Глава 7
Эту завершающую главу «Мышления и речи» невозможно читать без легкого головокружения. Так завораживает проникающее вас чувство приобщения к текучим глубинам нашей «умственной преисподней». Так впечатляет поступательное движение авторской мысли, выстраивающей у нас на глазах ту «онтогенетическую лестницу», что всякий раз преодолевает ребенок на пути от реактивного существа к овладевшему своей психикой разумному индивиду. И как хорошо, что он это успел! Как Моцарт свой «Реквием». Ведь еще какие-нибудь год-полтора…
Но раскроем журнал «Книга и пролетарская революция» № 4 за 1934 год («Мышление и речь» еще не успела выйти из печати). В нем опубликована статья некоего П. Размыслова – удивительно символичная фамилия! – «О “культурно-исторической теории психологии” Выготского и Лурии». Вот несколько фрагментов из нее.
«Культурно-историческая теория психологии еще только создается, но она уже успела много навредить психологическому участку теоретического фронта. <…> Вместо того чтобы вскрыть процессы изживания эгоцентрического мышления у ребенка в условиях диктатуры пролетариата и строительства социализма, Выготский и Лурия в своих “Этюдах” <речь идет об «Этюдах по истории поведения», 1930 г. – И.Р.> выводят эгоцентризм, исходя не из классового окружения ребенка, а из биологической его природы. <…> Выготского не интересует, к чьему благу клонятся реакции. Для него психологическая природа воспитательного процесса при воспитании фашиста и пролетария одинакова…» (цит. по: Выгодская, Лифанова, 1996, с. 107).
«К чьему благу клонятся реакции…» Это можно было бы принять за злую пародию, если забыть, что значили в те годы подобные обвинения. Если не знать о зловещей реплике, брошенной Сталиным во время заседания в Кремле Н. И. Вавилову: «Это вы, профессора, так думаете, а мы, большевики, думаем иначе». И ведь Льву Семеновичу приходилось отвечать на подобную «критику», которую сегодня точно так же приходится брать в кавычки, как это сделано в заголовке цитируемой статьи по отношению к культурно-исторической теории. В семейном архиве даже уцелел листок с набросанными на нем тезисами одного такого ответа.
Однако абсурдность и трагизм положения Выготского усугублялись еще и тем, что стрелы летели из своих же рядов, из стана коллег-педологов, к которому формально принадлежал он сам; об узколобом фанатизме наиболее ретивых «идеологов» этого направления рассказал в книге «От двух до пяти» Корней Чуковский. А мог ли не знать истинную им цену сам Лев Семенович? И все же отравленные стрелы долетали до цели и болезненно ранили. Сохранилось свидетельство ученицы Выготского Б. В. Зейгарник, записанное М. Г. Ярошевским: «Он был гениальный человек, создавший советскую психологию. Его не понимали. Он бегал, я помню, как затравленный зверь, по комнате и говорил: “Я не могу жить, если партия считает, что я не марксист”. Если хотите, Выготский фактически убил себя, или, я так бы сказала: сделал все, чтобы не жить. Он намеренно не лечился» (Психологическая наука в России… 1997, с. 218). Инфицированный туберкулезом. Инфицированный марксизмом…
Но существовал, по счастью, и другой круг, прежде всего научной молодежи, студентов, художественной интеллигенции, где Выготский пользовался любовью и где понимали, или, быть может, чувствовали, масштаб его личности. «Я очень любил, – писал С. М. Эйзенштейн, – этого чудного человека со странно подстриженными волосами. Они казались перманентно отрастающими после тифа или другой болезни, при которой бреют голову <у Льва Семеновича сохранялась с детских лет привычка сбривать на лето волосы. – И.Р.>. Из-под этих странно лежащих волос глядели в мир небесной ясности и прозрачности глаза одного из самых блестящих психологов нашего времени» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 153–154). Что уж говорить о непосредственных учениках и студентах – для них он был кумиром. Причем неизвестно, что влекло к нему сильнее – блеск и щедрость его таланта или доброжелательность, доступность и безотказность.
Трудно сказать, как удалось ему на вершине своей короткой, пусть и неофициальной, славы сохранить в неприкосновенности эти немного провинциальные черты, но он действительно не умел никому отказывать. Хотя покушавшихся на его время и внимание было хоть отбавляй.
«Такой обстановки, в которой работал Выготский, не было еще ни у кого, – вспоминал в 1976 году А. Р. Лурия, – потому что еще при жизни он стал очень популярен, к нему ходили, он никому не отказывал, его квартира была наполнена с утра до ночи посторонними людьми. Потом он регулярно ездил в Ленинград и Харьков, и вообще неизвестно, когда он работал» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 217).
А ведь были еще и разного рода общественные должности и нераздельные с той эпохой комиссии, занимавшиеся вопросами, связанными с детством. От комиссии по народному образованию и детской литературе при Наркомпросе и вплоть до секции народного образования Фрунзенского райсовета Москвы, депутатом которого он был избран и чем, кстати, гордился.
Являлась ли специфика «творческого метода» Выготского следствием неуемности его натуры или тут была печать вынужденной необходимости? И что побуждало его к этим «челночным» разъездам, чтению лекций в вузах Москвы, Ленинграда, Харькова, совместительству сразу в трех-четырех научных учреждениях? Известно, что последние месяцы жизни Льва Семеновича были окрашены легкой эйфорией по случаю предложенного ему поста заведующего вновь создаваемым отделом психологии при Всесоюзном институте экспериментальной медицины. Несмотря на обострившееся недомогание, он был радостно оживлен, строил планы на будущее, составлял штатное расписание и смету. Впервые забрезжила перед ним перспектива собрать под одной крышей, «в один кулак», своих многочисленных к тому времени учеников и развернуть давно уже созревшую в его мозгу программу исследований.
Но не означало ли это, что до тех пор он был лишен условий, сколько-нибудь отвечающих его положению и рангу в психологической науке? И что все это его «многостаночничество» было лишь способом прокормить свою небольшую семью? С. Степанов приводит свидетельство одной из слушательниц Выготского, вспоминающей, как удивляла студентов бедная одежда их любимого преподавателя. На лекции он приходил в изрядно потертом пальто, из-под которого виднелись дешевые брюки, а на ногах – в разгар суровой зимы – легкие туфли. И это у больного туберкулезом! «Обычно аудитория была переполнена, и лекции слушали даже стоя у окон. Прохаживаясь по аудитории, заложив руки за спину, худощавый стройный человек с удивительно лучистыми глазами и нездоровым румянцем на бледных щеках ровным, спокойным голосом знакомил слушателей, ловивших каждое его слово, с новыми воззрениями на психический мир человека, которые для следующих поколений приобретут ценность классических…» (Степанов, 2002, с. 279).
* * *
Но сделал бы Выготский то, что сделал, в другой обстановке, в уединенной кабинетной тиши? Очень может быть, что и нет. Потому что он не только был для окружающих мегаваттным генератором идей (с огнедышащим горном сравнивал его впоследствии один из знаменитой «восьмерки», А. В. Запорожец), но и они, в свою очередь, подпитывали его собственной энергией да еще, быть может, своей любовью. Наверное, это не частый случай, когда не только ученикам так счастливо повезло в жизни с Учителем, но и ему самому – с учениками. Ведь, в сущности, 25 лет – четверть века – мысль Выготского, отъединенная стальным кордоном от остального научного мира, теплилась только в этом предельно узком, бесконечно преданном его памяти кругу. И – выжила. И стала в наши дни достоянием культурного человечества.
А еще, думается мне, Льву Семеновичу очень повезло с одной маленькой девочкой. Когда-то, вместе с младшей сестрой, она послужила ему «испытательным полигоном», где он сверял с жизнью многие свои предположения и гипотезы, о чем сама она в ту пору, конечно, не подозревала. Впрочем, кто из великих, включая самого Пиаже, не играл в эти психологические «семейные игры»? «Вся наша отечественная психология наполовину обязана тебе», – полушутя бросил ей как-то Запорожец. Но так много воды утекло с тех пор, что девочка эта давным-давно выросла, и тоже стала психологом, и прошла профессиональным путем своего отца, и успела состариться, и уже на склоне лет выпустила о нем свои воспоминания, к которым теперь постоянно обращаются его биографы.
Память ребенка прихотлива и избирательна; она отвергает все, что не замешено на глубоком и искреннем чувстве. И если спустя шесть десятилетий пожилая женщина, а когда-то, давным-давно, «папина дочка», во всей первозданной свежести сохранила в сердце живой и трогательный образ детского своего кумира, то это уже само по себе говорит о многом. О той атмосфере любви и душевной щедрости, которую, словно эманацию, распространял вокруг себя Лев Семенович. И еще о том, как много значил для него малый мир семьи наряду с большим миром общечеловеческих проблем, который он обнимал своей теоретической мыслью.
Да, такое не придумаешь… Ясный день 9 мая 1934 года. У маленькой Гиты праздник – сегодня ей исполнилось девять лет. Накануне отец спросил ее: «Что тебе подарить?» – и, услышав в ответ, что, мол, ничего не нужно, ведь она уже получила от него альбом для марок, мягко возразил: «Но мне доставляет такое удовольствие делать тебе подарки. Не лишай меня этой радости». С утра бабушка испекла именинный крендель. Под вечер пришли сверстники, и началась любимая тогда у детворы игра в шарады. Играют в комнате родителей, а загадывать слова убегают в тесную детскую. Но девочка подсознательно ждет возвращения с работы отца и прислушивается к звуку входной двери. Она, конечно, не знает, что в жизни их семьи давно не безоблачно, что врачи, не на шутку встревоженные состоянием Льва Семеновича, с зимы настаивают на его госпитализации. Но он не может. Не может прервать курс лекций, которые читает одновременно в Москве и Ленинграде, не может бросить на произвол судьбы зависящих от него слушателей курсов и аспирантов.
В самый разгар игры в коридоре раздается неожиданно резкий звонок, однако никто из детей не обращает на него внимания. И только забежав очередной раз всей компанией в детскую, растерянная девочка вдруг видит на своей кровати отца: смертельно бледного, с запавшими, полуприкрытыми глазами. Оказывается, его только что привезли с работы, где у него после выступления на конференции хлынула горлом кровь. Заметив застывшую, словно вросшую в пол дочь и улыбнувшись через силу, он тихо говорит: «Вот видишь, я приехал не поздно, как обещал». И на знак матери, чтобы дети поскорей уходили из комнаты, останавливает ее: «Нет, не надо. Мне легче, когда я вижу, как они играют» (Выгодская, Лифанова, 1996, с. 319–320).
Ровно месяц проживет еще после того рокового дня Лев Выготский, сознавая близость конца и хладнокровно игнорируя его. Буквально в последние часы перед смертью он успеет пригласить к себе в больницу двух молодых сотрудниц, чтобы обсудить с ними вопрос об изменениях психики при одном нервном заболевании. А когда наутро они приедут к нему в Серебряный Бор, им скажут, что этой ночью Лев Семенович скончался…
А потом были похороны, каких не знала ударно-показушная Москва 30-х годов. И траурный митинг в залитом солнцем дворе института дефектологии на Погодинке, где выступавшие не могли говорить от душивших их рыданий. Оттуда траурная процессия, растянувшаяся на сотню метров, пешком двинулась к крематорию на Донском кладбище. Вместе со взрослыми в колонне была и девятилетняя дочь Льва Семеновича. Мать разрешила ей проводить гроб только до середины пути, после чего ее должны были увести домой. В районе Зубовской площади она заметила двух девочек, прыгавших на тротуаре через скакалку. Невиданная процессия привлекла их внимание, и одна из них долго бежала за катафалком, пытаясь прочесть надписи на венках. «Какого-то профессора Выготского хоронят», – прокричала она наконец подруге. И маленькая Гита с внезапно сжавшимся сердцем вдруг поняла, что осиротела.
* * *
…Далеко-далеко в прошлом остались те 30-е годы с их словно окисленной, непригодной к дыханию атмосферой, а для претензий к дню сегодняшнему у профессора Выготского вроде бы нет причины. Высвободившись из-под пресса тоталитаризма, отечественная психология снова оказалась востребованной обществом, а идеи Выготского вышли, по выражению А. Г. Асмолова, из состояния многолетнего анабиоза. И все-таки к естественной радости от этого запоздалого признания не может не примешиваться невольная капля горечи. Как же все-таки долго Лев Семенович ждал этого момента!
40 лет понадобилось на то, чтобы рукопись «Психология искусства», подготовленная к печати еще в 1925 году, стала наконец книгой, столь популярной ныне у гуманитариев всего мира. 22 года дожидалась своего переиздания монография «Мышление и речь» и еще 6 лет – перевода на английский язык, положившего начало ее триумфальному шествию по трем континентам. Однако и после этого выход в свет скромного шеститомника сочинений Выготского (по сути – только избранных его трудов) растянулся в Советском Союзе на 16 лет! Не дождавшись появления даже первого тома, один за другим ушли в мир иной три сменявших друг друга редактора этого издания, три ближайших сподвижника Льва Семеновича – А. Р. Лурия, А. Н. Леонтьев, А. В. Запорожец. И только В. В. Давыдов, уже как бы «научный внук» Выготского – ученик его учеников, довел-таки начатое ими дело до заветного конца.
Я иногда задумываюсь: а что если б Лев Семенович прожил не ту трагически короткую жизнь, что была отмерена ему судьбой, а на порядок больше – ну, скажем, около шестидесяти? Что успел бы увидеть накануне своего последнего часа? А ничего. Даже имени своего не встретил бы в научной печати, будто никогда и не было никакого Выготского. А чтобы дождаться справедливого и заслуженного мирового признания, ему потребовалось бы никак не менее семидесяти лет, что, согласитесь, выпадает не всякому. И невольно приходят на память строки поэта В. Корнилова, посвященные другому известному заложнику советской системы, чья жизнь (впрочем, одного ли его?) так печально перекликается с участью Льва Выготского:
Я судьбу его нынче вспомнил,
Я искал в ней скрытого толка,
Но единственно, что я понял:
Жить в России надобно долго…
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК