12. Жизнь в стране советов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

С лязгом, скрипом, визгом опускается над Русскою Историею железный занавес.

– Представление окончилось.

Публика встала.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось.

В. Розанов

Бердяев предсказывал продолжение революции, поэтому, когда так и произошло, он воспринял происходящее спокойно. Он уже успел обдумать случившееся, уже пережил потрясение, осмыслил его. Поэтому во время октябрьских событий он не ходил с демонстрациями по городу, – да и ходить было нельзя: в Москве стреляли не только из винтовок и маузеров, но и из пушек. Один из снарядов разорвался во дворе дома, где жили Бердяевы, а Евгения Рапп описывала случай, когда в кабинет Бердяева залетела граната, которую затем извлекли из-под его дивана неразорвавшейся. К счастью, никто не пострадал. Но в Москве происходили страшные вещи.

25 октября (7 ноября) в Петрограде было свергнуто Временное правительство, и к власти пришло правительство, сформированное II Съездом Советов, большинство в котором незадолго до революции получила партия большевиков. Как только об этом узнали большевики в Москве, они тоже начали действовать: уже вечером 25 октября пленум Московских советов рабочих и солдатских депутатов, заседавший в Политехническом музее, избрал Военно-революционный комитет (ВРК) для руководства восстанием в Москве. Но, в отличие от Петрограда, в Москве события приняли гораздо более затяжной и кровавый характер. Прежде всего, это было связано с тем, что в Москве находилось достаточно много военных, поддерживавших власть: юнкера Александровского и Алексеевского военных училищ и шести школ прапорщиков, силы штаба округа и другие. Их было в полтора раза меньше, чем подчинявшихся ВРК сил, но они были гораздо лучше обучены и вооружены, поэтому бои в Москве приняли позиционный характер: строились баррикады, на улицах рылись окопы, использовалась артиллерия. Вооружение восставших происходило главным образом путем захвата оружия у городовых и в полицейских участках; военные арсеналы и склады охранялись и оставались в течение нескольких дней нетронутыми. Правда, большевики, заранее готовясь к востанию, организовали производство ручных гранат и бомб на заводе Михельсона.

Главной целью восставших был Кремль. В ночь на 26 октября ВРК стянул к Кремлю перешедших на их сторону солдат, туда же утром подъехали грузовики с плохо вооруженными рабочими. План был таков: вывезти из кремлевских арсеналов оружие и раздать его рабочим. Вывезти удалось совсем немного, – Кремль собиралась защищать и другая сторона, поэтому в это же самое время юнкера заняли Манеж и кольцом окружили кремлевские стены. Получилось что-то вроде слоеного пирога: в Кремле были «красные», сразу за ним – «белые», наружную сторону круга пытались выстроить опять «красные», а с фронта к Москве двигались «белые» войска. Профессиональные опыт и знания, а также отсутствие связи у находившихся в Кремле большевиков с внешним миром, помогли «белым» войти в Кремль и разоружить находившихся там рабочих и солдат. Командующий ротой 6-й школы прапорщиков потребовал от засевших в Кремле солдат 56-го полка сдать оружие, и они сначала подчинились. Но когда солдаты увидели, что в Кремль вошли всего две роты юнкеров, они сделали попытку снова овладеть оружием. Им это не удалось, и часть солдат, подчиняющихся ВРК, покинула кремлевские стены, – ин не арестовывали, не задерживали, просто отпустили. Удерживая в руках центр города, «белые» предъявили ультиматум об упразднении ВРК, немедленном выводе из Кремля оставшихся там «красных» и возврате всего «реквизированного» оружия. Срок ультиматума – 15 минут! Ультиматум не был принят ВРК, и началась настоящая война. Первые столкновения произошли прямо на Красной площади…

Верные правительству войска смогли создать в центре города несколько опорных точек, чтобы держать оборону против восставших: Кремль, Александровское училище на Знаменке (ныне – одно из зданий Министерства обороны; мощные стены этого здания оказались практически неприступными для большевиков), гостиницы «Националь» и «Метрополь», здание городской управы и другие. Юнкера смогли занять Арбат, Поварскую и Тверскую улицы, часть Мясницкой. Ожесточенные бои шли на Остоженке и Пречистенке, в Лефортово, у Никитских ворот. Вот тогда и появились окопы и баррикады, а большевики стали обстреливать здания, занятые «белыми», из пушек. Апофеозом была установка орудий на Швивой горке и в Китай-городе для обстрела Кремля – символического сердца страны. Орудия, установленные на Никольской улице, вели огонь прямой наводкой по Никольским воротам Кремля… Городской голова (бывший эсер) обратился в ВРК с просьбой прекратить обстрел, «белые» были готовы покинуть Кремль, чтобы не подвергать его разрушению. Вечером 2 ноября договор о капитуляции был подписан, но приказ о прекращении огня ВРК отдал только спустя пять часов, а фактически боевые действия продолжались всю ночь. На рассвете 3 ноября революционные части вошли в Кремль, и в Москве установилась новая власть.

Бердяев, конечно, не мог остаться равнодушным к разрушениям Кремля, к кровопролитию на улицах, но он почти не выходил из дому и пытался работать. Такое поведение объяснялось, думаю, резким неприятием происходящего: эскалация насилия, которую он сам предсказывал несколько месяцев назад, его отвращала. Сначала Николай Александрович (как и многие его современники) надеялся, что власть большевиков – не прочна, является временной, что такие крайние формы российская революция все же не примет. Достаточно скоро он понял, что ошибался, и тогда занял позицию принципиального неучастия в политической жизни. Новая власть вызывала у него отталкивание и неприятие («изначально я воспринял моральное уродство большевиков. Для меня их образ был неприемлем и эстетически, и этически»[343]), впрочем, как и борьба против нее с помощью тех же средств, что использовались побеживашей стороной. Николай Александрович предпочел уйти в головой в работу.

Такую позицию большинство людей его круга не разделяли. А. Белый и А. Блок, например, готовы были поверить, что после октябрьского переворота Россия и весь мир стоят на пороге вселенских перемен. Оба поэта восприняли произошедшее как «скифскую» стихию, сметающую прогнившую и обветшавшую цивилизацию мещанско-буржуазного Запада, сотворение новой России, совершающееся согласно Божьей воле. Этому посвящены поэмы, написанные почти одновременно в 1918 году – «Двенадцать» Блока и «Христос Воскрес» Белого. (Впрочем, Блок очень скоро избавился от иллюзий, написав, что «вошь победила весь свет»,[344] – он ощутил болезненный разрыв своих идеалов с реальным ходом событий). Чета Мережковских, напротив, была активна и удивительно последовательна в своем неприятии коммунизма и большевизма, они вопринимали октябрьский переворот как предательство февральского шага к свободе. Соответственно, Мережковские считали, что все средства хороши для того, чтобы повернуть историю вспять (позднее они поддерживали идею иностранной интервенции в Россию для свержения власти большевиков). У З. Гиппиус есть строки, чрезвычайно точно передающие их ощущение случившегося:

Блевотина войны – октябрьское веселье!

От этого зловонного вина

Как было омерзительно твое похмелье

О бедная, о грешная страна!

Какому дьяволу, какому псу в угоду,

Каким кошмарным обуянный сном,

Народ, безумствуя, убил свою свободу,

И даже не убил – засек кнутом?

Смеются дьяволы и псы над рабьей свалкой,

Смеются пушки, разевая рты…

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой,

Народ, не уважающий святынь![345]

Бердяев тоже понимал, что революция в России выросла из войны. Ее не готовили ни большевики, ни эсеры, она явилась как результат саморазложения монархии. Но выросла она и из тех идей и течений российского общества, которым он сам когда-то отдал дань. Отношение Бердяева к революции было очень своеобразным: «Я пережил русскую революцию как момент моей собственной судьбы, а не как что-то извне мне навязанное. Эта революция произошла со мной, хотя бы я относился к ней очень критически и негодовал против ее злых проявлений. Мне глубоко антипатична точка зрения…, согласно которой большевистская революция сделана какими-то злодейскими силами… Ответственны за революцию все, и более всего ответственны реакционные силы старого режима. Я давно считал революцию в России неизбежной и справедливой. Но… я давно предвидел, что в революции будет истреблена свобода и что победят в ней экстремистские и враждебные культуре и духу элементы»[346].

Сознательная отстраненность Бердяева от политики после октябрьских событий представляла собой резкий контраст с его активностью в этой сфере после свободолюбивого февраля. Это была позиция, которой Николай Александрович сознательно придерживался. Поэтому он разорвал отношения с теми из своих знакомых, кто «пошел во власть». Революция, конечно, не лишена была романтизма для тех, кто ее делал, но очень скоро под лозунгами справедливого социального устройства началось не только анархическое разложение экономики и общества, но и передел власти. Из гонимых и преследумых некоторые бывшие революционеры превратились в высокопоставленных чиновников, от которых зависела жизнь людей. Бердяев писал, что в результате революции появился новый «антропологический тип» – жесткий, наступательно активный, абсолютно уверенный в своей правоте. От былой «расплывчатости» русских интеллигентов не осталось и следа… Бердяев с изумлением наблюдал за такими превращениями и, к его чести, никогда не обращался к новым сановникам ни с какими личными просьбами, хотя многие из них были знакомы ему еще с революционной юности (Луначарский, Коллонтай, Каменев). Он даже прекратил личное общение с М. Гершензоном и Вяч. Ивановым. Дело в том, что Гершензон стал одним из руководителей театрального и литературного отделов Наркомпроса, а Иванов растерялся и на некоторое время взял очень левый камертон, «принимал» революцию и даже утверждал, что он левее большевиков, так как стоит за «революцию Духа». В 1918 году Иванов стал председателем Бюро историко-теоретической секции Театрального отдела Наркомпроса. Впрочем, он рано понял, что лучше не дожидаться этой самой «революции Духа» в России, и стал хлопотать об официальном разрешении на выезд (даже сонет посвятил какой-то ответственной работнице Нарокмпроса, от которой зависело это разрешение). Такое поведение для Бердяева было неприемлемо. Впрочем, о разрыве с Гершензоном он позднее сожалел, а в то время, увидев в поведении знакомых соглашательство и приспособление к новым условиям, общения с ними избегал.

Но и не принимая власть, надо было жить. Ненавистный Бердяеву быт давал о себе знать. Хотя квартира во Власьевском стала для него островком независимости в бурном море военного коммунизма, тем не менее, ежедневно перед ним вставала проблема хлеба насущного. «Одно время жизнь была полуголодная, но всякая еда казалась более вкусной, чем в годы обилия. Я оставался жить в нашей квартире с фамильной мебелью, с портретами на стенах моих предков, генералов в лентах, в звездах, с георгиевскими крестами. Мой кабинет и моя библиотека оставались нетронутыми, что имело для меня огромное значение. Хотя я относился довольно непримиримо к советской власти и не хотел с ней иметь никакого дела, но я имел охранные грамоты, охранявшие нашу квартиру и мою библиотеку. В коммунистической стране разного рода бумажки имели священное значение…»[347]. В 1919 году Советской властью было принято решение о выдаче пайка наиболее выдающимся деятелям культуры, и Бердяев попал в их число. До конца жизни он так и не узнал, благодаря кому или чему его фамилия оказалась в списке, но это не только дало возможность не ездить в теплушках за продуктами в деревню, но и спасло от «уплотнения» – к Бердяевым никого не подселили. Раз в месяц ученые, писатели, философы, юристы, члены их семей, зимой – с санками, приходили на Воздвиженку, томительно стояли в длинной очереди, а затем везли домой выданные сокровища – крупу, сахар, селедку, спички, муку, чтобы растянуть это богатство до следующей выдачи пайка. В остальном – он жил такой же жизнью, как и тысячи московских «буржуев»: чистил снег на улицах в виде обязательной трудовой повинности, ездил за город для «физических работ» (к которым был совсем не приспособлен), выменивал дрова и еду на немногие оставшиеся фамильные ценности. Писатель Михаил Осоргин, вспоминая это голодное время, писал: «…мы, жители столицы, видели в неспокойных снах, будто горстями едим сахар и ломтями малороссийское сало; проснувшись, заедали горячий настой брусничного листа черным хлебом с привкусом пыли и плесени»[348]. В квартире Бердяевых появилась «буржуйка», поскольку работавшая ранее кафельная печь была слишком не экономна, – но и «буржуйку» иногда приходилось топить мебелью, так как дрова были очень дороги, «чай» пили из березовой коры, пирожки пекли из моркови, но Бердяев продолжал не только много работать, но и принимать гостей.

Зимой возобновились встречи по вторникам в квартире Бердяева во Власьевском переулке. Они стали продолжением традиции религиозно-философских обществ. За чайным столом собирались люди, для которых возможность свободно говорить, обсуждать интересующие их философские вопросы была едва ли не важнейшим условием существования. Федор Степун, часто бывший у Бердяевых, писал, что для приходивших во Власьевский людей свобода мысли была такой же неотъемлемой потребностью как сон и еда. Собиралось по 20-25 человек! Евгения Рапп, которая практически вела дом (Лидия Юдифовна всегда была неприспособлена к хозяйственным хлопотам), вспоминала, как люди сидели за столом с керосиновой лампой, в полушубках, пальто и валенках, так как в квартире было очень холодно, а печка не столько топила, сколько дымила. Традицией было обязательное «чаепитие» (хотя чаем, после анализа входящих в него ингридиентов, подаваемый напиток назвать было трудно) со знаменитым «тортом». «Торт» сначала делался из ржаной муки, потом из моркови, картошки, а затем уже и из картофельной шелухи… «Торт из ничего» окрестил это произведение кулинарного искусства Евгении Юдифовны Бердяев.

Именно из этих камерных встреч выросла затем Вольная академия духовной культуры (ВАДК), председателем которой стал ее основатель – Бердяев. Официально она была зарегистирирована в Московском Совете 6 сентября 1919 года. Предоставленный для регистрации Устав ВАДК так определял цели объединения: «Общество под названием «Вольная академия духовной культуры» имеет целью изучение духовной культуры во всех ее проявлениях и формах в области научного, философского, этического, художественного и религиозного творчества и мысли». Для осуществления этой цели Устав ВАДК предусматривал организацию лекций и собраний, библиотек, читален и других вспомогательных учреждений, издание книг, брошюр и периодических изданий. Не все перечисленное в уставе воплотилось в реальности, но ВАДК стала заметным явлениям культурной жизни тех лет, ее знали, о ней говорили, на ее заседания собиралась иногда не одна сотня слушателей и участников. В деятельности ВАДК принимали активное участие А. Белый, Вяч. Иванов, С. Франк, Б. Вышеславцев, Ф. Степун, другие знакомые и коллеги Николая Александровича.

Удивительно, но в это время замершая было интеллектуальная жизнь стала набирать обороты. В 1918 году ожило Психологическое общество при Московском университете под председательством неолейбницианца Л. М. Лопатина. В Петрограде возникла Вольная философская ассоциация (Вольфила), созданная в 1919 году по инициативе Р. В. Иванова-Разумника, А. Белого и других членов редколлегии сборников «Скифы»[349]. Среди членов-учредителей были А. Блок, В. Э. Мейерхольд, Н. О. Лосский, Л. П. Карсавин и другие выдающиеся деятели культуры; Вольфила объединяла писателей, поэтов, художников, философов самых разных направлений – от марксизма до антропософии. Тогда же в Петрограде возродилось Социологическое общество под руководством Н. И. Кареева и при активном сотрудничестве П. А. Сорокина. Там же, в северной столице, открылся удивляющий до сих подбором преподавателей (Б. М. Эйхенбаум, Ю. Н. Тынянов, В. Б. Шкловский, С. М. Бонди, Н. С. Гумилев, другие) Институт живого слова. Сегодня трудно понять: как это могло произойти? Можно отчасти объяснить, почему власть разрешила деятельность Вольфилы, – среди интеллигенции «скифы» оказались в числе немногих, принявших Октябрьскую революцию и настроенных на первых порах лояльно по отношению к взятому большевиками курсу. Но все остальные организации и объединения явно не были созданы для идеологической поддержки большевиков. Такая активность в годы большевистской диктатуры кажется удивительной и парадоксальной. Объяснение здесь возможно лишь одно: советская власть сталкивалась в те годы с другими и гораздо более серьезными проблемами – экономическими, политическими, военными (Добровольческая армия подступала к Москве), благодаря чему вопросы идеологической борьбы на некоторое время отошли на второй план. Сыграла свою роль и дореволюционная традиция напряженной духовной жизни в относительно свободном обществе, где присутствовали обмен идеями, диалог, плюрализм мнений. По инерции такое положение дел существовало несколько лет после революции: в Петербурге и Москве функционировали десятки небольших издательств, даже начинающие авторы с легкостью могли издать книгу за свой счет, минуя не только государственную цензуру, но и редакторскую. Но постепенно ситуация менялась: государство стало осуществлять чрезвычайно жесткий контроль за печатной продукцией, частные издательства были ликвидированы, для опубликования любой работы требовалось одобрение цензурного комитета. Параллельно этому усиливался контроль за высшими учебными заведениями, хотя здесь остатки былой свободы сохранялись дольше. (Согласно вековой российской традиции университеты всегда были рассадниками оппозиционного свободомыслия, и хотя после революции «политическая грамотность» требовалась от каждого студента и преподавателя, здесь чаще, чем где-либо, встречались оригинально мыслящие профессора и свободно думающие студенты).

Поэтому создание ВАДК удивительно, но объяснимо. Академия просуществовала вплоть до высылки Бердяева в 1922 году. После регистрации ВАДК вышла на «широкий простор» – устраивались публичные лекции, проводились семинары. Со слушателей собирались небольшие взносы на аренду помещений. В ВАДК читали курсы лекций А. Белый («Философия духовной культуры»), П. Муратов («Искусство Ренессанса»), С. Франк («Введение в философию»), Ф. Степун («Жизнь и творчество»), В. Вышеславцев («Этика»), священник В. Абрикосов («Этапы мистического пути»), В. Иванов («Греческая религия») и, разумеется, сам Бердяев («Философия религии» и «Философия культуры»). Как правило, чтение докладов устраивали в помещении Высших женских курсов, лекции же и семинары проводились в разных местах, – однажды бердяевская лекция состоялась в помещении Центроспирта! Кроме лекций, Бердяев вел семинар о Достоевском. С 1920 года кроме курсов лекций, два раза в месяц устраивались доклады с публичными прениями. Иногда аудитория, рассчитанная на 300 человек, не могла вместить всех желающих, люди стояли в проходах, и это при том, что объявления в газетах не давались! Некоторые доклады приходилось повторять дважды. Кстати, выступали с докладами в ВАДК и известный философ А. Ф. Лосев, и литературовед Ю. И. Айхенвальд. Несколько раз Академия устраивала публичные лекции в Политехническом музее, – там уже присутствовало более тысячи человек, в том числе, много рабочих, красноармейцев, матросов. Такие многолюдные лекции прочитали в рамках ВАДК Айхенвальд, Бердяев, Белый, Гершензон, Степун. Бердяев вспоминал, как читал в Политехническом музее лекцию на тему «Наука и религия». После лекции публика попросила открыть прения. Бердяев, понимавший, что в зале находятся доносчики и чекисты, сказал:

– Лекция разрешена властями без прений.

Тогда стоявший за его спиной «субъект не очень приятного вида» объявил аудитории:

– От Всероссийской чрезвычайной комиссии объявляю прения открытыми!

Наверняка о позиции Бердяева на таких выступлениях докладывали «куда полагается», – ведь Бердяев откровенно излагал свои взгляды, которые вряд ли могли удовлетворить тех слушателей, что пришли, чтобы услышать, как опровергают «доказательства против веры в Бога» (так заявил Бердяеву один из слушателей его лекции о цели своего прихода). Но неприятности с властями еще были впереди, тогда же Бердяев радовался, что у слушателей, даже при довольно низком интеллектуальном уровне, имелся огромный интерес к философским вопросам. ВАДК стала немарксистким духовным центром, она продолжала традиции серебряного века русской культуры. Никакой политики не было, речь шла о философии истории, этике, религии и философии культуры. Заинтересованность слушателей была так высока, что в 1922 году, по их просьбе, для более систематического обучения при Академии был организован философско-гуманитарный факультет, деканом которого стал С. Франк. К сожалению, это случилось уже непосредственно перед закрытием ВАДК…

В это же время Бердяев написал еще одну работу, чрезвычайно важную для понимания его отношения к социализму, – «Философия неравенства. Письма к недругам о социальной философии» (написана летом 1918 года, издана в Берлине в 1923 году). Сам Бердяев в конце жизни не очень любил эту книгу, считал ее «совершенно эмоциональной», видел в ней лишь бурную реакцию против революционных преобразований. Тем не менее, «Философия неравенства» была в своем роде знаковой работой. Эта книга стала философским обоснованием права на неравенство: «Всякое творческое движение есть возникновение неравенства, возвышение, выделение качеств из бескачественной массы. Само богорождение есть извечное неравенство. От неравенства родился и мир, космос. От неравенства родился и человек… Насильственное требование уравнения… есть посягательство на разрушение космического иерархического строя»[350]. Книга была резкой критикой уравнительного социализма.

Бердяев был убежден, что без иерархизма, без аристократического начала невозможна духовная жизнь. «Бытие личности предполагает различия и дистанции, формы и границы»[351], значит, попытки революции уничтожить все дистанции и различия глубоко враждебны личности. Бердяев не сомневался, что аристократия, как управление и господство лучших, является высшим принципом общественной жизни, «единственной достойной человека утопией»[352]. Разумеется, философ имел в виду не наследственную аристократию, а духовную. В этом смысле, даже демократия, требования которой стали общепринятыми в наш век, может рассматриваться как первый шаг, условие для качественного отбора и выделения аристократии. Таким образом, написав эту книгу, Бердяев не только как бы «проговорил» свою позицию по отношению к практике революционных преобразований в России, но и предложил свою версию «теории элит».

Энергии Бердяева в эти годы можно позавидовать. Он много работал и в правлении Всероссийского Союза писателей, около года исполняя обязанности его председателя. Официально постоянного председателя решили не выбирать «из политических соображений», поэтому Николай Александрович его замещал. Бердяев стоял у истоков этой организации и вспоминал забавный эпизод, связанный с ее рождением: когда Союз надо было зарегистрировать в Моссовете, оказалось, что нет категории работников, к которой можно было бы отнести писателей. Поэтому Союз писателей был зарегистрирован по разделу «типографские рабочие»! Союз организовал библиотеку для молодежи, а затем и Книжную лавку писателей, через которую, кстати, и давались объявления о планируемых в ВАДК докладах и лекциях. Здесь Бердяев тоже работал, и активно, – лавка писателей давала ему необходимый заработок. По сути, это был комиссионный магазин в Леонтьевской переулке, где продавались книги. Первоначальный капитал составился из взносов «пайщиков» – писателей П. Муратова, М. Осоргина, В. Ходасевича и других. Зарегестрировать лавку было практически невозможно: бизнес был не в почете у новых властей. Сначала власти лавку не замечали, – она была придатком Союза, существовала в его тени, а потом на помощь пришел знакомый резчик по дереву, который за небольшую мзду вырезал лавке необходимые печати. Бердяев работал в лавке продавцом, но затем был принят и в «учредители» – после выхода двух пайщиков. Осоргин вспоминал: «…оказались у нас за прилавком представители художественного слова, философии, истории, истории литературы, искусств, публицистики и, прежде всего, книголюбия и книговедения. Соответственно распределялись и роли, хотя не строго. Б. Зайцев по части литературы русской;…Н. Бердяев держался поближе к полкам философским; Б. Грифцов аккуратно расставлял томики в иностранном отделе…»[353]. Постепенно лавка стала одним из центров московской интеллектуальной жизни. «Мы не просто скупали и перепродавали старую книгу, мы священодействовали, спасли книгу от гибели и разрушения, подбирали в целое разбитые томики, создавали библиотеки…»[354], – вспоминал Осоргин. Он же писал, что с Зайцевым и Бердяевым никто не смог бы сравниться в «купеческой бесталанности» и «деловой неосведомленности», зато они привлекали покупателей знанием книг, умением поговорить с ним на интересующие их темы, – а многие и приходили в лавку, как в клуб, не для покупок, а для обмена мнениями. Все работавшие в лавке выполняли обязанности не только консультантов и продавцов, но и вытирали пыль, таскали ящики с книгами, мыли пол, кололи дрова, топили буржуйку. Кроме того, в том же доме, где находилась лавка, удалось снять несколько комнат, в которых проходила подготовительная работа: там хранились скупленные книги, производилась подборка собраний сочинений из разрозненных томов, составлялись библиографии. Осоргин рассказывал о «старых профессорах, носивших сначала ненужное, затем ценное из своих библиотек, затем оставшийся дешевый хлам… О дамах, тащивших нам французские романы, о детях, расстававшихся с литературой своего детства, о коллекционерах, книжка за книжкой отдававших все, что составляло смысл их жизни, о букинистах, приходивших подышать знакомым воздухом, о нуворишах, скупавших у нас «валютную» книгу, влагавших в нее терявшие цену деньги, о рабочих, закупавших для клуба, о знатоках, перебиравших любовно листочки найденной редкости, об упрямом интеллигенте, пытавшемся жить духовной пищей, когда все интересы сводились к фунту муки и десятку советских селедок…. И было очень много таких, которые проходили просто поговорить – о философии, о литературе, об искусстве»[355].

Основную выручку лавке давали, конечно, не индивидуальные покупатели, а организации – лавка подбирала книги для создаваемых при клубах и различных организациях библиотек. Конкурентов у нее было мало: книжная торговля, поставленная под контроль государства, развалилась, поэтому лавка приносила очень хорошую прибыль, хотя за книги очень часто брали не деньгами, а продуктами – мукой, крупой, а то и мылом. Полученный «навар» честно делился между пайщиками, который имели право и на «книжный паек» – они могли взять часть поступивших в лавку книг вместо дивидендов, положенных учредителям. Интересно, что Книжная лавка торговала и совсем необычными произведениями, – изданными в одном-двум экземплярах самими авторами. В витрине можно было увидеть исписанные от руки тетрадки, иногда с рисунками, которые пользовались большим успехом у любителей автографов.

В 1921 году был момент, когда организатор и душа лавки, Михаил Осоргин, а также Борис Зайцев, Павел Муратов и другие писатели были арестованы и попали в тюрьму за свое участие в общественном комитете помощи голодающим и больным (Помгол). Это поразительная история заслуживает хотя бы немногословного рассказа. Поволжье и другие области России голодали: вымирали целые семьи, участились случаи людоедства, в еду шли не только белки и лягушки, но и земляные черви, сверчки, даже «жирная» глина. Правительство не могло справиться с голодом. Тогда оно дало разрешение на организацию общественного комитета (с участием и нескольких членов правительства). Комитет буквально в несколько дней организовал отправку поездов картофеля и ржи в голодающие губернии, в адрес комитета потекли пожертвования даже от бойцов Красной армии и милиции. Получилось, что общественному комитету, не обладающему никакой формальной властью и опиравшемуся только на нравственный авторитет, доверяли больше, чем официальным органам! Этого правительство, конечно, допустить не могло. На последнее заседание Помгола народный комиссар Каменев и другие члены правительства не пришли: они знали, что всех членов комитета арестуют. Так и произошло: их всех свезли на Лубянку – за то, что у них получилось слишком хорошо спасать от смерти голодающих людей. Среди членов Помгола были и писатели… Зайцева и Муратова вскоре освободили, а вот Осоргину грозил расстрел. Тогда Бердяев и еще один член правления Союза писателей (к сожалению, неизвестно – кто именно) пошли к М. И. Калинину – хлопотать об освобождении товарища. Вряд ли эти хлопоты были очень успешными, гораздо большее значение имело вмешательство в эту трагическую историю известного норвежского полярного иследователя Ф. Нансена, который занимал видный пост в Лиге наций: Осоргина тогда сослали, но ненадолго, – видимо, решив, что он для власти не опасен. Скоро Осоргин опять был на своем месте в лавке писателей.

Бердяев приходил в лавку в костюме с бантом, но в валенках (было очень холодно, печку топили чрезвычайно экономно), и мог прочитать целую лекцию потенциальному покупателю, порой мало относящуюся к самому факту книжной торговли. Осоргин в воспоминаниях приводил забавный пример общения Николая Александровича с покупателем:

– У Вас есть сочинения Ницше?

– А вы хотите на немецком или на русском языке?

– Лучше по-русски…

– Русских изданий существует несколько, хуже других – издание Клюкина… – И дальше шел тщательный разбор всех недостатков этого издания.

– Нет, мне нужно хорошее издание.

– У других изданий тоже есть недостатки, – и Бердяев подробно рассматривал все плюсы и минусы известных ему изданий Ницше. Покупатель с почтением слушал философа, и затем они вместе приходили к выводу, какое издание ему подойдет больше всего. Тогда Николай Александрович вздыхал и говорил:

– К сожалению, у нас нет этого издания.

Покупатель был обескуражен, но не сдавался и просил другое издание, похуже.

– Но и этого издания у нас сейчас нет.

– Хорошо, дайте тогда хотя бы издание Клюкина, – был согласен и на этот вариант покупатель.

– Но это плохое издание! – горячился Николай Александрович, а потом признавал, что и Клюкина в лавке нет… Покупатель был в растерянности, но упорствовал:

– Хорошо, я плоховато знаю немецкий, но попробую. Дайте мне издание на немецком языке.

– Но это большая редкость! У нас нет изданий на немецком языке.

После этого Бердяев заводил разговор о книге Лихтенберже, которая дает некоторое представление о творчестве Ницше. Покупатель был согласен и на Лихтенберже:

– Покажите мне тогда, пожалуйста, эту книгу. Она у Вас есть?

– У меня лично или в магазине? – отвечал Бердяев. – Вы хотели бы купить?

– Ну да…

– Но в лавке нет Лихтенберже…

Разговор, продолжавшийся довольно долго, заканчивался ничем, а Николай Александрович, после ухода потенциального покупателя, огорчался:

– Очень обидно, что у нас нет Ницше! Так неприятно отказывать…

Несмотря на лавку писателей, прокормиться было все равно трудно: на недолгое время Бердяев, для заработка, взялся за работу в хранилище частных архивов Главархива. Еще одним источником существования для него в 1918 году стало чтение лекций в Государственном институте слова. Дело в том, что еще с 1913 году в Москве действовали Курсы дикции и декламации В. И. Сережникова. После революции курсы стали носить имя Государственного института слова (ГИС)[356]. Некоторые знакомые Бердяева ухватились за возможность преподавать в ГИСе, потому что это означало небольшой продовольственный паек (институт-то был государственным!) и освобождение от общественных работ для ряда преподавателей (не для всех). Подрабатывал там и Бердяев, – читал курс по этике. По конспектам бердяевских лекций видно, что Бердяев не пытался приспособить свои взгляды к идеологическим требованиям времени, – он читал о Канте, о взаимосвязи этики и религии, о нравственном достоинстве человека, причем подходил к подготовке занятий чрезвычайно серьезно: у него была составлена программа всего курса, к каждой лекции он делал конспект – около двух страниц убористым и неразборчивым бердяевским почерком, формулировал основные выводы. Впрочем, обстановка в ГИСе сильно отличалась от того, что можно увидеть в сегодняшних учебных заведениях. Композитор и музыковед Л. Л. Сабанеев, который читал там курс «Музыки речи», вспоминал, как он, Вяч. Иванов и князь С. М. Волконский, тоже работавшие в ГИСе, возвращались с лекций, шли по Воздвиженке, «где три месяца зимой посредине улицы и напротив института слова лежала дохлая лошадь, которую сначала ели собаки, потом вороны и мелкие пташки. Вяч. Иванов, очень зябкий, был облачен в две чрезвычайно старые шубы и какие-то глубокие ботфорты. Князь Волконский – во что-то вроде костюма альпиниста, в теплых чулках и коротких штанах. Я был в какой-то телячьей куртке, которую мне выдал Дом ученых, и оттого имел «коммунистический» вид. Конечно, во время лекций все эти костюмы не снимались, ибо отопления не было»[357].

Жизнь в Москве эпохи военного коммунизма принимала порой фантастические формы, поэтому дохлая лошадь на Воздвиженке воспринималась как нечто привычное и само собой разумеющееся. Зинаида Гиппиус писала, что в то время у нее было три главных телесных ощущения: голода (скорее всего привыкаешь), темноты (хуже гораздо) и холода (почти невозможно привыкнуть). В это же время, в начале 1919 года, умер Василий Васильевич Розанов, живший тогда с семьей в Сергиевом Посаде, умер из-за голода, холода и отсутствия лекарств, так бы пожил еще. Выпуски брошюр его последней книги «Апокалипсис нашего времени» оплачивались мукой и картошкой, он и его близкие недоедали… Известие о смерти Розанова глубоко поразило Бердяева, в том числе и потому, что несколько месяцев назад Розанов приезжал в Москву и даже останавливался в квартире у Бердяевых. Он уже был очень плох – страшно похудел, постарел, временами заговаривался, горевал о смерти сына, умершего от тифа, но временами блистал в разговоре остротой и новизной мысли, шептал вам на ухо сокровенные слова, – был прежним ни на кого не похожим Розановым. Большое впечатление на Николая Александровича произвели и рассказы о том, что умер Розанов как христианин, исповедовавшись и причастившись. Его непростой путь в церковь («Иду! Иду!») все-таки завершился принятием ее…

В 1920 году Бердяев был избран профессором Московского университета (сбылось предсказание Любека!). В университете в это время работали и близкие знакомые Николая Александровича – Франк и Струве. Бердяев читал студентам курсы лекций о миросозерцании Ф. М. Достоевского и о философии истории на историко-филологическом факультете. Лекции, которые он прочел, легли затем в основу таких его работ, как «Смысл истории» и «Миросозерцание Достоевского», вышедших уже за рубежом. Евгения Герцык вспоминала: «Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он основатель Вольной Академии духовной культуры, читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет там какой-то курс. Окружен доцентами»[358]. Это было время признания философского авторитета Бердяева, его известности. Бердяев стал и действительным членом Вольфилы (у которой появилось отделение в Москве).

Как профессору университета Бердяеву был положен специальный паек. Михаил Осоргин вспоминал в связи с этим забавный эпизод: в лавку писателей приехал Бердяев с мешком селедок. Все были за него рады, поздравляли, но Бердяев пропускал все это мимо ушей и казался чрезвычайно озабоченным: он приехал в лавку на извозчике и обещал расплатиться селедками. Перед Николаем Александровичем стоял мучительный вопрос: сколько селедок дать? Осоргин дал совет:

– Дайте ему пять селедок.

– Вы думаете – пять?

– Непременно шесть.

– А почему именно шесть?

– Потому что семь.

Бердяев стал отсчитывать селедки, выбирая самые жирные и большие, когда Осоргин сказал уже про восемь селедок. Николай Александрович выбрал девять, накинул еще одну, – извочик был, конечно, поражен щедростью ездока и долго его благодарил. Вернувшись в лавку, Бердяев засомневался:

– Вероятно, правильной нормой было семь – он так благодарил… Но я не жалею, у меня осталось больше, чем я дал ему[359]…

Но не только обеспечение элементарного быта отягощало жизнь. Относительная свобода мысли, которая оставалась еще после революции, скукоживалась, как шагреневая кожа. Первоначальные, пусть и с предопределенным заранее итогом, марксистские дискуссии 20-х годов в журналах «Большевик» и «Под знаменем марксизма» уходили в прошлое. Философия стала рассматриваться как «руководство для политического действия», ее буквально приравняли к штыку. В научных журналах даже терминология использовалась военная: за отступления от «марксистских философских позиций» могли объявить «меньшевиствующим идеалистом» (что это такое – вряд ли кто-то сможет объяснить) со всеми вытекающими отсюда последствиями. В результате в стране постепенно стала складываться ситуация, когда философское творчество было возможно лишь в рамках марксизма «под прикрытием» цитат из «классиков», свободная же русская мысль на несколько десятилетий перемещалась в эмиграцию или безжалостно выкорчевывалась.

Уже с первых лет советской власти начался процесс избавления от инакомыслящих, проходили процессы над «контрреволюционной интеллигенцией». В 1921 году, например, «Петроградская правда» опубликовала (а сколько всего не публиковалось!) сообщение ВЧК о раскрытом заговоре против советской власти и о расстреле 61 человека. Среди растрелянных были поэт Н. Гумилев, профессор права Н. Лазаревский, профессор географии В. Таганцев, профессор химии М. Тихвинский (преследовавшийся когда-то царской охранкой как раз за свои социалистические убеждения), скульптор С. Ухтомский, другие. В число арестованных попали лица, явно далекие от политики; среди растрелянных было даже 15 женщин – жен «заговорщиков». Коллеги арестованных писали коллективные письма, пытались объяснить, что произошла роковая ошибка, недоразумение, но на их ходатайства не обратили никакого внимания. Президент Российской Академии наук, академик А. Карпинский, мужественный человек, не промолчал, – он написал личное письмо Ленину, в котором говорил, что событие вызвало глубокое нравственное возмущение «неоправдываемой жесткостью, так слабо мотивированной, так ненужною и вредною для нашей страны… Расстрел ученых граждан, которыми слишком бедна наша страна, например про[фессора] Лазаревского или проф[ессора] Тихвинского, по удостоверению его сотоварищей по профессуре совершенно непричастного к активной политической деятельности, наносит непоправимый удар не только близким ему лицам, но и многочисленным настоящим и бывшим его ученикам и тем неизбежно создает враждебное отношение к современному порядку, при котором… группа лиц решает судьбу многих очень нужных, необходимых государству граждан без соблюдения элементарных гарантий справедливости приговоров».[360] Будучи умным человеком, Карпинский правильно понял и цель всего произошедшего ужаса – устрашение. Реакцией на это письмо была ленинская пометка: «Горбунову, в архив»…

Поэтому когда в феврале 1920 года Бердяева арестовали, ситуация могла закончиться как угодно трагично. В день ареста Николай Александрович и Евгения Юдифовна с рассветом были вывезены на принудительные общественные работы, – они кололи лед и очищали от снега железнодорожные пути. Бердяев был нездоров, у него была температура, от непривычной ему физической работы он совсем ослаб. Но, когда ночью за ним пришли чекисты, он вел себя с достоинством. В квартире произвели обыск на основании ордера, подписанного В. Р. Менжинским и А. Х. Арбузовым. Во время обыска были изъяты некоторые письма и бумаги, а также печать ВАДК. После этого больного Бердяева пешком повели по морозным московским улицам на Лубянку. Арестован Николай Александрович был по делу «Тактического центра», о котором не имел никакого представления, что неудивительно – Бердяев был далек от реальной политической борьбы. Вспоминая пять лет, проведенных им в советской России, он писал: «С коммунизмом я вел не политическую, а духовную борьбу, борьбу против его духа, против его вражды к духу. Я менее всего был реставратором. Я был совершенно убежден, что старый мир кончился и что никакой возврат к нему невозможен и нежелателен… Я относился очень враждебно ко всякой интервенции извне, к вмешательству иностранцев в русскую судьбу. Я был убежден, что вина и ответственность за ужасы революции лежат прежде всего на людях старого режима и что не им быть судьями в этих ужасах»[361]. Очевидно, что с такими взглядами Бердяев не мог участвовать в заговорах, подпольной деятельности и подготовке военного переворота. Косвенным доказательством его невиновности в юридическом смысле этого слова служила и чрезвычайная занятость Бердяева делами преподавательскими, организационными. Тем не менее, он не маскировал своих взглядов. Например, когда на заседании Союза писателей нужно почтить вставанием память убиенных революционеров К. Либкнехта и Р. Люксембург, Бердяев демонстративно остался сидеть – в первом ряду…

Несколько дней философ провел во внутренней тюрьме ЧК и был допрошен лично Дзержинским. Имея опыт сидения и в царских тюрьмах, Бердяев невольно сравнивал положение заключенных тогда и в советское время. Он пришел к выводу, что старые тюрьмы были гораздо более «патриархальными» учреждениями, к попавшим в тюрьму относились мягче, видели в них не «врагов народа», а лишь врагов режима, дисциплина была не такой строгой.

Бердяев сидел не в одиночке, поэтому он быстро смог узнать, что арестованы по тому же делу «какого-то тактического центра» многие люди, в том числе, его знакомые. Ночью, в двенадцатом часу, его повели по мрачным коридорам и лестницам на допрос. «Наконец, мы попали в коридор более чистый и светлый, с ковром, и вошли в большой кабинет, ярко освещенный, с шкурой белого медведя на полу. С левой стороны, около письменного стола, стоял неизвестный мне человек в военной форме, с красной звездой. Это был блондин с жидкой заостренной бородкой, с серыми мутными и меланхолическими глазами; в его внешности и манере было что-то мягкое, чувствовалась благовоспитанность и вежливость»[362]. Бердяеву предложили сесть и блондин с бородкой представился:

– Меня зовут Дзержинский.

Бердяев был единственным заключенным в камере, кого допрашивал сам глава ЧК, имя которого в то время, время красного террора, внушало ужас. Николай Александрович вспоминал: «Мой допрос носил торжественный характер, приехал Каменев[363] присутствовать на допросе, был и заместитель председателя Чека Менжинский, которого я знал немного в прошлом; я встречал его в Петербурге, он был тогда писателем, неудавшимся романистом… Я решил на допросе не столько защищаться, сколько нападать… Я говорил минут сорок пять, прочел целую лекцию… Я старался объяснить, по каким религиозным, философским, моральным основаниям я являюсь противником коммунизма. Вместе с тем, я настаивал, что я человек не политический»[364]. Бердяев не скрывал своего отношения к большевикам, он откровенно объяснил свои расхождения с властью, предупредив Дзержинского:

– Имейте в виду, что я считаю соответствующим моему достоинству мыслителя и писателя прямо высказать то, что я думаю.

На что Дзержинский ему ответил:

– Мы этого и ждем от Вас.

Интересно, что после смерти Ф. Э. Дзержинского летом 1926 года среди его личных вещей была найдена потертая записная книжка, в которой была сделана запись беседы с Бердяевым. Это не был протокол допроса (протоколы такого рода вели секретари), это были действительно личные записи – пометки, рядом с которыми иногда стояли вопросительные знаки. Тот факт, что такие записи были сделаны, говорит об интересе, который вызвала у владельца книжки бердяевская «лекция».

После длинной бердяевской речи и нескольких «неприятных» вопросов, заданных Дзержинским (он спрашивал о конкретных людях, и Бердяев на эти вопросы отвечать не стал), Бердяева освободили, взяв с него обещание о невыезде из Москвы. Видимо, позиция Бердяева произвела на Дзержинского впечатление, – по его распоряжению Николая Александровича не просто отпустили, а даже доставили домой: глава ЧК попросил Менжинского доставить Бердяева на автомобиле (из-за позднего часа в Москве было небезопасно ходить по улицам, – процветал бандитизм). Автомобиля не нашлось, и Бердяева посадили на мотоциклетку. Но и мотоциклетка была знаком уважения к личности Бердяева. Это понял начальник внутренней тюрьмы: он сам снес вещи Николая Александровича из камеры в предоставленный тому тарахтящий транспорт. К обширному процессу по делу Тактического центра Николай Александрович привлечен не был. Лидия Юдифовна и ее сестра встретили Бердяева бурно, – они уже и не надеялись увидеть его целым и невредимым.

Жизнь после ареста продолжалась дальше. В 1921 году Николай Александрович с удовольствием дал рекомендацию в Союз писателей Анастасии Ивановне Цветаевой. Вторым рекомендателем был М. Гершензон. С такими поручителями Цветаева, конечно, была принята в члены Союза. Но в самом Союзе произошли некоторые изменения, которые затронули и лавку писателей. Она переехала на Большую Никитскую улицу. По новому адресу ей была суждена недолгая жизнь: наступали времена нэпа, мелкий бизнес был разрешен властью, открывались самые разные магазины, в том числе, – книжные, и Книжная лавка писателей конкуренции не выдержала. Лавка была закрыта, но через нее в 1922 году успели реализовать часть тиража нового сборника. Сборник был посвящен книге О. Шпенглера «Закат Европы». Инициатором его стал Федор Степун, но и Бердяев написал статью для этого издания – «Предсмертные мысли Фауста». Кроме Степуна и Бердяева в сборнике «Освальд Шпенглер и «Закат Европы» приняли участие С. Л. Франк и Я. М. Букшпан. Сборнику предшествовала лекция Степуна в рамках ВАДК об этой книге Шпенглера. Леция умела оглушительный успех, ее пришлось потом еще дважды повторить – для членов Пироговского съезда и в Московском университете.

Почему Бердяев выбрал для своей статьи такое «предсмертное» название? Да потому, что современное ему состояние Европы он рассматривал как переход «от религиозной культуры к безрелигиозной цивилизации», когда «истощается творческая энергия», заканчивается прежняя, грандиозная по своему значению, историческая эпоха. Для Бердяева было не менее важно показать, что идеи Шпенглера не новы для русского читателя, – в частности, он упоминал в этой связи имя Контантина Леонтьева, который также отрицал прогресс, исповедывал теорию круговорота, утверждал, что после сложного цветения каждой культуры наступает закат, упадок, смерть. Но Бердяев, к сожалению, не упомянул имя Николая Яковлевича Данилевского – автора оригинальной теории культурно-исторических типов, изложенной в его книге «Россия и Европа», которая во многом предвосхитила концепцию О. Шпенглера. Именно на теорию Данилевского опирался и К. Леонтьев. И Данилевский, и Леонтьев, и Шпенглер считали, что все существующие системы, будь то живые организмы или социальные, развиваются по одному и тому же закону – зарождение, расцвет, умирание. Любая сложная система замкнута, подчиняется закону саморазвития, не являются исключениями и человеческие общества. По аналогии с природой (Данилевский был естествоиспытателем), характеризующейся многообразием биологических видов, они рассматривали историю не как единый процесс, а как мозаику самобытных культурно-исторических типов. Данилевский выделил десять «полноценных» культурно-исторических типов: египетский, китайский, древнесемитский, индийский, иранский, еврейский, греческий, римский, новосемитский (аравийский) и романо-германский (европейский) и два американских – мексиканский и перуанский, которые прекратили свое существование в результате завоеваний до завершения цикла своего развития. Шпенглер тоже отвергал единство культуры, тоже выделил культурно-исторические типы, но их уже было восемь (что является косвенным свидетельством субъективности выделения этих типов в калейдоскопе культур). Более того, Бердяев писал о намеках, содержащихся в первом томе (о котором и писали авторы сборника) «Заката Европы» на перспективы развития славянского культурно-исторического типа; Шпенглер верил, что именно за этим типом будущее. Так думали и Данилевский с Леонтьевым, к этой мысли не раз возвращался и сам Бердяев.

У Николая Алекандровича в 1922 году появилось новое официальное место работы – Российская Академия художественных наук. Он вошел в философское отделение РАХН как действительный член, и в этом же году прочитал там доклад «Конец Ренессанса в современном искусстве». Много времени и сил забирала и ВАДК: именно тогда при Академии решили организовать философско-гуманитарный факультет. Уже составлялись программы занятий, шли переговоры с потенциальными лекторами. Бердяев принимал в этом непосредственное участие. Вообще, советские годы были для него чрезвычайно насыщенными, он занимался огромным количеством дел: писал, выступал с лекциями, преподавал, торговал в лавке писателей, организовывал Академию, подрабатывал в разных местах, по-прежнему был душой собраний по вторникам в своей квартире во Власьевском… Николаю Александровичу явно требовался отдых. Любимые Бабаки остались в прошлом, но Бердяевым удалось на лето 1922 года снять дачу в Барвихе. Хотя «дача» – громко сказано: речь шла о деревенской избе (правда, новой), которую Бердяевы сняли пополам с Михаилом Осоргиным и его второй женой – Рахилью Григорьевной, которая была дружна с Лидией. Место было очень красивым, грибным, рядом протекала Москва-река, недалеко находилась живописнейшая Юсуповская усадьба в Архангельском, соседи были приятными и близкими людьми, а в деревне можно было на время забыть о советском режиме… Бердяевы блаженствовали. Правда, если их сосед по даче – Михаил Осоргин – сразу, по его собственному выражению, «одичал», то Николай Александрович и в Барвихе выглядел настоящим городским «дачником» – «в светлом костюме, даже в галстуке легкого батиста, днем – за работой, под вечер – в приятных прогулках»[365].

С ними вместе лето в Барвихе проводила и Евгения Герцык, которую Бердяев не видел с весны 1917 года. Правда, зимой у Бердяевых останавливался родственник Евгении – муж Ади, Дмитрий Евгеньевич Жуковский, издававший когда-то «Новый путь» и «Вопросы жизни». С ним передали Евгении Казимировне письмо от Николая Александровича, новости и приветы от всего семейства. Адя, со слов мужа, описывала сестре бердяевский быт, причем особенно – положение с питанием, что для сестер Герцык, буквально боровшихся за выживание в послереволюционные годы, стало больным вопросом: «вид у них (Бердяевых – О.В.) хороший, бодрый, Лидия помолодела и пополнела, питаются очень хорошо, 2 или 3 блюда за обедом, а когда собрание… – всем дают чай и по одному пирожку!! Готовит Евгения, вообще она самая деятельная… Встает очень рано, варит всем кофе, затем идет за провизией, стряпает, а Лидия немножко убирает комнаты, идет ненадолгоо в библиотеку, а потом занимается своим – la pratique religiense, читает, молится, ходит в церковь. Ник<олай> Ал<ександрович> оч<ень> самоуверен и чувствует себя признанным и популярным. Так оно и есть… Его недавно освободили из-под ареста и много говорили о том, как доблестно и благородно он себя держал по сравнению с другими…»[366].

Все это время Евгения Казимировна провела в Крыму, в своем доме в Судаке. Судак в эти годы переходил из рук в руки, власть менялась иногда по несколько раз в год: большевики, немцы, белые, опять большевики, Добровольческая армия, красные… Ужасы войны, голод, лишения – Евгении и Аделаиде всего этого досталось сполна. (А сколько еще ожидало впереди!) Сестры Герцык все это время были практически отрезаны от мира: письма не доходили до адресатов, а поездки были невозможны. Как только сообщениес остальным миром стало возможным, Евгения тут же отправилась в Москву – увидеть Николая Александровича. Она приехала к Бердяевым в мае, но надежды на долгожданную встречу с близким человеком не оправдались: в общении с Николаем Александровичем не чувствовалось прежней теплоты и отрытости, прожитое врозь за последние несколько лет – и каких лет! – разделяло их. Евгения пыталась сломать возникшее отчуждение, но это не сразу ей удалось. «В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости по забытому комфорту, книгам, еде досыта, к новой тоске, к желанию спрятаться, допонять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым…»[367]. Впечатление от встречи у Евгении было неоднозначным: ее не радовало «оцерковление» часто заходивших к Бердяевым недавних позитивистов, – к церкви-то они обратились только «в пику» ненавистной власти; ей показалось, что всегда «меткая и глубокая» мысль Бердяева – «на холостом ходу», «размах мельничных крыльев без привода»… Да еще Лидия Юдифовна с присущим ей «католическим» рвением ходила за Евгенией по дому с религиозными книгами в руках… Поэтому переезд в Барвиху стал радостным событием и для нее тоже: хлопоты в новом бревенчатом доме, когда она с Бердяевым мастерила письменные столы из опрокинутых ящиков, «ненасытность в прогулках» – полями до Архангельского, день в сосновом бору по соседству, где Евгения и Николай Александрович любили лежать на теплых иголках и читать вслух друг другу книжки, разговоры Бердяева на «собачье-человечьем» языке со всеми встреченными по дороге псами, – Николай Александрович не мог пропустить, не приласкав, ни одной дворняги. Евгения переживала счастливые дни: отчуждение растаяло, былое родство душ вернулось. Возвращаясь из бора, куда ходили за ягодами, Евгения и Николай Алкександрович не забывали набрать в легкий чемоданчик сосновых шишек – для обязательного ежевечернего самовара. «Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу реки – и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной, и тут же, тотчас же – боль гложущая…»[368].

Действительно, «сладость жизни» была недолгой. Еще в мае 1921 года в целях выявления инакомыслящих в университетах были созданы «бюро содействия» работе ВЧК. Входившие туда люди собирали информацию о своих коллегах, – говоря человеческим языком, занимались доносительством. В 1922 году ГПУ (ставшее «наследником» упраздненной в этом же году ЧК) ввело постоянное негласное наблюдение за интеллигентами. Дзержинский, во внешности и манере которого Бердяеву почудилось «что-то мягкое», дал указание своему заместителю, И. С. Уншлихту, проработать каждого наблюдаемого интеллигента, а для удобства, чтобы никого не упустить, разделить их на группы – «1) беллетристы, 2) публицисты и политики, 3) экономисты (здесь необходимы подгруппы: а) финансисты, б) топливники, в) транспортники, г) торговля, д) кооперация и т. д.), 4) техники (здесь тоже подгруппы: 1) инженеры, 2) агрономы, 3) врачи, 4) генштабисты и т. д.), 5) профессора и преподаватели и т. д. и т. д.» Сведения должны были собираться всеми отделами ГПУ и стекаться в «отдел по интеллигенции». Ленин в 1922 году откровенно писал в статье «О значении воинствующего материализма», что не только в вузах, но и в стране не должно быть места «философским предрассудкам так называемого «образованного общества»», что «профессора философии» суть не что иное, как «дипломированные лакеи поповщины», которых давно следовало бы выпроводить в страны буржуазной демократии, а все преподавание общественных наук перестроить на марксистской основе. А в одном из писем к Дзержинскому Ленин прямо назвал профессоров и писателей «явными контрреволюционерами, пособниками Антанты… шпионами и растлителями учащейся молодежи»[369]. К. И. Чуковский в своем дневнике с горечью писал: «Прежней культурной среды уже нет – она погибла, и нужно столетие, чтобы создать ее»[370]. Показательные процессы, суды, ссылки, расстрелы… Даже Максим Горький, ставший признанным «классиком пролетарской литературы», назвал происходящее «истреблением интеллигенции в нашей безграмотной стране». И был прав…

Пока Бердяев собирал шишки в сосновом бору, Политбюро Центрального Комитета Российской коммунистической партии (большевиков) – по сути, высший орган власти в стране – обсуждало постановление о создании особого совещания для составления списков «враждебных» интеллигентов, которых предлагалось высылать за границу или в определенные пункты СССР («когда имеется возможность не прибегать к более строгому наказанию»[371], – иезуитски было добавлено в тексте решения). Замысел этой акции начал вызревать у большевиков еще зимой, когда они столкнулись с массовыми забастовками профессорско-преподавательского состава. Только за 1922 год Политбюро 30 раз обсуждало меры по депортации «колеблющейся» интеллигенции[372]. Первыми ласточками стали высланные за границу в июне 1922 года бывшие руководители Всероссийского комитета помощи голодающим С. Н. Прокопович и Е. Д. Кускова. Но два человека – ничто при масштабах репрессий в коммунистической России. Подбирались кандидаты для следующей высылки. 10 августа список высылаемых за границу был утвержден Политбюро, хотя изменения в него вносились и позже. Составлен он был с одобрения Ленина, который хотя и не мог уже активно управлять страной из-за состояния здоровья после инсульта, идею о высылке высказывал и раньше, даже черновые списки имен набрасывал[373]. В частности, предлагал Дзержинскому выслать всех сотрудников редакции журнала «Экономист». Среди них был и Бердяев. Сохранилась копия записки Ленина от 16 июля 1922 года, сделанная рукой будущего наркома внутренних дел, печально знаменитого Генриха Ягоды, где он писал Сталину: «Всех их – вон из России!.. Арестовать несколько сот и без объявления мотивов – выезжайте, господа!»[374]. Ленин потребовал от ГПУ список высылаемых лиц с пометками – «кто выслан, кто сидит, кто и почему избавлен от высылки»[375]. Ягода прислал Ленину такой список. Напротив фамилии Бердяева значилось: «Высылается. На свободе». А в параллельном списке ГПУ, где формулировались обвинения, про Бердяева было написано следующее: «Близок к издательству «Берег». Проходил по делу «Тактического центра» и по «Союзу возрождения», монархист, кадет правого устремления, черносотенец, религиозно настроенный, принимает участие в церковной контрреволюции»[376]. ГПУ совершенно не волновало, что Бердяев никогда не был монархистом и кадетом, не имел отношения к «Тактическому центру», а издательство «Берег» (в котором вышел сборник о книге Шпенглера) не издавало политической литературы…

Основная операция ГПУ была назначена в ночное время с 16 до 18 августа. В «Постановлении Политбюро ЦК РКП(б) об утверждении списка высылаемых из России интеллигентов», которое не раз уже было опубликовано в постсоветской России, есть указание – «Предложить ГПУ подвергнуть обыску всех, арестовать же только тех, относительно которых имеется опасение, что они могут скрыться, остальных подвергнуть домашнему аресту». 16 августа Бердяев, не подозревая о планах ГПУ, впервые за все лето отправился на несколько дней в Москву, – по делам. Ночью его арестовали, тщательно обыскав перед этим квартиру (обыск продолжался четыре с лишним часа) и отвезли на Лубянку. Видимо, у следователей имелось опасение, что он может скрыться, раз не ограничились домашним арестом… Этой ночью в квартиры многих профессоров, ученых, писателей тоже пришли гэпэушники. Причем аресты шли не только в Москве, но и Петрограде, Новгороде, Казани, других городах.

Властями была проведена своеобразная обработка общественного мнения, – сначала в газете «Правда» в начале июня 1922 года была опубликована статья Льва Троцкого под говорящим за себя названием – «Диктатура, где твой хлыст?», в которой советский сановник обрушился с критикой на работу Ю. Айхенвальда, а затем в той же газете поместили передовицу: «Первое предупреждение». В тексте, опубликованном без подписи, как официальное мнение власть предержащих, говорилось: «По постановлению Государственного Политического Управления, наиболее активные контрреволюционные элементы из среды профессуры, врачей, агрономов, литераторов выселяются частью в северные губернии России, частью за границу. Если этим господам не нравится в Советской России, пусть они наслаждаются всеми благами буржуазной свободы за ее пределами… Среди высылаемых почти нет крупных научных имен. В большинстве это – политиканствующие профессора, которые гораздо больше известны своей принадлежностью к кадетской партии, чем своими научными заслугами».

Утверждение о том, что «среди высылаемых почти нет крупных научных имен» было чистой воды ложью. Высылались интеллектуалы – богатство и достояние любой нации, люди, оставившие свой след в российской науке и культуре. К упомянутому выше постановлению прилагались списки – «Список антисоветской интеллигенции г. Петрограда», «Список активной антисоветской интеллигенции (профессура)», «Общий список активных антисоветских деятелей по делу издательства «Берег»», «Список лиц, проходящих по делу № 813 (группа Абрикосова)» и т. д. Даже беглый взгляд выхватывает из них хорошо знакомые имена: Питирим Сорокин – человек, который считается сегодня «классиком» американской социологии, родоначальник теории социальной стратификации и социальной мобильности; писатель Евгений Замятин, автор известной антиутопии «Мы», повлиявший своим творчеством на Дж. Оруэлла и О. Хаксли; будущий изобретатель телевидения Владимир Зворыкин; историк-медиевист и замечательный философ Лев Карсавин; группа математиков во главе с деканом физико-математического факультета Московского университета астрофизиком В. В. Стратоновым; известные историки А. А. Кизеветтер, В. А. Мякотин, А. А. Боголепов и ректор Археологического института А. И. Успенский; бывший ректор Московского университета зоолог М. М. Новиков; профессор гистологии В. Е. Фомин, много сделавший для развития отечественной медицины; известный специалист в области экономики сельского хозяйства профессор А. И. Угримов; упоминавшиеся в этой книге выдающиеся философы С. Н. Булгаков, Н. О. Лосский, С. Л. Франк, Ф. А. Степун, И. И. Лапшин, И. А. Ильин, Б. П. Вышеславцев и писатели, литературоведы М. А. Осоргин, Ю. И. Айхенвальд; философ и богослов Г. В. Флоровский; уже знакомый нам католический священник отец Владимир Абрикосов… Длинное перечисление хотя бы некоторых имен помогает понять масштаб той трагедии, которую пережила русская культура. Ущерб, нанесенный ей, просто невозможно оценить, особенно если иметь в виду, что оставшиеся в стране были обречены на молчание. Любые проявления разномыслия карались. Достаточно вспомнить расстрел Н. Гумилева, пощадить которого просил М. Горький и другие. Говорят, что, когда Дзержинского просили отменить принятое решение – «Можно ли расстреливать одного из лучших поэтов России?», – он ответил: «Можно ли делать исключение для поэта, расстреливая других?»[377]. Нельзя было даже отмолчаться. По сути, интеллигенции не просто навязывалась несвобода, от нее требовалась активное участие в этой несвободе: было мало молчать о том, о чем думаешь, надо было убедительно говорить то, чего не думаешь. К этому времени удивительно подходит чеканный афоризм А. Камю: «Свободен лишь тот, кто может не лгать».

Разумеется, не объективно было бы рисовать прошлое лишь черными красками: огромный пласт культуры был, действительно, буквально выкорчеван новой властью, но при этой же власти была побеждена неграмотность, были подготовлены тысячи специалистов «из народа» – то есть культура стала развиваться экстенсивно, «вширь», что тоже имело немалое значение. Впрочем, многие авторы считают, что происходило распространение псевдокультуры, и такое мнение имеет под собой основания, – классовый критерий смещал акценты в оценке культурных достижений прошлого и настоящего, приводил к утилитарному подходу в образовании и культуре, породил изоляцию от культурных процессов в других странах, но, тем не менее, имевшие место процессы демократизации культуры нельзя оценивать лишь негативно. Думаю, речь надо вести о смене типов культурного развития – на смену интенсивному развитию пришло развитие экстенсивное, из-за чего многие высоты были утеряны, но определенный минимум знаний люди могли получить даже в захолустье. В целом же, нельзя отрицать, что в течение нескольких десятилетий именно Зарубежная Россия стала носительницей традиций отечественной культуры и философии. Поэтому Бердяев был, видимо, прав, почувствовав в своей высылке «что-то провиденциальное и значительное».

Но в высылке интеллектуалов в 1922 году было и нечто фантасмагорическое: страна нуждалась в восстановлении после кровопролитных войн и революций, уровень среднего и высшего образования резко упал, даже всебщая грамотность была тогда задачей, которую еще только предстояло решить. И вот в этой обстановке более двух сотен далеких от политики и реального сопротивления режиму людей, единственным «грехом» которых было умение мыслить, изгонялись из родной страны, которая так в них нуждалась. Если даже режиму не были нужны философы и литературоведы, то уж врачи с агрономами – точно пригодились бы! Но к постановлению были приложены и отдельные списки врачей, инженеров, агрономов… (Правда, опомнившись, в последний момент врачей решили выслать не за рубеж, а «во внутренние голодающие губернии для спасения гибнущего населения и борьбы с эпидемиями».) Многие не хотели уезжать[378], хотя, наверное, им все же повезло, – они выжили, смогли работать, получили признание. Известный историк русского зарубежья Марк Раев не без иронии писал по этому поводу: «Благодаря Ленину, Зарубежная Россия получила когорту блестящих ученых и интеллектуалов…»[379]. Тех же, кто остался, ждала гораздо более горькая участь, – достаточно вспомнить о судьбе «ученого попа» (как писали тогда советские газеты) – отца Павла Флоренского, богослова, философа, математика с мировым именем, который погиб в лагере из-за своих религиозных убеждений.

В тюрьме Бердяев встретил многих знакомых, которые гадали о причинах своего ареста. А 18 августа он был допрошен. В этот раз он был приглашен уже к обычному следователю, так как речь шла о выполнении простых формальностей по решенному делу. Сначала, согласно правилам, он заполнил акету-вопросник: возраст, адрес, род занятий, семейное положение. Были и интересные вопросы, например, о политических убеждениях. Николай Александрович написал: «являюсь сторонником христианской общественности, основанной на христианской свободе, христианском братстве и христианских верованиях, которые не угнетаются ни одной партией, т. е. одинаково неслиянны ни с буржуазным обществом, ни с коммунизмом»[380]. Сам протокол допроса содержит собственноручно записанные Бердяевым ответы. Он объяснил, что его отношение к Советской власти базируется на том, что любую класовую точку зрению – будь то точка зрения дворянства, крестьян, буржуазии или пролетариата – он считает неоправданно узкой. Более того, он написал, что не верит в существование в России пролетарского государства, так как большинством населения страны являются крестьяне. В качестве задач интеллигенции Бердяев назвал отстаивание одухотворяющего начала в культуре. Он откровенно отметил, что не сочувствует политике Советской власти относительно высшей школы, поскольку она нарушает свободу науки и преподавания и стесняет свободу прежней философии, что не принадлежит и никогда не будет принадлежать ни к одной политической партии… Но ответы Бердяева никакого значения не имели, – решение было уже принято. На следующий день следователь Бахвалов вызвал его и сообщил, что решением ГПУ он за антисоветскую деятельность высылается за границу – бессрочно. Ему (так же, как и другим высылаемым интеллектуалам) был представлен приговор, где содержалось предупреждение о расстреле в случае попытки самовольного возвращения в Россию.

За многих арестованных и включенных в список на высылку стали вступаться коллеги, знавшие их люди. Среди тех, кто не побоялся поставить свои подписи под ходатайствами за арестованных, были и коммунисты (А. Луначарский, например, вступился за профессора Ивана Лапшина). Решение о высылке трех-четырех первоначально внесенных в списки людей (писателя Е. Замятина, например) было решено отложить. По всем остальным спорным вопросам Политбюро предоставило право изменять список Дзержинскому.

Бердяев объявленным ему решением был поражен. Он вспоминал позднее: «Когда мне сказали, что меня высылают, у меня сделалась тоска. Я не хотел эмигрировать, и у меня было отталкивание от эмиграции, с которой я не хотел слиться. Но вместе с тем было чувство, что я попаду в более свободный мир и смогу дышать более свободным воздухом»[381]. Он, как и другие, написал типовое заявление в коллегию ГПУ, где просил разрешить выезд вместе с ним за границу семьи: его жены, Лидии Юдифовны Рапп-Бердяевой, ее сестры, Евгении Юдифовны Рапп, и матери жены Ирины Васильевны Трушевой. Кстати, в этом заявлении он указал и возраст каждого из членов своей семьи. Рядом с именем Лидии он написал: «48 лет», то есть самую позднюю из известных дат ее рождения, – возможно, он не знал, что жена его на несколько лет старше.

19 августа тот же следователь Бахвалов, сылаясь на заявление Бердяева, написал ходатайство начальству об освобождении Николая Александровича на семь дней – для устройства личных дел перед отъездом. Через неделю он должен был придти в ГПУ сам, в противном же случае, неявка приравнивалась к побегу. За это время Бердяев должен был получить все необходимые для выезда документы, собраться, подготовиться к отъезду и найти деньги на билеты, так как высылка осуществлялась за счет самих высылаемых. В вопросе об оплате высылке был подвох. Ф. Степун вспоминал, что следователь предложил ему на выбор – высылку за свой счет или за казенный. «Хотелось, конечно, ответить, что поеду на свой счет, так как не было твердой уверенности, что казна благополучно довезет меня до Берлина, а не затеряет где-нибудь по пути. Но как написать «на свой счет», когда в кармане нет ни гроша? Подумал, подумал и написал: «на казенный». Прочитав мой ответ, следователь деловито сообщил, что ввиду моего решения ехать на средства государства я буду пока что препровожден в тюрьму, а впоследствии по этапу доставлен до польской границы. Услыхав это, я взволновался:

– Простите, товарищ, в таком случае – еду на свой счет. Я думал, что вы повезете меня на средства государства, а вы хотите так устроиться, чтобы моя высылка не стоила вам никаких средств. Это дело совсем другое.

– Ну что же, – благожелательно отозвался следователь, – если хотите ехать на свой, то так и пишите. Вот вам чистый бланк, но только знайте, что, собираясь ехать на свои деньги, вы должны будете подписать еще бумагу, обязующую вас уже через неделю покинуть пределы РСФСР»[382]. Приблизительно так же обстояло с «выбором» у Михаила Осоргина: следователь честно посоветовал ему согласиться на оплату собственной высылки, «а то сидеть придется долго». Думаю, такой же выбор был и у Бердяева: идти этапом от тюрьмы к тюрьме безо всякой гарантии, что доберешься до границы живым, или искать деньги самому. Разумеется, он – как и все остальные – выбрал второй вариант. Еще два дня Бердяев пробыл в тюрьме – пока все необходимые подписи на бумагах, решениях, заявлениях, подписках были поставлены, а затем его отпустили – собираться в дорогу.

В Барвихе родные и близкие волновались, – они не могли понять, куда делся Николай Александрович. В Москву на розыски отправилась Евгения Герцык. Но уже вечером в день ареста в Барвиху приехал знакомый и рассказал, что в Москве идут аресты писателей и профессоров. Потом вернулась с плохим известием и Герцык, – Бердяева на квартире нет, бумаги в его кабинете перевернуты, многие знакомые – в тюрьме. Сосед по даче, Осоргин, вспоминал: «По нашей привычке к тогдашним нелепостям арест Н. А. Бердяева – величайшая политическая чепуха – нас не удивил»[383]. Но не меньшей «политической чепухой» было и другое решение властей: некоторое время спустя в Барвиху нагрянули гэпэушники – за самим Осоргиным. Осоргин, уже имевший некоторый опыт советских арестов и высылок, после приезда из города Евгении Казимировны, предпочел спрятаться – «засел в камышах». Приехавшие за «контрерволюционером» оперативники его не нашли, но поставили вокруг дачи дозор. Причем самим им стоять и ждать Осоргина было некогда – потенциальных арестантов было много, поэтому они привлекли для дежурства местных жителей. Осоргин отсиделся в лесу, но потом решил ехать в Москву. Несколько дней провел в московской больнице (там искать его, конечно, никто не стал), разведал обстановку, а потом сам пришел на Лубянку. Спрятаться от судьбы Осоргину не удалось, – его тоже высылали.

21 августа вечером из тюрьмы вернулся Бердяев и объявил родным об ожидавшем их переломе всей жизни. Он уже успел осмыслить произошедшее, был спокоен и тверд. Герцык даже написала о его состоянии: «Не перспектива отъезда за границу – ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда, а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования»[384].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК