевич удивился, но вида не подал и что да почему не спрашивал.

Пока прислуга собирала на стол, занимал гостя, показывая книгу, только что подаренную Василием Петровичем Шереметевым. «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей». Книга была издана лет десять тому назад, добротно, с рисунками, показывающими приемы владения оружием.

Зюзин польстил Афанасию Лаврентьевичу:

– Тебе такая книга нынче очень надобна. Ты у нас воевода победоносный.

– Невелики мои победы, Никита Алексеевич, ты сам это хорошо знаешь. Служу великому государю, сколько сил и ума во мне есть, уповая на Господа Бога.

– Ах, боюсь я Бога, боюсь! – ухватился за слово Зюзин, направляя разговор в нужное ему русло. – Ради этого страха и пришел к тебе. Слышал, какое дело-то у нас затевается?

– Какое же?

– Собор о Никоне царь скликает. Птицы-то уж все припорхнули, ждут указа начинать, а покуда пишут сказки, каждый свою, о Никоне-батюшке, почему святейший престол покинул. Я иные сказки читал. Новгородский митрополит Макарий от всего отнекивается, не знаю да не ведаю, а казанский, Лаврентий, тот просит царя, чтоб призвал на собор святейшего, пусть сам все и объяснит. Ростовский митрополит Иона приехал, сарский Питирим… Греков собралось немало – митрополит Михаил, митрополит Парфений. Михаил не знаю откуда, а Парфений из Фив. Нектарий – архиепископ паганиатский, Кирилл – андросский. Боюсь греха, Афанасий Лаврентьевич. Как бы впрямь не низвергли бы святейшего из патриарха. Никон крут, да велик! Выберут ведь мягонького, чтоб по себе. Я письмо принес.

– Письмо?!

– Для прочтения. От великого господина письмо. Аз недостойный потревожил его святейшество посланием, а он и ответил.

«Сегодня это уже второе письмо, не для моих глаз написанное», – озадаченно подумал Нащокин и спросил с неприязнью:

– Разве святейший своих писем обратно не требует?

– Требует, да не все. Как и милостивый государь наш. Меня, малого человека, тоже письмом наградил. Это когда я в Путивле воеводствовал… – И, говоря о царском послании, вложил в руки Нащокина письмо опального патриарха.

«Вы о нас печалитесь, – писал Никон, – но мы милостью Божиею не стужаем о тех колесницах житие возносящая и низносящая. Мы радуемся о покое своем и нисколько не печальны… Когда вера евангельская начала сиять, тогда и архиерейская честь изменилась. И здесь, в Москве, невинного патриарха отставили, Ермогена возвели при жизни старого, и сколько зла сделалось! Твоему благородию известно, что все архиереи нашего рукоположения, но немногие по благословению нашему служат Господу, но неблагословенный чем разнится от отлученного, а нам первообразных много, вот их реестр: Иоанн Златоуст, Афанасий Великий, Василий Великий, из здешних Филипп-митрополит…»

– Спаси, ради всех нас, нашего патриарха! – Сложа ладони на груди, Зюзин глядел на Афанасия Лаврентьевича и заискивая, и заранее ожидая отказа, а потому еще и недоверчиво и зло. – Мне, Афанасий Лаврентьевич, пойти больше не к кому. Бухнулся бы в ножки великому государю, да он слушать не станет. Давно меня в сплетники произвел. Я, может, и впрямь сплетник, но один из всей Думы от патриарха не отвернулся. Когда Никон был в великой силе, все жаждали его дружбы, да он лесть с корыстью прочь от себя гнал.

Афанасий Лаврентьевич уже и нахмурился, чтобы сказать нечто веское, умное, но Зюзин его опередил:

– Ты погоди-погоди! Слово не воробей… По себе знаю, не то скажешь, а взять слово назад – вроде бы себя умалить. Мне святейший потому дорог, что он – воистину всем отец, и государю – отец. Он хоть и крутоват, да во всех своих делах являет величие. Без него, отца, и патриаршество умалится, и само царство наше, все мы обмельчаем… Попомни мое слово! А теперь говори.

Афанасий Лаврентьевич сказал без двоедушия:

– Я боюсь того же, Никита Алексеевич. Патриарх Никон пекся о величии государства в веках. Он из тех людей, кому дано вершить судьбами царств и народов. Но я-то, думный дворянинишко, что я могу поделать? Цари слышат не то, что им говорят, а то, чего желают слышать. О Никоне с великим государем мне говорить неприлично, если бы я и дерзнул завести речь об этом наитайнейшем деле, – остановят.

– А ты не говори! Ты жди! – зашептал Зюзин, прокалывая Нащокина жуковатыми своими глазами. – Может, и улучишь добрую минуту. Ты охоту имей постоять за великого отца нашего!

– Ох, Никита Алексеевич, тяжелую ношу на меня взваливаешь.

– И на себя! И на себя!

– Такая-то ноша нас обоих придавит.

– Господь не даст! Святейший в патриархи из мужиков восшествовал, яко Моисей, исшедший из толпы иудеев, но достигший вершины Синайской горы. Бог Никона не оставит.

– Ты хоть за Бога-то не решай, Никита Алексеевич.

– Да я и не решаю. Я – верую! – И вдруг заморгал-заморгал глазками да и спросил: – Не дашь ли мне триста рублей? Поташное дело завожу.

Получил просимое, подхватился и покинул озадаченного новосела.

«Вот и второго гостя хлебом-солью не попотчевал. Может, это знак?»

18

Золотая палата горела как жар. Окна решетчатые, с ворота, стекла белые, чтоб свет был природный, сродни золоту. Вдоль стен стулья для бояр, а у входа по сторонам от двери скамьи для думных дворян и дьяков. Пол крыт зеленым сукном, любимый цвет Алексея Михайловича. Простор, как на лугу. Царево место отдельно, однако наравне с боярами. Такой Ордин-Нащокин знал Золотую палату, но теперь во всю ее длину были поставлены столы и прямо перед царским столом отведены места героям торжества боярину князю Ивану Семеновичу Прозоровскому, боярину князю Федору Федоровичу Волконскому и думному дворянину, воеводе, наместнику лифляндскому и шацкому Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину.

И был пир на весь мир – и милостивые царские награды. Прозоровскому да Волконскому – собольи шубы, крытые золотым атласом, в двести рублей, думному дворянину – в сто пятьдесят. Каждому кубок, боярам в семь гривенок, думному дворянину – в шесть. Придача к окладу: боярам по сто рублей, думному дворянину – восемьдесят. Прирост к вотчинам: боярам на шесть тысяч ефимков, думному дворянину на пять тысяч.

А в памяти, как коготок, у всех троих сидели награды, данные Трубецкому за Украину. За новую Переяславскую раду. Шуба в триста шестьдесят рублей, кубок в десять гривенок, двести рублей к окладу да еще город Трубчевск с уездом, вотчина прародителей. Куракину шуба в триста тридцать рублей, кубок в восемь гривенок, придачи к окладу сто шестьдесят рублей. За себя Афанасию Лаврентьевичу было покойно: получил почти столько же, сколько князь Ромодановский за Украину и за раду. Григорию Григорьевичу только на тысячу ефимков дали больше. А вот Прозоровскому да Волконскому должно быть обидно: их награда вдвое дешевле награды Трубецкого и Куракина. Украина великому государю дороже, нежели западный край. Не понимает: Украина – это граница с Турцией, с развалинами канувших в Лету империй. Солнце, поднявшись на Востоке, прошло зенит и встало ныне над Западом. Здесь и свет. Соседей тоже ведь выбирать надо!

Пир шел привычным чередом, с подниманием чаш, с дарением блюд с царского стола. Место Никона занимал митрополит крутицкий Питирим, были почтены приглашением иерархи западных областей: полоцкий епископ Каллист, смоленский архиепископ Филарет. Эти тоже приехали на собор.

Улуча минуту, с бьющимся сердцем, Афанасий Лаврентьевич поднялся со своего места и вопросил царя:

– Дозволь поднести тебе, великий государь, подарок, который нельзя зреть, но который можно только слышать.

– Изволь, Афанасий Лаврентьевич! – удивился царь, и все удивились, кроме Матвеева.

– Я прочитаю виршь, сочиненную ученым монахом из Полоцка, смиренным Симеоном. Называется виршь «Любовь к подданным».

Егда за грех Давыдов Бог люди казняше

Всегубительством, тогда Давыд вопияше:

«Аз есмь грех сотворивый, Боже, – обратися

На мя с казнию ти, сим милостив явися».

Оле любве царския! Сам хочует умрети,

Аки отец ли мати за любыя дети.

– Какие складные речения! – изумился Алексей Михайлович. – А ну-ка, проглаголь еще раз.

Выслушал все с тем же изумлением, прикидывая, сможет ли сам этак.

– Афанасий Лаврентьевич, а другую виршь знаешь?

– Знаю, великий государь.

– Глаголь!

Лифляндский наместник вывел перед государем и боярством еще одну долгую мудреную вязь словес, впервые озадачив кремлевских слушателей поэзией:

Монаху подобает в келии сидети,

Во посте молитися, нищету терпети,

Искушения врагов силно побеждати

И похоти плотския труды умервщляти.

Аще хощет в небеси мзду вечную взяти,

Нескудным богатством преобиловати…

Удивил, удивил Афанасий Лаврентьевич, но и обеспокоил.

– Как называется сие? – спрашивали друг друга бояре, с нехорошей завистью поглядывая на псковского выскочку.

– Верши?

– Вершами рыбу ловят. Вирши.

– Экое слово шершавое!

– Шершавое, да царю-то понравилось!..

– Все «аще» да «оле»! Ой, наберемся от поляков да лютеров их несуразицы…

Пир был недолгим. Алексей Михайлович спешил в Хорошево, на зайцев охотиться. Туда же, тайно, позвал Ордина-Нащокина.

Вдали от бояр великий государь осмелел. Указал думному дворянину ехать послом, добывать у шведов вечный мир. Не третьим человеком в посольстве, а первым. Хованские да Прозоровские, как змеи-горынычи, взовьются, но ведь не все же дуракам государские дела вершить, пусть умные постараются. Была тут у Алексея Михайловича и тайная мысль: делом испробовать – велик ли прок от умных?

19

Радостные для Ордина-Нащокина дни были и для Василия Борисовича Шереметева радостны: государь внял его мольбам и разрешил приехать в Москву, в отпуск ненадолго. Шереметев бросил свой обоз, тяжелую крытую кибитку и в санках – белый лебедь с гнутым, как у ладьи, носом, с округлыми обтекаемыми боками, – цугом в шесть лошадей, мчался полями и перелесками, без устали творя молитву: «Господи, помилуй!», чтобы хоть молитвой унять в теле дрожь, а в душе – детские слезы нетерпения.

Положа голову на меховой полог, глядел, как выпархивает из-под тоненьких полозьев дорога, как вздымается над узким серебряным следом то ли ледяная взвесь, то ли парок. И одного хотел: чтоб всю его киевскую жизнь задернуло облаком – и Софию святодревнюю, и Днепр широкий, и всех этих хохлов, бритые подбородки, висячие усы, молодецкие объятия, улыбки шире тещиных ворот, всех этих развеселых друзей с черной бездной в зрачках.

Господи, сколько гонору в этих позах, пузах. Каждый норовит сказать пышно, а то, что за словами одна только пустота, – кого это тревожит? Речи о древностях, о родине, а у гусенка Хмельницкого – украинского один только утиный нос. Одет поляком, мысли – латинянина.

Устал Василий Борисович от Киева. С хохлами хитри денно и нощно, как сами они хитрят, не ведая иного способа существования. Только в песнях своих и дают себе роздых от хитрости. Оттого и поют сладко, ласково, и если плачут без лжи, так тоже в песнях.

Полусотня охраны скакала впереди, но вот пятидесятник Прон поотстал и наметом скачет сбоку санок, словно бы для того, чтобы обозреть, нет ли какой опасности позади. Коли воевода не велит прикрывать его милость сзади, то с такой ревизией должен смириться. Василий Борисович, однако, понимает, отчего это Прон вспомнил о тылах.

– В первом же большом селе – привал!

Село оказалось за бугром, а в нем – три харчевни. Василий Борисович остановился в той, что была ближе к Москве. Подметая собольей шубой земляной пол, прошел к иконам, перекрестился. Скинул шубу, сел за стол.

– У нас щи да каша да вино! – пролепетал перепуганный хозяин.

– Неси кашу, – позволил боярин.

Пшенная, золотая, с коричневой корочкой по краям горшка, каша на вид была такая вкусная, такая теплая, что Василий Борисович передумал:

– Подавай-ка сначала щи, а к щам чару.

Щи у хозяина оказались красные от свеклы, перченые, мясо в меру разваренное, капуста хрусткая, только-только схваченная кипятком. Даже морковь в щах была вкусной, поджаренная на сковороде и уж потом только опущенная в щи.

– Ты из малороссов? – спросил Василий Борисович хозяина.

– Ни! Я – кацап.

– Русский, что ли?

– Русский.

– Твое варево не хуже, чем у малороссов.

– Да у нас все так варят. Еда – третья радость. Невкусно варить – только Бога гневить.

Василий Борисович удивился:

– А какие еще две радости?

– Вторая радость – дети, первая – жизнь.

– Сам придумал или кто надоумил? – спросил Василий Борисович, вычерпывая последнюю ложку из деревянной, расписанной золотыми цветами миски.

– Не знаю, боярин… То – дело всем известное.

– Я бы тебя поваром к себе взял. Давай кашу.

А каши-то, золотой, с коричневой корочкой по краям горшка, так ведь и не удалось отведать.

Сапоги в сенях бух-бух-бух, дверь – грох! И вот он гонец – щеки морозом надранные.

– Боярин, тебе письмо от великого государя!

Василий Борисович отложил ложку, отер губы, принял письмо, целуя в край и в печать.

Развернул – в глазах потемнело. Указ царя требовал, не медля ни малый час, воротиться в Киев, изготовиться к приходу поляков и татар.

Полетел «белый лебедь» по белому снегу вспять. Снова глядел боярин на убегающую дорогу, но то был иной бег и лет, родная земля охватывала окоемом небесным людей, лошадей, дорогу, лес и не желала отпустить. В сумерках же Василию Борисовичу казалось, что его санки на бесконечной этой дороге похожи на огонь, который загораживают ладонью от дуновений, а может быть, от необъятности мрака. Что-то вещее было в его езде, в этом прерванном на полпути лёте, словно подбили на самом на верху и стрела, угодившая в крыло, – черная.

В каком-то городишке Василия Борисовича нагнал еще один царский гонец. Царь сообщал воеводе, что на Украину вторглись отряды коронного гетмана Станислава Потоцкого, коронного обозного Андрея Потоцкого, коронного писаря Яна Сапеги да тысячи казаков Ивана Выговского. Всего у поляков восемнадцать тысяч солдат, одиннадцать пушек, и еще татары на подмогу поспешают. Польские региментари осадили Могилев, жгут села под Уманью, под Браславлем.

Шереметева разбирала досада: в этом донесении от царя он видел для себя укоризну. Не он, киевский воевода, уведомил Москву об угрозе, а его уведомили из-за тридевяти земель.

Вдруг еще гонец, третий, опять от царя, с письмом, начертанным государевой собственной рукой:

«По изволению Божию посылаем тебе, боярину нашему и воеводе, супругу твою, Прасковью Васильевну, для того, что вас Бог сочетал, а человек да не разлучает. И когда было время, что жить без жены, и то время миновалось, а ныне прииде время, что тебе, боярину нашему и воеводе, жить со своею женою вместе, в любви и в радости, а не в печали».

Письмо привез дьяк Тайного приказа Томила Перфильев. К письму с нежданной радостью о присылке супруги у дьяка тайных дел был для Василия Борисовича еще и устный наитайнейший указ.

– Великий государь велел сказать тебе, боярину и воеводе, чтобы ты собрал большое войско и шел бы на поляков бесстрашно. – Томила Перфильев от важности и тайности сообщения даже глаза на Шереметева не поднимал. – Великий государь Алексей Михайлович сие сам удумал, без боярского приговора, чтоб никто из врагов нечаянно не проведал. Нужно дойти до самой Варшавы, а то и Кракова, а если Бог того не даст, хотя бы и до Львова. И там тебе подписать вечный мир с королем. Побить польское войско должен ты, воевода, крепко и страшно, чтоб поляки сами просили положить конец войне.

– Легко сказать – до Кракова дойти! – изумился Шереметев чрезмерной смелости царского плана. – Поляки хана на меня спустят, ногайских мурз.

– Про то у великого государя думано! – не скрывая неудовольствия, строго сказал дьяк тайных дел. – Тебе на помощь царь вышлет большое войско князя Щербатого. О крымских делах будут промышлять донские казаки и большая орда калмыков. Калмыки сами пошли под руку великого государя и готовы служить верно.

Шереметев охватил мыслью то, что предстояло ему свершить, и древнее дородство проступило на лице его, сгоняя хандру и раздражение. Царь желал от него дел великих и воистину страшных: быть покорителем Речи Посполитой! Кровь в жилах обновилась за единое мгновение и взыграла, как у застоявшегося коня. Капризный вельможа на глазах дьяка тайных дел обернулся воином белого царя.

– Мечом добудь великому государю вечный мир! – Томила Перфильев сказал это негромко и, помолчав, добавил: – Великий государь за сию службу пожалует тебя, боярина и воеводу, милостями царскими, неизреченными, о которых ты и помыслить не умеешь. – Еще помолчал и закончил с улыбкой: – Царь Алексей Михайлович обо всех нас помнит: к Барятинскому и к Чаадаеву супруги тоже отправлены.

20

Большая, победоносная война ради мира еще только приготовлялась, а пока о мире хлопотали думные люди.

Посол великого государя лифляндский наместник Ордин-Нащокин съехался в деревне Пегистикиль с комендантом Ревеля Бент-Горном. Для переговоров арендовали крестьянский дом, но это был дом, не изба. Горница с дубовым столом для семейства душ на двадцать. Печь, со стороны горницы белая, нарядная, со стороны очага – кирпичная пещера, с котлом на цепях, с прямою трубой, через которую было видно небо. Уж что в таких котлах варят? Сыр, купальские травы, а может, саму человечину?

Послы сверили свои грамоты и сразу же, без обычных проволочек, приступили к делу. Бент-Горн сообщил: Карл X, король Швеции, желает не перемирия, но мира, вечного, прочного, дружеского. Такой мир был обеспечен Столбовским договором, и от добра добра не ищут. Надо возобновить Столбовский договор.

Афанасий Лаврентьевич выходил из себя раз в пять лет, и не перед чужеземными послами показывать гневливость, но тут не сдержался.

– Что за речи?! – вскочил он на ноги. – Столбовский мир для вас, шведов, – мир, а для нас, русских, – кабала. Швеция на несчастье России нажилась, насильно отторгла от царства, не имевшего царя, древние русские города и земли. В Москве чужие сидели, потому Россия и не могла за свое вступиться! Мне, господин Бент-Горн, стыдно слушать столь откровенно воинственные речи. Коль о мире собрались говорить, так будем говорить о мире.

Ордин-Нащокин спохватился и, обращая свою несдержанность себе же на пользу, резко поменял тон, словно бы подчеркивая, что шумное драчливое прошлое – забыто, а новое – спокойно и несуетно.

– Завоеванных земель великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович не уступит, – сказал он ровным голосом. – Однако если шведская сторона желает вознаграждения, то деньги будут выплачены немедленно. Великий государь, радея о мире, молит Господа Бога, чтобы послал ему дружбу с его величеством Карлом Густавом. Великий государь готов ради дружбы надеть броню и ополчиться на королевских врагов, и прежде всего на Речь Посполитую, которая никому не дает жить в покое.

Афанасий Лаврентьевич знал: шведы с поляками тоже о мире договариваются и есть только один способ предупредить этот разговор – успеть с подписанием статей раньше, чем успеют поляки. В запасе у царского посла карта была совсем не козырная, Алексей Михайлович соглашался отдать Швеции Жмудь, которой не владел.

Первая встреча на том закончилась. Во время разъезда посольств к сыну Ордина-Нащокина Воину подошел секретарь Бент-Горна:

– Угодно ли будет вам получить письмо?

– От кого же?

– От госпожи Стеллы фон Торн.

Воин вспыхнул радостью:

– Благодарю вас.

Письмо оказалось таким коротким, что у Воина сердце остановилось, будто дали вдохнуть раз и захлопнули рот ладонью.

«О рыцарь мой! – писала Стелла фон Торн. – Не могу, не могу забыть вас. Вы так недалеко от меня, а словно бы мы разделены рождением в других веках. Я ожидаю вас, мой рыцарь».

Воину пришлось напрячь память, чтобы восстановить образ юной дамы. Ей должно быть теперь лет… восемнадцать – девятнадцать. В самой красе. Глаза газели, фарфоровая кожа, безупречные черты лица. Руки тоже фарфоровые, но с живыми розовыми пальчиками. И губы! Тоже розовые, чуть приоткрытые в ожидании какой-то чудесной мысли…

Афанасию Лаврентьевичу сын показался уж таким красивым, таким мудроликим, что, говоря с ним, едва сдерживал слезы. От благодарности Господу, от умиления. Пора женить Воина, чтоб успеть на внуков порадоваться. Но поспешать тут надо очень неспешно. Если будут от государя новые милости и если Воин станет в Кремле своим человеком, государь, большой любитель устраивать судьбы, возможно, сам сосватает для умного слуги добрую супругу. Ведь какова родня, таковы и степени.

– Поедешь к великому государю, не щадя лошадей, – сказал Афанасий Лаврентьевич, взглядывая то в глаза Воину, то на его покойно лежащие на коленях руки.

«Хороший будет дипломат, скрытен, основателен, красив».

– Когда же мне отправляться?

– Побеседуем, поешь на дорогу и поедешь. Пока ты переписывал речи сегодняшнего съезда, от царя письмо привезли. Алексей Михайлович повелевает оттягать у шведов Ивангород для корабельной пристани.

Воин улыбнулся тонко, но ядовито.

– Я не знаю, кто подал сей совет великому государю, – назидательно сказал Афанасий Лаврентьевич, – но ты, Воин, не смеешь даже в мыслях своих заноситься! Она в тебе есть, эта очень нехорошая заносчивость… Царь тысячу раз прав! Корабельная пристань, корабельные верфи государству так же необходимы, как лошади и конюшни. Нет кораблей – и торговли настоящей нет. А у нас ее и на самом деле нет. Разве это торговля, разве это купечество?

Воин засмеялся:

– Меня укоряешь за то, что не скрыл улыбки, но я только улыбался, ты же произносишь вслух гневливые слова.

– Ах, Воин, я ругаюсь от обиды за мою немочь и за все русское наше невежество. Я ругаюсь, потому что не терплю ничтожества. Мы должны быть иными. У России все для этого есть. Превосходные товары, изобилие всяческих угодий. Моя ругань – желание, а твоя улыбка – презрение. Но избавь тебя Бог от подобных улыбок в Москве. Не считай себя умнее тупых на вид обитателей московских теремов. Там живет Византия. Там свои тонкости и хитрости. Твою улыбку заметят, и будешь ты им всем враг. Скажи, Воин, какое из моих деяний более всего достойно награды?

Воин чуть сощурил глаза, и лицо его, открытое, ясное, озарилось почти мальчишеским озорством.

– Отец, я знаю, за что ты хочешь похвалы… Не за походы – верно ведь? Не за то, что так ловко выпроводил восвояси посла Кромвеля Ричарда Братчева. И даже не за Валиесарское перемирие. Я близок к разгадке?

Теперь уже и Афанасий Лаврентьевич улыбался.

– Я жду, мой сын.

– Ты гордишься, что сумел возвратить Дерпту…

– Юрьеву…

– …Юрьеву, который на самом-то деле Дерпт, Магдебургское право и, главное, беспошлинную для города торговлю с Новгородом, Псковом, Казанью, Астраханью.

Афанасий Лаврентьевич встал, подошел к сыну и поцеловал его в голову.

– Торговля, Воин, это не только часть нашей жизни, это уровень жизни, достоинство жизни или же ее ничтожество и невежество. А ты – умница. У тебя славное будущее. Вижу тебя другом и советником государей… Я Алексею Михайловичу пишу, и ты от себя тоже отговаривай его величество требовать у шведов Ивангород. Если шведские и польские послы, которые съехались в Пруссии, договорятся раньше нас о мире, то вместе и пойдут войной на государя. Шведы ныне сильны. Они хотят вернуть все города, все земли, утерянные в Карелии, Ингерманландии, в Лифляндии, в Эстландии… Не прибавки следует просить, а удержать, что имеем. Говори царю: к Ивангороду корабли не ходят. Торговля даже в Нарве захирела. Русские купцы между собой не едины. Слабый народ. Их поманят в Ригу, в Ревель, в Пернау – кинутся наперегонки, давя один другого. Тверди великому государю, как молитву: вечный мир дороже любых земель и городов. Эту мысль, получив от тебя, царь тебе должен внушать как свою. С тем и жду тебя обратно. Да поможет тебе Господь Бог!

Афанасий Лаврентьевич перекрестил Воина образком, именуемым «Отрада». Богородица спасла от гибели в море сына императора Феодосия Великого, вынесла его к Афонской горе. На берегу юношу нашли, в кусте. В благодарность и во славу Богородицы поставлен был на этом месте Ватопедский монастырь. Ватопед в переводе с греческого – куст отрока.

– Возьми эту иконку с собой, сынок! Богородица спасла от морской пучины царевича, спасла монастырь от разбойников, а ты к царю едешь… под взоры зависти.

21

Больно много хотел от молодости умудренный Ордин-Нащокин. Неделю мыкался Воин по дворцовому начальству, пока наконец из рук в руки предстал перед крайчим князем Петром Семеновичем Урусовым.

– От Ордина-Нащокина? – стал припоминать Петр Семенович. – Это тот, что с Прозоровским в послах был? Наитайнейшее дело? У великого государя всякое слово великое и всякое дело наитайнейшее. Шел бы ты к Дементию Миничу Башмакову. Он у нас по чину тайный.

Дьяк Тайного приказа Дементий Минич, выслушав Воина о мытарствах, его же и выругал:

– Отчего сразу ко мне не пришел?! Столько времени упустили! Ты ведь за деньгами, посольских людей подкупать? – И посоветовал: – Про Ивангород лучше не говори. Царь твоего отца любит, но от своего слова отступается с гневом и криком. Тебе, молодому, царский гнев видеть – заказано.

От судьбы не уйдешь. Всесильный Башмаков привел Воина к царю, когда тот с Борисом Ивановичем Морозовым о медных деньгах думал, о расходах, о том, что же делать, как и чем прорву войны заткнуть.

– Не сократить ли приказных людей в приказах? – осторожно предложил Алексей Михайлович давно уже выношенное, перышком на бумаге тайно от всех просчитанное свое собственное решение.

– Отчего же не сократить? – отвечал Борис Иванович. – Погнать бездельников всегда хорошо. Но сам я в сорок шестом приказных не стал сокращать, сократил им оклады на четверть. При государе Михаиле Федоровиче, царство ему небесное, было сорок четыре приказа, а когда ты поставил меня к делам – еще пять приказов пришлось открыть. Приказных людей в мое правление стало уж не семьсот семьдесят, а восемьсот восемьдесят шесть, но платил я им не 6695 рублей, а 5293 рубля.

– Ты такие цифры помнишь?! – ахнул государь.

– Помню, Алеша… Потому ты и поставил меня к делам, что все-то я помнил. Меня и на всех хватало, и еще на пять приказов, в которых я судьей был.

– Нынче у нас приказов – пятьдесят семь. В иных сидят по шесть, по десять человек. Всех подьячих по росписи 665.

– А при мне их было 782! Нет, великий государь, сокращая приказных людей, больших денег не найдешь. Надо медную монету изымать и переходить снова на серебро.

– Знаю, что надо бы, но где взять серебра? Медные тоже берут. Да уж больно много порченых денег развелось! И воровских денег много, и сами порчу развели, начеканили легких ефимков и прочих, и от тех легких денег всяк отворачивается. Сочинил я вчера грамоту, строго-настрого указал: пусть в Москве торговые люди за всякие продажные товары, у всяких чинов и у всех людей берут медные деньги, хоть добрые, хоть плохие, опричь, конечно, воровских, чтоб никакой смуты в торговле не было. А торговые люди те бы взятые ими плохие деньги приносили бы в Приказ большой казны. Обмен приказал делать без задержанья и чтоб никому никакой волокиты в том не было.

– Нужный указ, – согласился Борис Иванович. – А я вот еще о чем думаю, великий государь. Урожай нынче плохой был, и нынче снегу падает мало. Надо просить купцов, дворян, бояр, чтоб прекратили курить вино. На деланье вина хлеба много уходит. Если на следующий год будет неурожай, хлеб не только на медные, но и на золотые не укупишь.

Государь призадумался, и тут-то и пожаловали дьяк Тайного приказа с посланцем Ордина-Нащокина.

– Ах, от Афанасия Лаврентьевича! – не скрыл радости государь и тотчас несколько сконфузился перед Борисом Ивановичем: как бы Борис Иванович не заревновал. Слушал доклад посланца слегка рассеянно.

Воин не знал, все ли можно говорить при Морозове, и от Морозова кровь у него и впрямь попримерзла, язык к нёбу прилипал, как прилипает в стужу к железу. Однако про Ивангород сказал.

– Как нам без Ивангорода? – огорчился государь. – Нет-нет! Пускай уж Афанасий Лаврентьевич постарается. И мир добудет, и город, а денег на то, чтоб послы королевские были сговорчивей, получи в Приказе сбора немецких кормов. Я знаю, там есть деньги. Так и скажи отцу. Царь велит и просит стараться. Все вы старайтесь, ради Бога!

Царь был похож на каравай хлеба.

От него и свет шел хлебный, и запах. Воин вышел из комнаты, заветной для всякого жителя царства, с непонятной, но жестокой обидой. Словно бы ни на чем, но обманули.

Отправился за деньгами в Приказ немецких кормовых денег.

– Тебе так много?! – изумился подьячий в бабьем шерстяном платке тюрбаном.

Это был Втор Каверза. Он очухался и всплыл, как всплывает непотопляемое… Голова вот только мерзла.

– Тебе так много! – снова запричитал Втор Каверза, словно от себя отрезал.

– Это не мне, – сказал Воин.

– Без судьи приказа таких денег дать не смею.

– Но сие есть повеление царя.

– Царь указывает, а без денег наш приказ останется. Приходи завтра.

Три дня гонял Втор Каверза Воина Ордина-Нащокина. Сам же и не выдержал:

– Дай ты мне, Бога ради, рубликов… десять – и получишь денежки сей же миг.

– Десяти грошей не дам. Я не за своим хожу, за царским и ради царя.

Втор плакал, отсчитывая монеты. Одну локтем смахнул-таки себе на колени. И этот… поляк русский, невежа, кошачьи глаза вытаращил, нагнулся и снял с коленки ефимочек ненаглядный. Только Втор Каверза не промах – выдал треть суммы. Пришлось Воину Афанасьевичу идти к Федору Михайловичу Ртищеву. У него хранил Ордин-Нащокин деньги, собранные в Лифляндии для нужд нежданных и необходимых. Ртищев выдал Воину половину так трудно собранной и так твердо сбереженной казны. Без запиночки – выдал. Знал: на пустое лифляндский наместник денег требовать не станет.

Ликовал Воин.

Да ни лучика того ликования не выступило у него на ясном челе. То ликование мерцало в ночных сердцебиениях, как мерцают змеиные кольца под черным корневищем. Так Воин сам думал о своей радости.

22

Афанасий Лаврентьевич отдыхал впервые за много натужных дней и месяцев. Забыл, когда о себе молился, все о царе, о государстве, о народе. Но выпал вдруг такой день – пробудился с легким сердцем, с незанятой головой, захотелось полежать, поблаженствовать. Он и полежал, чувствуя, что тело его такое же, как в двадцать лет, сильное, послушное, не испорченное жиром или какой-либо дряблостью. Поднявшись, не стал бить поклонов, не стал и молиться, испрашивая у Господа покоя множеству людей, коих никогда не только не узнает по имени, но даже издали не увидит. Перекрестился, прочитал «Отче наш», пошел умываться, причесал гребнем волосы. Не будучи голоден, сел у окна, взял книгу, на которую все времени не хватало. Это был список книги Григория Богослова «Слово о мире, говоренное в присутствии отца после предшествовавшего молчания, по случаю воссоединения монашествующих».

«Я не менее всякого другого, – читал Афанасий Лаврентьевич, – знал время говорить и молчать. Посему онемех и смирихся, когда вблизи меня не стало ничего доброго, как будто облако набегало на сердце мое и сокрыло луч слова».

Сам поток речи святого учителя втягивал в себя, как в золотоструйный поток, светил, высвечивая темное, и темное это от света растворялось.

«Люди, почитающие для себя наслаждением не иметь никаких наслаждений, смиряющиеся ради небесного царства, не имеющие ничего в мире и стоящие выше мира, живущие во плоти как бы вне плоти, которых часть – Господь, нищие ради царствия, и нищетою царствующие. Вот что своим присутствием веселило меня, составляя мое богатство, мое лучшее утешение…»

Афанасий Лаврентьевич поймал себя на том, что об этом он думает постоянно… Всякое раздражение, всякая помеха совершить большое, доброе, государственно значимое дело кончается в нем капризной мыслью все оставить и уйти в монастырь. Но сам-то ведь знал: не к монастырю стремят его тайные помыслы и воля – в Московский Кремль, честным и благородным правлением исправить зло, укоренившееся среди властей. Тем и послужить Богу.

Отложив книгу, Афанасий Лаврентьевич отправился погулять.

Февраль взбил снега, как перину. Мир стал мягче, уютней. Резкие краски января расплывались. Березовые веточки в голубом небе уже праздновали весну. В ветвях, просыпая серебро инея, суетились звенящеголосые синицы.

Афанасий Лаврентьевич, поскрипывая снегом, шел тропою, ведущей к реке. Он любил постоять над белым простором, в этом зимнем свету, когда даже воздух блистает ледяными иглами.

Вдруг показалось: кто-то идет след в след, стараясь совмещать скрипы шагов. Похолодел от нежданного, неведомого ранее ужаса, но голову повернул медленно, презирая страх. Это был Сильвестр.

– Ты?.. Ты почему идешь за мной?

– Из Литвы, тайный человек, – сказал Сильвестр, напряженно вглядываясь в лицо господина.

Афанасий Лаврентьевич, таясь, перевел дух.

– Я скоро буду.

Сильвестр умоляюще поднял руки.

– Да что ты, в самом деле? Сильвестр?! Что за причуда?!

– Господин! Господин, твой сын Воин… у короля.

– В плену?!

– Нет, господин. В бегах!

Афанасий Лаврентьевич шевелил бровями, дергал веками, не понимая, что произошло… с глазами. Снег стал серый. И небо стало серое. Красного кирпича палаты – серые!

– Я иду, Сильвестр, – сказал Афанасий Лаврентьевич, трудно разворачиваясь на узкой тропе. Мир оставался серым. Но в голове было ясно: «Воин убил меня».

– Человек приехал из Королевца, – сказал Сильвестр, – из резиденции Богуслава Радзивилла. Дворянин. Имя его Микулай Поремский. Радзивилл высек его за какую-то провинность.

– Значит, и… этот беглец?

– Беглец. Я поместил его в секретную комнату, чтоб не было досужих разговоров.

– Спасибо, Сильвестр. Но его донесение я выслушаю в канцелярии, в присутствии всех наших чинов и подьячих.

Поляк смутился многолюдья. Он думал, что его речи – большая и важная тайна.

– У короля собрано десять тысяч войска. Чарнецкий, Полубенский и Сапега хотят идти на Ляховичи…

– Это, милостивый пан, вы расскажете нашим тайным дьякам, – прервал его Ордин-Нащокин. – Расскажите, и как можно полнее, о моем сыне. Вы видели его?

– Я видел пана Воина в Гданьске у короля, – сказал Поремский, удивляясь словам воеводы. – Я его раньше знал. Я бывал на посольских съездах. Это – он. Король дает ему на содержание пятьсот ефимков в месяц.

– Ефимков? – переспросил Ордин-Нащокин.

– Пан Воин привез с собой русскую казну. Из этой казны король и платит ему. Ходит он в немецком платье. Похвалялся оказать королю услугу. Пойти в Лифляндию и вас, ясновельможный пан, отца своего, привести к королю. О Московском государстве говорит очень дурно.

Афанасий Лаврентьевич был бледен, но спокоен. Распорядился:

– Проводите пана Поремского в комнаты для приезжих, но сначала расспросите о сговоре Чарнецкого, Полубенского и Сапеги.

Подождал, пока Поремский вышел, поднялся из-за своего воеводского стола.

– Господа, я не вправе отныне приказывать вам, но я не вправе также самовластно сложить с себя высокие полномочия… Подождем государева суда. Я напишу сейчас письмо, отвезти его надо со всевозможной быстротою.

Афанасий Лаврентьевич спешил сообщить великому государю о своем несчастье, озабоченный тем, что не смеет более съезжаться со шведскими послами. И правильно, что спешил: известие об измене сына лифляндского наместника получил и князь Хованский, псковский воевода. И разумеется, поторопился сообщить государю приятное для себя известие. Конец выскочке Нащокину! Уж очень залетел высоко. Каково падать будет? Тут хоть соломку наперед настели, не спасешься.

23

Алексею Михайловичу письмо князя Хованского об измене сына Ордина-Нащокина принесли не среди прочих посланий, донесений и доносов, но отдельно, рано поутру, чтоб царь прочитал это на свежую голову.

Принес письмо сам Илья Данилович Милославский. Алексей Михайлович глянул на размашистую руку Хованского, выловил среди строчек имя Воина Ордина-Нащокина и, отложив письмо, поднялся, взял тестя за руку. Крепко взял.

– Знаешь ли ты, Илья Данилович, какой нынче день?

– Двадцатое февраля, великий государь. День прославления преподобномученика Корнилия Псково-Печорского и других многих.

– Среди сих многих, Илья Данилович, нетленно сияет имя святителя Льва, епископа Катанского. Помнишь, какое чудо свершилось в том городе Катане на благословенном острове Сицилии?

– Нет, государь, не помню.

– Был в Катане волшебник Илиодор. Сей служитель сатаны поражал народ лжечудесами и до того сделался дерзок, что пришел в церковь во время литургии и начал творить при всем честном народе черную службу. Тогда епископ Лев вышел из алтаря, надел на шею Илиодора омофор и вывел его на площадь. Тотчас на той площади, по приказу епископа, разложили огромный костер, и епископ Лев вошел в огонь, ведя на омофоре гнусного Илиодора. Кто, Илья Данилович, сгорел дотла в том огне? Волшебник. Кто остался невредим? Святитель.

Милославский моргал глазами, соображая, о чем государева притча.

– Вижу, что ты, Илья Данилович, призадумался, а загадка моя не больно хитрая. Вот прикажу-ка я Афанасию Лаврентьевичу брать вас, шептунов, за руку по очереди и в огонь заводить. Афанасий Лаврентьевич не дрогнет, войдет в огонь… И выйдет. А то ишь! Чтоб доброму человеку голову рубить – из-за топора драки затевают!

Царь сделался красный от возмущения, на тестя рукой махнул:

– Ступай, Илья Данилович! Помолись. Хорошо помолись. Поклонов отбей с полтыщи.

Не дожидаясь, пока обескураженный родственник откланяется, сел за стол и, часто макая перо в каламарь, помчался вдогонку за своими летящими мыслями.

«Верному, и избранному, и радетельному о Божиих и о наших государских делах, и судящему людей Божиих и о наших государевых вправду (воистину доброе и спасительное дело – людей Божиих судить вправду!), наипаче же христолюбцу и миролюбцу, нищелюбцу и трудолюбцу и совершенно богоприимцу и странноприимцу и нашему государеву всякому делу доброму ходатаю и желателю, думному нашему дворянину и воеводе Афанасию Лаврентьевичу Ордину-Нащокину от нас, великого государя, милостивое слово!»

– Милостивое! – потряс Алексей Михайлович пером, роняя на стол черные капли. – Не голову с плеч долой, а милостивое. Не за кровь награды и порицания, но за службу, олухи вы, олухи! Господи, прости меня, грешного!

«Учинилось нам ведомо, что сын твой попущением Божиим, а своим безумством объявился в Гданьске, а тебе, отцу своему, лютую печаль учинил, и тоя ради печали, приключившейся тебе от самого сатаны, и мню, что и от всех сил бесовских, изшедшу сему злому вихру и смятоша воздух аерный, и разлучиша и отторгнуша напрасно сего доброго агна яростным и смрадным своим дуновением от тебе, отца и пастыря своего».

Алексей Михайлович прикрыл глаза, вызывая в себе образ Воина. Вспомнил! Сей красивый молодец, когда был в этой комнате, порывался что-то сказать, а выслушать его было недосуг. Поспешил рассердить себя:

«Это если каждый, кого царь не выслушал, кинется бежать к ворогам, быть ли правде? Быть ли земле Русской? Бежал молодец ради польских бесстыдных съездов, где дев, как на базар, свозят, ради того, чтоб у короля на глазах быть».

– Моих глаз ему мало!

И ни к селу ни к городу подумал о ненаглядной Марии Ильиничне: не за глаза брал, а поглядев в ее глазки, на губки ее розовые, на бровки шелковые, на щечки белые. Нахмурился. Как бы там ни было, а дело совершилось ахти плачевное.

«И мы, великий государь, и сами по тебе, верном своем рабе, поскорбели приключившейся ради на тя сея горькие болезни и злого оружия, прошедшего душу и тело твое…»

Жалко было Афанасия Лаврентьевича! Ему, служаке честнейшему, измена сына много хуже смерти.

«Ей, велика скорбь и туга воистинно! Еще же скорбим и о сожительнице твоей… приемшую горькую полынь тую в утробе своей, и зело оскорбляемся двойного и неутешного ее плача: первого ее плача не имущи тебя Богом данного и истинна супруга своего пред очима своими всегда. Второго плача ее о восхищении и разлучении от лютого и яростного зверя единоутробного птенца своего, напрасно отторгнутого от утробы ее. О злое сие насилие от темного зверя попущением Божиим, а ваших грех ради! Воистинно зело велик и неутешен плач, кроме Божия надеяния, обоим вам, супругу с супружницею, лишившихся такого наследника и единоутробного от недр своих, еще же утешителя и водителя старости и угодителя честной вашей седине и по отшествии вашем в вечные благие памятотворителя доброго».

Алексей Михайлович перечитал написанное.

– Боже, как чувствительно! – отирал он навернувшиеся нежданные слезы. – Не отпущу я тебя со службы, добрая ты душа, Афанасий Лаврентьевич! Дважды врагов моих не порадую.

«Бьешь нам челом, чтоб тебя переменить: и ты от которого обычая такое челобитие предлагаешь? Мне, что от безмерные печали. Обесчестен ли бысть? Но к славе, яже ради терпения на небесах лежащей, взирай. Отщетен ли бысть? Но взирай богатство небесное и сокровище, еже скрыл еси себе ради благих дел. Отпал ли еси отечества? Но имаши отечество на небесах – Иеросалим. Чадо ли отложил еси? Но ангелы имаши, с ними же ликоствуеши у престола Божия и возвеселишися вечным веселием. Не люто бо есть пасти, люто бо есть падши не востати: так и тебе подобает от падения своего перед Богом, что до конца впал в печаль, востати борзо и стати крепко, и уповати, и дерзати и на Его приключившееся действо крепко и на свою безмерную печаль дерзостно, безо всякого сомнительства. Воистинно Бог с тобою есть и будет во веки и на веки. Сию печаль той да обратит вам в радость и утешит вас вскоре».

И опять осердился на Милославского:

– Прибежал с цидулкой! Будто честному человеку бесчестье его родни простить нельзя? Все можно простить! Господь Бог сколько раз евреев прощал, а уж творили непотребства и кощунства премерзостные, напрямую сатане поклонялись!

«А что будто и впрямь сын твой изменил, – писал Алексей Михайлович, вырисовывая каждую буковку, чтоб поспешностью, нечаянным словом не испортить всего послания, – и мы, великий государь, его измену поставили ни во что…»

– Ни во что, Илья Данилович! Ни во что, дурак Хованский!

«…И конечно ведаем, что кроме твоея воли сотворил и тебе злую печаль, а себе вечное поползновение учинил. И будет тебе, верному рабу Христову и нашему, сына твоего дурость ставить в ведомство и в соглашение твое ему. И он, простец, и у нас, великого государя, тайно был, и не по одно время и о многих делах с ним к тебе приказывали, а такова просто умышленного яда под языком его не ведали. А тому мы, великий государь, не подивляемся, что сын твой сплутал: знатно то, что с малодушия то учинил. Он человек молодой, хощет создания владычня и творения руку его видеть на сем свете, якоже и птице летает семо и овамо и, полетав довольно, паки ко гнезду своему прилетает: так и сын ваш вспомянет гнездо свое телесное, наипаче же душевное привязание от Святого Духа во святой купели, и к вам вскоре возвратится».

Алексей Михайлович поднял глаза на икону Спаса, перекрестился.

– Господи, так ли царю подобает поступать? Вернется из бегов сей сукин сын – не накажу. Хулы, гнева ни себе не позволю, ни воеводе, ни дьяку. Добрая учеба – крепче тюрьмы. Пусть поужасается перед тою добротою нашей и Твоей, Господи!

Заканчивал послание размышлением:

«И тебе, верному рабу Божию и нашему, государеву, видя к себе Божию милость и нашу государскую отеческую премногую милость, и, отложа тое печаль, Божие и наше государево дело совершать, смотря по тамошнему делу; а нашего государского не токмо гневу на тебя к ведомости плутости сына твоего, и слова нет. А мира сего тленного и вихров, исходящих от злых человек, не перенять, потому что во всем свете рассеяни быша, точию бо человеку душою пред Богом не погрешишь, а вихри злые, от человек нашедшие, кроме воли Божией что могут учинити? Упование нам Бог, а прибежище наше Христос, а покровитель нам есть Дух Святый».

Написавши послание, государь кликнул из Тайной своей канцелярии умницу Юрия Никифорова.

– Отвезешь мое письмо думному дворянину Ордину-Нащокину. Говори утешительно, ласково, но с лица Афанасия Лаврентьевича глаз не своди, береги его. А распознать тебе вот что надобно: каков он к сыну? Пусть всячески промышляет, дает пять и шесть тысяч и все десять, лишь бы поймать Воина и привести. А ежели нельзя его поймать, пусть Афанасий через надежных тайных людей изведет его там до смерти. – Перекрестился, посмотрел на Никифорова отсутствующим взглядом. – О небытии на белом свете сына говорить Афанасию не прежде, как выслушавши отца. А в конце скажешь: «Тебе, думному дворянину, больше этой беды вперед уже не будет, больше этой беды на свете не бывает. Уповай на всемилостивого Бога, на государские праведные щедроты и на свою нелицемерную правду, службу и раденье великому государю. Да помилует нас всех Бог!»

Встречал Никифорова Ордин-Нащокин будто каменный, но как прочитал царское письмо – расплакался.

Сказал подьячему Тайного приказа, будто на исповеди:

– Печали у меня о сыне нет. Не жаль мне Воина Афанасьевича. Жаль дела. О поимке сына промышлять да еще за него давать – больно чести много! За неправду он сам собой пропадет, сгинет, убит будет судом Божиим.

От посольского же дела Афанасий Лаврентьевич настойчиво просил у государя отставки.

«Бьет челом бедный и беззаступный холоп твой Афонька Нащокин. Моя службишка Богу и тебе, великому государю, известна. За твое государево дело, не страшась никого, я со многими остудился, и за то на меня на Москве от твоих думных людей доклады с посяганьем и из городов отписки со многими неправдами, и тем разрушаются твои, государевы дела, которые указано мне в Лифляндии делать… Службишка моя до конца всеми ненавидима. Милосердный государь, вели меня от посольства шведского отставить, чтоб тебе от многих людей докуки не было, чтоб не было злых переговоров и разрушения твоему делу из ненависти ко мне… – И после обычных своих подобных сетований переходил к советам на будущее. – С польским королем надобно мириться в меру, чтобы поляки не искали потом первого случая отомстить. Взять Полоцк да Витебск! А если заупрямятся, то и этих городов не надобно: прибыли от них никакой нет, а убытки большие. Надобно будет беспрестанно помогать всякою казною да держать в них войско. – В дружбе с Польшей видел Афанасий Лаврентьевич вечный мир, а прибыль чаял от морской торговли. На том и настаивал. – Другое дело Лифляндская земля: от нее русским городам Новгороду и Пскову великая помощь будет хлебом. А из Полоцка и Витебска Двиною-рекою которые товары будут ходить, и с них пошлина в лифляндских городах будет большая, жалованными грамотами и льготами отговариваться не станут. А если с польским королем мир заключен будет ему обидный, то он крепок не будет, потому что Польша и Литва не за морем, причин к войне сорок найдется».

Года на два исчез Ордин-Нащокин после своей отставки, воеводствовал со смирением в лифляндских городах.

Сын его Воин не пропал, не сгинул.

Его через некоторое время привезли к отцу под отцовский надзор. При отце и службы служил. А когда Афанасий Лаврентьевич ушел от дел, Воин Афанасьевич воеводствовал в Галиче. Выше стольника, однако, не поднялся.

24

Савва, покинув Соловки, отправился в деревню Рыженькую, на родину своей Енафы. Добрался он до Рыженькой весной. И послал ему Бог встретить старика Малаха, отца Енафы, в поле. Малах шел с сетевом, рожь сеял. Савва чуть не кинулся к нему, да только ноги сами собой к земле пристыли. Будь Енафа в Рыженькой, она бы тоже была в поле. А что, как Малах спросит, где его дочь, где его внук? Что ответить? На дне студеного моря.

Малах, приметив путника, руку к глазам приставил. Савва согнулся от страха, просеменил по дороге мимо старика, глаз от земли не поднимая. Даже обернуться смелости не хватило.

Рыженькую обошел околицей, бежал от сего заветного места без оглядки.

В поисках куска хлеба забрел Савва на Калужскую землю. На железных заводах работал. Тоска по Енафе, наважденье, что она жива, истончилось в нем. Пошел было в Москву поискать Лазорева, да в Серпухове попал в облаву: беглых вылавливали. Сказать правду, кто он и откуда, не посмел. Заподозрили в нем вора и татя, присоединили к колодникам, которых гнали из Великого Новгорода. Царь указал всех прихожан, которые впали в ересь и до пятидесяти лет не исповедались, переписать, переловить и прислать в Москву, в Монастырский приказ к окольничему Стрешневу. Подобных еретиков набралось чуть не с две сотни. Савва оказался в их числе.

Уже под самой Москвой стрельцы из супротивников Никоновых церковных новшеств помогли своим из этой арестантской команды бежать. Савва через Гуслицу от одного тайного скита до другого добрался до Курженской обители.

Сама судьба снова завлекла его на Север, к старообрядцам. Он ведать не ведал и никаким прозрением не чувствовал, что кружной этот путь ведет его к Никону, к Енафе.

Посты в Курженской обители, которая стояла в лесах, на восток от Онеги, держали строжайшие. Молились, уповая на истину Страшного суда. Савве стало казаться, что ничего ему в жизни не надобно. Желания слетали с него, как листья с дерева во дни листобоя. И нашел он в себе одну страсть и одно усердие – спасти душу для вечной жизни.

В самом конце зимы пришел в обитель муж великой веры и любви. Бывший игумен Тихвинского Беседного монастыря Досифей, почитавшийся у гонимых Никоновым неистовством за равноапостольного.

Послушание Савве было назначено возить в бочке воду и печи топить. Когда принес он охапку дров в келью Досифея, там уже дух был зрим. Досифей сидел в шубе, в валенках и, поставя на столе лампадку, читал при столь малом свете толстую книгу.

– Прости, авва, – поклонился Досифею истопник. – Нынче банный день. Пока воду возил для бани, печи выстудились. Я – скоро.

Савва вытащил из-за пояса сухое поленце, принялся колоть на щепу. Выгреб едва теплую золу, вздул из малых совсем угольков огонь. Щепа загорелась светло, высвечивая Савве лицо. Он уложил в печь дрова, зажег и остался у печи, ожидая, возьмется ли огонь сразу или придется помочь ему.

Досифей смотрел на послушника.

– Прости, Бога ради, – еще раз поклонился Досифею Савва. – Печки тут добрые, через полчаса еще и жарко станет.

– Подойди ко мне, – сказал Досифей.

Савва сдвинул со слабенького еще огня тяжелое полено и, закрывши печь, встал перед подвижником.

– Открой книгу.

У Саввы задрожала рука, когда он дотронулся до кожи переплета. Застонало внутри, так зуб стонет перед тем, как вылететь от тяжести топора с корнем. Немного унес в своей памяти Савва из родной деревни. Но помнил: зубы у них топором рвали. Привяжут за нитку больной зуб к топорищу и бросят топор наземь. Этак скифы избавлялись от больных зубов. Но тут ведь не зуб, а вся Саввина жизнь, все, что было в ней больного, кровоточащего, свернулось в стожильный корешок, и корешок сей уцепился отростками по сторонам души и судьбы.

Открыл Савва книгу.

– Читай, – сказал Досифей.

– «…Саддукеи говорят, что нет воскресения, ни ангела, ни духа; а фарисеи признают и то и другое. Сделался большой крик; и, встав, книжники фарисейской стороны спорили, говоря: ничего худого мы не находим в этом человеке; если же дух или ангел говорил ему, не будем противиться Богу. Но как раздор увеличился, то тысяченачальник, опасаясь, чтобы они не растерзали Павла, повелел воинам сойти, взять его из среды их и отвести в крепость. В следующую ночь Господь, явившись ему, сказал: дерзай, Павел; ибо как ты свидетельствовал о Мне в Иерусалиме, так надлежит тебе свидетельствовать и в Риме…»

– Не мы – судьба избирает нас, – сказал Досифей. – Ты держишь огонь в печах, чтоб насельцам обители было тепло. Позаботься же и об ином огне… Ступай на Кий-остров, скажи Никону: зажег ты, патриарх, сам того не ведая, весь ледовитый Север огнем негаснущим, не сходит тот огонь ночью с неба, читай же, патриарх, письмена Бога, а не умеешь прочесть – трепещи и кайся!

У Саввы колени подогнулись, слаб сделался от великого сомнения. Ему, сгинувшему прикащику Кийского острова, вдруг явиться на Кие пред очи самого Никона? Никон уж не тот, что был, но ведь – Никон!

Досифей увидел смятение Саввино и сказал ему:

– Не бойся людей, Бога бойся.

В дороге Савва повстречал монаха Авду, насельника Палеостровского монастыря, что на Онежском озере. В Палеостровском монастыре с год жил под стражей епископ Павел Коломенский. Потом его забрали в Хутынский монастырь и там сожгли…

Вот и шел Авда спросить патриарха Никона: за что Павла сжег?

Никон на Кие помолодел. У него даже седых волос в голове стало меньше. С Кия ведь и началось его чудесное восшествие из чернецов в патриархи. Уже и бездна в глаза ему тогда поглядела, да не для того, чтобы поглотить. Вот и ныне был он в бездне царской немилости, но терпеливо ждал волны, которая возьмет его, понесет и воздвигнет выше прежнего. Собор, затеянный царем, постановил: «Никону, бывшему патриарху, чужду быти архиерейства и чести и священства. Ничем ему не обладать, ни монастырями, ни вотчинами, а жить ему и питаться в монастыре, где великий государь укажет и новопоставленный патриарх благословит».

Казалось бы, хуже некуда для Никона.

Иерархи отеческие и греческие предлагали собору и царю взять себе в водители двадцать пятое правило Четвертого Вселенского собора и на вдовствующий престол избрать нового патриарха, кого благодать Святого Духа предызберет и великий государь соблаговолит.

Однако Алексей Михайлович постановления собора принимал, но чтоб дело решить – духа не имел, не ответствовал, и собор вновь и вновь вчитывался в правила, данные церкви, чтобы разрешить задачу, заданную неистовством патриарха.

Никон всякую весть, доходящую из Москвы, выслушивал сам. Вот и оказались в патриаршей палате Савва и монах Авда, едва только ступили на берег острова Кия. Впрочем, сначала их накормили. Щи были монастырские, постные, но пироги с рыбой, с грибами. Вместо кваса пивом попотчевали.

Никон ждал их в гостевой комнате. Ряса монашеская, простая, а клобук белый с херувимами.

Сидел за столом за книгами приходов и расходов. Крестному монастырю было приписано 819 крестьянских дворов. Было чего учитывать, а тут еще новое дело затевалось. На Олонце нашли медь. Раньше медь добывали возле Соликамска, за пуд казна платила по два-три рубля.

«Не поискать ли и нам медных жил», – думал Никон, понимая, как можно обрадовать царя такой находкой, а если серебро найти – то и подавно.

Тут и привели к нему Савву с Авдой. Патриаршие келейники успели строго внушить им, чтоб отвечали как следует, ни в чем не запирались, и упаси Господи – самим о чем-либо спрашивать.

Никон, впрочем, не о московских вестях обеспокоился.

– Вы, странники, много по земле ходите, – сказал он, глядя на одного Савву. – Не пришлось ли бывать в местах, где ищут и добывают медную руду?

– Был царев указ, великий господин, искать слюду в Пустозерске, – ответил Авда. – К нам в Палеостровский монастырь приходили наборщики, но игумен никого им не дал.

– Я, святейший, на реке Протве жил, – ответил Савва, – там немец Акема железные заводы поставил. Надзирателям по тридцать рублей в год платит, а все, кто железо делает, с пуда получают. Мастер – алтын, рабочий – по две копейки, кочегар – одну деньгу.

– А сам железа не варил? – спросил Никон, и взгляд его стал зорок.

– Варил, – сознался Савва.

– Стало быть, отличишь руду от камня?..

– Руду отличу. Потаскал ее на горбу.

– А ты искать руду в Пустозерск не ходил? – спросил Никон Авду.

– Не ходил, великий государь. Богу молился.

– Делами тоже Господу можно угодить, – сказал Никон недовольно. – В Москве не бывали?

– Наш игумен за день до моего ухода с собора воротился, – поспешил выставиться Авда.

– Говори, – сказал Никон, и лицо у него напряглось. – Все говори.

– Греческие митрополиты твое дело, патриарх, хотели решить по 9-му правилу Третьего Вселенского собора, по 16-му правилу Первого Вселенского собора да по 72-му Карфагенского и по 18-му Сардийского соборов. По тем правилам отрекшегося или отошедшего на полгода от епархии архиерея отчуждают от архиерейского сана и от священства. Служить литургию такому запрещено.

Авда замолчал, со страхом воззрясь на Никона, но тот слушал до того покойно, что словно бы и вздремывал.

– Игумен наш говорил, что хитрые греки подали два определения. По одному определению тебя, патриарх, лишали сана и всех твоих вотчин и монастырей, а по другому – одного только престола. Епифаний же Славинецкий подал царю особое мнение: новый патриарх имеет право разрешить тебе архиерействовать в монастыре, а потом этот Епифаний уличил греков в неправде. Они прочитали на соборе из своей книги правило: «Безумно убо есть епископства отрещися, держати же священства». Епифаний ту книгу смотрел и таких слов в правиле не сыскал. А потому свое согласие на низвержение тебя, Никона, из патриархов взял обратно.

«Не слыхать бы мне всего этого», – подумалось Савве, поглядел на Никона, а тот – спит!

Савва испугался, сейчас их выставят за дверь, и попробуй тогда добиться приема у патриарха.

– Святейший! – воскликнул он в отчаянье. – Я пришел принести тебе вину и покаяться.

– В чем же твоя вина? – открыл глаза Никон.

– Я был прикащиком на Кие-острове.

Глаза у Никона снова стали зоркие.

– Слышал про тебя, прикащик. Много слышал.

Осенил Савву крестным знамением.

– На всенощной о грехах твоих помолимся, а снег сойдет, ты для меня руду поищешь.

Когда выходили от Никона, Авда, будучи невелик ростом, потянулся на носках и шепнул Савве в самое ухо:

– Горе мне, окаянному! Не посмел о Павле спросить.

– Отчего же не посмел?

– Я думал, Никон как царь, а его хоть руками потрогай.

– Коли малодушен, ступай восвояси.

– Пойду, – согласился монашек.

Ночлег им отвели в доме для странников. Положили на лавках. Только Савве ни спать не пришлось, ни с Авдой попрощаться. Подняли среди ночи, повели в патриаршую палату, в домашнюю церковку во имя соловецких чудотворцев.

Горела одна лампадка. Было темно, но тепло. Савва скинул шубу и, не зная, зачем он здесь и куда пошлют, держал ее в руках.

Заскрипели ступени, и с верхнего этажа сошел в церковь сам Никон.

– Помолимся, – сказал он Савве и принялся зажигать свечи перед иконами. Церковка предстала Савве золотой, с узорчатым бронзовым иконостасом, с позлащенными Царскими вратами.

Никон опустился на колени и начал класть поклоны. Савва, не дожидаясь, пока ему укажут, положил на пол шубу, шапку, скинул валенки и, не придвигаясь к иконам, крестился и кланялся, где стоял, шепча: «Господи, помилуй».

Явились ему картины молитвенных радений у старца Капитона, но Савва прогнал их.

Отбивши тысячи две поклонов, Никон пошел в алтарь, облачился и принялся служить всенощную. И было это для Саввы чудом, ибо он, выйдя из тайных скитов, где патриарха называли антихристом, не только видел святейшего от себя в двух шагах, но говорил с ним, молился! Патриарх службы его своей удостоил! Да какой службы! Не той, что для всех, – что для себя и Господа Бога. Исполнясь благодарности, Савва, когда служба кончилась, пал перед Никоном ниц и, плача, просил прощения и просил постричь в монахи.

Никон, разоблачась, посадил его на лавку и сел сам.

– Расскажи о себе.

Савва рассказал.

– Чудны дела Твои, Господи! – удивился Никон. – Ты и дворянин, ты и раб ради жены своей. Мне, патриарху, слуга, и мне же – противник.

– Не противник я, святейший… Постриги меня, хочу быть слугою одного Господа Бога.

– Когда ты рассказывал о жене своей Енафе, – покачал головою Никон, – мне представилось, что она жива, что и сын твой жив. То не было моим желанием, то было свидетельство свыше.

Никон поднялся.

– Будешь до весны псаломщиком в моей домашней церкви. А как сыщешь руду, пошлю тебя жену твою искать. Ее нет среди мертвых. – И указал на дверь в стене: – Здесь каморка. Устрой постель и живи.

Когда Савва шел на Кий-остров, он думал предстать перед народом, которым он помыкал. Хотел покаяться, получить прощение, а если народ пожелает побить его, то и побои протерпеть, ибо заслужил. Но в жизни все устроилось иначе. Жил, не покидая патриарших палат… И уже боялся, что кто-то на Кие узнает его.

Между тем в Москву от Никона воротился стольник Матвей Пушкин. Алексей Михайлович слушал его с Федором Михайловичем Ртищевым да с Борисом Ивановичем Морозовым.

Матвей, румяный, круглолицый, ел голубенькими глазками государя и, вызубрив расспросные речи до буквицы, выпаливал текст, не прилагая к словам ни чувств, ни своего понимания. У него и голос был, как у научившейся говорить галки, громкий, хриплый, без ударений и полутонов.

– «Великому государю от меня всегда благословение, – доносил ответ Никона Пушкин, и как это сделал патриарх, так и он: осенил рукою воздух крестным знамением. – И невозможно рабу не благословлять своего государя. А чтобы без меня поставить нового патриарха – не благословляю. Кому его ставить и кому на него митру положить? Мне митру дали вселенские патриархи, а митрополиту на нового патриарха митры положить невозможно… А я и сам жив, и благодать Святого Духа со мною. Ведь я оставил престол, а архиерейство не оставлял. Государю известно, что я взял с собою саккос и омофор и временем служу литургию для причастия Христовых тайн и за них, государей, Бога молю… Власти же все моего рукоположения, и исповедались они все на постановлении в соборной церкви перед великим государем и передо мною… и подписали своими руками. А когда ставятся, в исповедании своем они проклинают Григория Самвлака, что он при живом митрополите похитил святительский престол. Да архиереи же обещаются на постановлении, чтобы им другого патриарха не хотеть. Как же им новоизбранного патриарха без меня ставить? А если великий государь изволит, велит мне быть в Москве, то я по его, великого государя, указу патриарха поставлю и, приняв от него, государя, милостивое прощение, пойду в монастырь. И которые монастыри я строил, и тех бы монастырей отбирать у меня государь не велел и указал бы от соборной церкви давать часть, чем мне сыту быть».

Пушкин умолк.

– Что еще говорил святейший? – спросил Алексей Михайлович.

– Больше ничего. Позвал обедать. На обед постное было, даже без рыбы.

– Благодарю тебя, Матвей, за службу, – сказал государь. – Отнеси расспросные листы к Башмакову.

И когда Пушкин вышел, со страхом посмотрел на иконы.

– Я знал, что Никон от архиерейства не откажется. Как же тогда избирать патриарха при здравствующем, имеющем на себе благодать Духа Святого?

– Надо хорошенько исследовать, – сказал Борис Иванович, – будет ли твоему имени царскому какое ущемление, если воротить на престол святейшего Никона.

– Я его позову, а он и не пойдет! – ужаснулся Алексей Михайлович. – А он и впрямь не пойдет… из своего упрямства.

– Если нового патриарха не избирать… – осторожно ставя слова, начал Ртищев и замолчал.

– Так что же будет? – спросил Алексей Михайлович.

– Тебе, великий государь, придется дела церкви самому устраивать.

– Ах, Никон! Никон! – чуть не плача, вскрикнул Алексей Михайлович, а в голове пронеслось: Ртищев еще как прав. Давно ли Куракину в Великий Новгород посылал указ о еретиках, которые исповедуются после пятидесяти лет, дело казначея Никиты тоже не Питирим разбирает…

Вдруг в царскую комнату почти вбежал дьяк Тайного приказа Дементий Минич Башмаков. Он протягивал государю зажатую в кулак руку, но кулака не раскрывал, а только твердил:

– Вот уж матушки мои! Вот уж матушки мои!

– Что ты принес?! Что у тебя? – изумился Алексей Михайлович.

Морозов и Ртищев невольно поднялись, и Дементий Минич осторожно разжал пальцы, словно то, что у него было в ладони, могло исчезнуть или вспорхнуть.

– Да что это?! – не понял Алексей Михайлович, разглядывая нечто сплющенное, бесформенное.

– Пуля, великий государь!

– Пуля?

– В Терем залетела, великий государь!

– В Терем?! – У Алексея Михайловича даже дыхание перехватило.

– Через окошко, великий государь.

– Кого-нибудь… Да что же ты молчишь?

– Никого не убило, никого не ранило, только в слюдяном глазке дырка.

– Ну, слава Тебе, Господи! – Алексей Михайлович наклонился над ладонью Башмакова, разглядывая пулю, и наконец догадался, что ее можно взять.

Башмаков руку отстранил.

– Не трогай, великий государь. То, что не отравленная – проверил, а то, что не наговоренная – не знаю.

Молчание получилось такое, будто комнату у всех на глазах снегом засыпало.

– Но откуда же взялась эта пуля? – наконец вопросил Борис Иванович Морозов и услышал ответ, совершенно для себя неожиданный:

– Немецкие баллисты офицеры и наши пушкари из Оружейной палаты поискали и нашли: выстрел был сделан с чердака твоего дома, Борис Иванович.

Бедный Морозов стал так бледен, что пошатнулся и упал бы, не подхвати его Ртищев, да и Алексей Михайлович успел. Старца усадили, дали нашатыря понюхать.

– Об одном прошу тебя, великий государь, – сказал Борис Иванович, смущенный дичайшей новостью и самим обмороком. – Дозволь розыски тотчас сделать. Пускай сам Дементий Минич сыщет виноватого. Откроет, чей это умысел, чья злоба!

Розыск Алексей Михайлович повелел учинить не одному Башмакову, но поставил во главе комиссии князя Никиту Ивановича Одоевского да Родиона Матвеевича Стрешнева.

Сыск был недолгий. Тайна оказалась невелика. Дворовый человек Бориса Ивановича некий Чудинка Сумароков забавлялся, стрелял по галкам, садившимся на кресты и купола Чудова монастыря. Сами монахи и просили попугать дурную птицу. Одна пуля и залети в государевы хоромы.

Чудинку Сумарокова отдали в Тайный приказ, и на пытках он признался: известно ему было – стрелять в Кремле не велено, разве что оружейникам для пробы ружей и стволов, а стрелял потому, что думал, ради монахов и монастыря можно.

Суд приговорил Сумарокова к смертной казни, но Алексей Михайлович о том деле справлялся и указал: «За то, что Чудинка великого и страшного дела не остерегся и прежним заказам учинил противность, отсечь ему левую руку да правую ногу. И пусть молится за великого государя, ибо великий государь от смерти его избавил».

Ни полтени не пало на Бориса Ивановича, но было ему ахти как не по себе. Отдалился от двора, уехал в деревню к соколам своим. Однажды, посчитав себя старым, подарил Алексею Михайловичу всех своих птиц, а потом снова завел сокольничий двор. Сил для охоты не было, Борис Иванович и не порывался в поле. Зато, приезжая в деревню, каждый раз делал птицам смотры. Красотой любовался, величавым видом, статью. Вдруг решил для сокольничих и для их птиц каменный двор поставить. Сегодня надумал, завтра разослал по всем своим владениям наказы приказчикам: немедля слать в Москву каменных дел умельцев.

Алексей Михайлович тоже в те дни был с соколами. Хоть осаждали его дела важные, а то и грозные – не упускал погожего времени, хотя далеко от Москвы не отъезжал, охотился в Хорошеве.

Один день выдался совсем уж грустный: пущенный на уток кречет не за утками погнался, не в небо за облака кинулся, а полетел стремглав неведомо куда и пропал. А тут как раз опять пришлось делом Никиты, казначея Савво-Сторожевского монастыря, заниматься. Никита снова запил, поколотил мужиков ни за что ни про что, прибил стрельцов, приставленных царем к его келье, да еще и нажаловался на царя в письмах Милославскому, Стрешневу, Питириму!

Вскипел Алексей Михайлович. Накатал Никите письмо в присест:

«От царя и великого князя Алексея Михайловича всея Руси! Врагу Божию, и богоненавистнику, и христопродавцу, и разорителю чудотворцева дома, и единомышленнику сатанину, врагу проклятому, ненадобному шпыню и злому пронырливому злодею казначею Никите. Уподобился ты сребролюбцу Июде, якоже он продал Христа за тридцать серебренник, а ты променял, проклятый враг, чудотворцев дом, да и мои грешные слова, на свое умное и збойливое пьянство и на умные, на глубокие, пронырливые вражьи мысли. Сам сатана в тебя, врага Божия, вселился. Хто тебе, сиротину, спрашивал над домом чудотворцевым да и надо мною, грешным, властвовать? Хто тебе сию власть мимо архимандрита дал, что тебе без его ведома стрельцов и мужиков моих михайловских бить? Да ты ж, сатанин угодник, пишешь к друзьям своим и вычитаешь бесчестье свое вражье, что стрельцы у твоей кельи стоят. И дорого добре, что у тебя, скота, стрельцы стоят. Лучше тебя и честнее тебя и у митрополитов стоят стрельцы по нашему казу, который владыко тем же путем ходит, что и ты, окаянный!»

Это письмо, прежде чем отправить, Алексей Михайлович показал Ртищеву.

– Думаю, Никита от страха шелковым станет.

– Громовержец писал! – согласился Федор Михайлович. – Я бы от такого письма седой стал.

– Никита не поседеет, – успокоил царь своего слугу и друга. – Пьяницам одно страшно – с вином расстаться, а с царем – так не очень.

В другой день охота у Алексея Михайловича получилась удачная.

Кречет сокольничего Парфентия добыл двенадцать коршаков, а молодой кречет Терентия – шесть. Поднялось у царя настроение. Наутро, хоть и получил он очень и очень дурные вести из-под Ляхович, не растерялся, а толково распорядился и, довольный этой своей распорядительностью – вот и без Никона обошлось! – написал сокольничему Петру Семеновичу Хомякову, пусть порадуется за своего царя и друга.

«Да будет тебе ведомо, – писал Алексей Михайлович, – что поляки боярина нашего и воеводу князя Ивана Андреевича Хованского за ево беспутную дерзость, что он кинулся с двемя тысячи конными да с тремя приказы московскими против двадцать тысеч и шел не строем, не успели и от<т>ыкатца, а конные выдали – побежали, а пеших лутчих людей побили з две тысечи человек, а конных малая часть побито. Да Михайло Ознобишина убили ж. И збираетца ныне боярин князь Иван Андреевич в Полоцке. Да посылаем мы, великий государь, боярина нашего Юрья Алексеевича Долгорукова в прибавку, а с ним рейтар и сотни и пеших стрельцов, и солдат лутчих людей шестнадцать тысеч человек, да черкас двадцать пять тысеч человек, да ис Киева руских людей с черкасы же четыре тысечи человек и за тем не ходил в поле тешитца».

25

Болотную руду Савва нашел в трех местах. Уже в середине июля он вернулся на Кий обрадовать Никона, но святейшему было не до руды.

По монастырю шел розыск отравителей, а отравлен был сам Никон и четверо старцев, его сотрапезников.

Потащили и Савву в пыточную.

Розыск покусившихся на жизнь патриарха вел поляк Никола Ольшевский из патриарших детей боярских. Поляк со всеми обходился крутовато, но Савву не тронул. Савва ушел из монастыря в середине мая и явился только в конце июля.

– Я бы все равно тебя на дыбу вздернул, поглядеть, каков ты, – признался Ольшевский, – да мы уж нашли негодников. Дьякон Феодосий да портной Тимошка Гаврилов патриарха испортили.

Помощник поляка по пыточному делу сотник Осип Михайлов глядел на Савву с усмешечкой.

– Трусоватый народец пошел. Тебя, рудознатец, пальцем не тронули, а ты уж побледнел.

Промолчал Савва, с палачами в беседы пускаться себе дороже. От пытки ушел, а в патриаршие кельи попал не сразу. Гадали, как Никон к рудознатцу отнесется, а доложить о его приходе не докладывали. Дотянули до ночи и пустили.

Никон пришел в домашнюю церковку на вечерню.

– Святейший, – Савва поклонился патриарху до земли, – я нашел руду. В одном месте ее много будет, а в двух других сам не знаю сколько, в болоте руда, в трясине.

– Болен я, – сказал Никон, двигаясь осторожно, словно, задень он боком подставку для свечей, в боку вмятина останется. – Еле-еле безуем камнем отпился да еще индроговым песком. Животом вот уж две недели слаб. Слыхал про мою немочь?

– Слыхал, святейший. Все молят у Бога здравия тебе.

– А слыхал о тех, кто покушался на жизнь мою?

– Говорят, дьякон да портной.

– Их руками делалось, да не их волей. Крутицкий Питирим подослал злодеев. В ум не возьму, как я не распознал Феодосия. Он ко мне от Питирима еще в Воскресенский монастырь прибежал. Я думал – молиться да спасаться, а он за жизнью моей гадюкой приполз. – Никон перекрестился, замаливая грешное слово. – Ох, Питирям, Питирим! Царев угодник. Ладно бы перед Богом суд на меня искал, а то ведь чародейством хотел погубить. Тимошка-портной во всем сознался. По наущению дьякона в бане парился, волосы рвал, муку пшеничную жег и в тот пепел волосы закатывал, тер себе голову и говорил на меня: «Чтоб патриарху было тошно и горько».

– Господи, помилуй! – вырвалось у Саввы.

– Господь милостив, да мы-то каковы! – Горькая складка пересекла высокое чело патриарха. – Ольшевский у него, у Тимошки, корешок еще нашел. Хоть Тимошка и говорит, что это для приворота женского полу, но думаю, тоже для моей порчи.

Савва быстро перекрестился.

– Помолись, помолись, – сказал ему Никон, – я от немочи поклонов класть не в силах, так хоть ты послужи Господу, а я посмотрю, за тебя порадуюсь.

И Савва отбил привычных полторы тысячи поклонов, а Никон четки перебирал.

– Уеду я отсюда, – сказал он Савве. – Думал от врагов моих лесами отгородиться, но и через леса до меня добрались. Вблизи стану жить, чтоб им, злодеям, страшно было.

О руде Савва вдругорядь не напомнил, и Никон тоже ничего не сказал. Видно, уж не желал царю угодить рудами, да ведь и не медь сыскалась, не серебро. Железа у царя много.

Жалко стало Савве патриарха.

Ведь сам Никон! Столько на его голову послано и посылается проклятий по скитам и тайножилищам, другого в три погибели бы согнуло, а Никон в своей правде и вере тверд и на Бога уповает.

Как его, святейшего, боялись и ненавидели бояре и иные сильные люди. И ныне боятся. Поносят, но с оглядкой. Не поменял бы царь гнева на милость. Родилась царевна Екатерина – благослови, святейший Никон, в Воскресенский монастырь человека посылали. Родилась царевна Мария – благослови, святейший Никон! На остров Кий примчал гонец. Пойми царя! Собор созвал из патриархов ссадить и в ту же самую пору за благословением стольника отправил.

…Савве ничего от Никона не нужно было. Жалел не корысти ради, а оттого, что старость углядел в опущенных плечах, в усохшей за болезнь фигуре. Одиночество Никона усмотрел. Чего бы ему, патриарху, в разговоры с псаломщиком пускаться? Экую гордыню смирили. Ведь по сей день любит, когда его боятся. Видно, страшно сделалось – сколько в очередь стоит, чтоб с ним, падшим великаном, за их же собственное низкопоклонство расплатиться. Те, кто два года тому назад готовы были дорогу языками вылизывать, ныне жаждут его ничтожества, смерти ему желают.

– Не думай ты о них о всех! – с сердцем сказал Савва.

Никон поглядел на псаломщика покойным, хорошим взглядом.

– Я о них о всех и не думаю, я о них о всех молюсь.

Уже на другой день Савва увидел, что ошибался, будто Никон сломлен. Патриарх в главном храме монастыря, при всех монахах выслушал посланцев собора, прибывших огласить святейшему принятые иерархами постановления.

Затаились монахи, ожидая ответного слова Никона, и Никон грянул:

– Сей ваш собор – иудейское сонмище! Греки, писавшие мне, патриарху, приговор, – или самозванцы, или беглые из стран своих. Какая может быть вера их приговору? Да и сами они все в папежской вере были, предавались жидовствующей ереси. А кто собор скликал церковные дела решать? Царь! Царево дело – земство собирать, а не церковных иерархов. А могут ли быть мне судьями наши русские митрополиты и епископы? Могут ли, если все мной поставлены и мне клялись – не желать иного патриарха? Да возможно ли судить патриарха заочно, не выслушав его объяснений? Или уж очень страшно слово мое истинное? Я один земной суд над собой признаю – суд Константинопольского патриарха.

Никон говорил это, не удостоив посланцев даже взгляда, но нежданно подошел к ним, каждому в глаза посмотрел, спрашивал:

– Зачем приехали? От кого? Великий государь своим царским подтверждением ваши соборные статьи не удостоил. Так чего вам угодно? Чтоб я с собаками вас прогнал? Нет уж, не дождетесь. Поезжайте себе с Богом к Иудам, которые послали вас. Скажите им: святейший Никон о них плачет и Бога молит.

Радостно слушал Савва патриарха. То говорил великий столп церкви, все, кто были в храме, по пояс Никону приходились. Так чудилось Савве. И не ему одному.

Потом монахи шептали о видении. Было чудо сие. Было!

А тут случилось еще одно немалое происшествие. Соборные старцы сразу не смогли уехать, бурю пережидали.

Море не совсем еще стихло, приплыла ладья с царским гонцом. Привез святейшему тысячу серебряных ефимков на строительство Новоиерусалимского Воскресенского монастыря. Тут даже самым осторожным стало ясно: собор заседал полгода, а родил пустоту.

Савва на радостях в махонькой своей церковке сто свечей зажег, чему святейший удивился, но не поругал.

Когда в сентябре Никон отправился в свой Воскресенский монастырь, Савва ехал в его поезде.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК