9. «Верующий вольнодумец»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Философ неверующий есть существо с очень суженным опытом и горизонтом, сознание его закрыто для целых миров.

Н. Бердяев

В московскую жизнь Бердяева прочно вошла Евгения Казимировна Герцык (1878 – 1944). Сестры Герцык оставили свой след в эпохе духовного ренессанса рубежа веков. И речь идет не только о публикации их переводов (обе сестры, в частности, переводили работы Ницше) и статей, о стихах Аделаиды Казимировны, о дружбе со многими выдающими людьми того времени (одно перечисление их имен впечатляет!) – Львом Шестовым, Сергеем Булгаковым, Вячеславом Ивановым, Лидией Зиновьевой-Аннибал, Максимилианом Волошиным, Маргаритой Сабашниковой, Константином Бальмонтом, Мариной Цветаевой, Валерием Брюсовым, Софьей Парнок, Михаилом Гершензоном, Иваном Ильиным, Алексеем Ремизовым, Федором Степуном, многими другими, но и о книге воспоминаний, оставленной Евгенией Герцык, где она нарисовала живые портреты близких ей людей, об их многочисленных письмах, публикация которых помогла по-новому понять атмосферу начала прошлого века. Старшая из сестер, Аделаида, вышла в 1909 году замуж за издателя Дмитрия Евгеньевича Жуковского, – того самого, который издавал журнал «Вопросы жизни», поэтому Бердяев с этой семьей был связан несколькими «ниточками», а сестер знал еще по своей петербургской жизни.

Евгения Герцык стала частым гостем сначала в снятых Бердяевыми меблированных комнатах, затем – в квартире в Арбатских переулках. Она вспоминала Бердяева в то время: «…Всегда острое безденежье – но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг – тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина»[207]. Совсем иначе описывал обстановку в московской квартире Бердяева Андрей Белый: «У себя на дому он (Бердяев – О.В.) всегда отступал перед собраньем возбужденных и экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая; Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить ни слова: «Подожди, Ни, я отвечу!» Если вам удавалось избежать одной фурии, вы попадали к другой, цепко-несносной (у Бердяевых жила и сестра Лидии, Евгения Юдифовна Рапп – О.В.): «Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует рассказать…» – и начинались потоки дотошных словечек, напоминаших падение дождевых капелек: «Т-т-т-т-т-т»; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и – прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома, потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг, родственниц, чтительниц…, благотворительниц, патронесс…; Бердяев же… с грустной улыбкой томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то противопоставить свое: «Ну, это вы слишком… В сущности, это совсем и не так…» – и беспомощно он помахивал лишь рукою»[208]. Есть и другое свидетельство Белого, тональность которого такая же, но Лидия Юдифона и Евгения Юдифовна названы уже не «несносными», а «интересными» и «талантливыми» (попробуй тут разберись, какими они были на самом деле!): «грустно-приветливый и очень хлебосольный, являлся воссиживать милым каким-то сатрапом на красное кресло из тихого кабинета, где только что быстро скрипевшим пером он (Бердяев – О.В.) прокалывал Д. Мережковского в бойком своем фельетоне, – для «Утра России»; после боя чернильного с нами он ужинал, тихий, усталый, предоставляя всегда интересным, словоохотливым и талантливым Л. Ю. Бердяевой и сестре ее всю монополию мира идей; и внимал нам с сигарой во рту.

В его доме было много народу; особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа его; но уж мчится стремительно громкая стая словесности дамской, раскрамсывая все слова, не давая возможности Н. А. Бердяеву планомерно ответить; да, да: было много идейных вакханок вокруг «бердяизма»; ты, скажешь, бывало, – то, это: «бердяинки» же поднимают ужаснейший гвалт:

– Что сказали Вы?

– Да!

– Нет!

– То – это!

– Неправда же: это есть то.

И – прикусишь язык; и Бердяев прикусит язык; и останется: встать и уйти. Так слова разбивались словами «бердяинок»; тело живой сочной мысли, кроваво разъятое оргией мысли, рубилось на мелкие части; и далее: приготовлялись «котлеты» бердяевских мнений; и дамы кормились «котлетами» этими, потчуя всех посетителей ими; от этих «котлет» уходил; и бывали периоды даже, когда я подолгу не шел на квартиру Бердяева, зная беспрокость общения с ним»[209]. Белый писал, что сам Бердяев ему был симпатичен, но «бердяинки» раздражали.

В Москве Николай Александрович переживал период церковного «обращения»: «Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с… подлинной и народной жизнью Церкви, – вспоминала Герцык. – Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан – фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новобращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости. Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за нее… Душно, лампадно с ним никогда не было»[210].

Действительно, «лампадно» быть не могло, – христианство Бердяева было трагично и мучительно. («Моя внутренняя религиозная жизнь складывалась мучительно, и моменты незамутненной радости были сравнительно редки. Не только оставался непреодоленным трагический элемент, но трагическое я переживал как религиозный феномен по преимуществу»[211]). Он остро ощущал свою греховность, не раз задавал себе непростые вопросы о человеческой (значит, и своей) судьбе до и после смерти. В одном из писем начала 1924 года Шестову он писал: «…Напрасно вы думаете, что состояние верующего не трагично, а трагично лишь состояние неверующего. Как раз наоборот. Верующий большим рискует. Верующий рискует проиграть вечную жизнь, а неверующий рискует только проиграть несколько десятилетий, что не так уж трагично и страшно»[212]. Его душа порой была «истерзана… религиозной жизнью»[213], хотя в печатных работах Бердяев редко обнаруживал противоречия своего личного опыта.

К тому же, Бердяев так и не смог слиться с православным кругом, полностью «воцерковиться». Он и сам это признавал, – поэтому попытки сделать из него проповедника православия, которые встречаются подчас в «бердяеведении», вряд ли оправданы. Отдать свою волю под чье бы то ни было руководство, водительство было для него невозможным. Сам он писал: «Я вполне готов каяться в своих многочисленных грехах и в этом согласен был смириться. Но я не мог смирить своих исканий нового духа, своего познания, своего свободолюбия. Одно время я довольно много читал аскетических духовных книг типа «Добротолюбия». В них можно найти, конечно, некоторые элементарные и бесспорные истины. Но у меня всегда оставалось чувство унижения человека, отрицания всякого творческого порыва и подъема»[214]. Как раньше Бердяеву было «душно» в среде революционеров, сузивших свои жизни до одной цели и подчиняющихся строгой партийной дисциплине, так и сейчас его движение в сторону православных кругов было недолгим, через несколько лет сменилось отталкиванием, – Бердяеву стало «душно». В конце жизни он писал о себе: «я не верю в существование единой, целостной ортодоксии, в которую можно было бы обратиться. Я не богослов, моя постановка проблем, мое решение этих проблем совсем не богословские. Я представитель свободной религиозной философии»[215]. Уже в 1909 году Евгения Герцык в одном из своих писем Вяч. Иванову писала о сложностях Бердяева: «Он говорил и о своих колебаниях, о безысходности, к которой подходит, и с болью признавался, что не знает, не видит иного пути, как маленькая церковь в большой церкви, мистическое братство, общение, и только умильно как бы просил подождать, дать ему «побыть некоторое время «просто хорошим христианином». Ему очень нелегко это признание при его инстинктивной ненависти ко всему, что может иметь уклон к сектантству, и при его жажде вселенскости»[216]. Идея «маленькой церкви», возмущавшая Бердяева у Мережковских, все же засела у него в голове… «Братства» тоже еще встретятся в его жизни, – он, Булгаков, другие попробуют воплотить такое «братство» в своей эмигрантской жизни, хотя и без особого успеха.

В феврале 2009 года Бердяев вместе с Лидией Юдифовной приехали в Петербург. Остановились в квартире Вячеслава Иванова – на «башне». Зима была холодной, Николай Александрович простыл, чувствовал себя неважно, но все же прочел очередной доклад в Петербургском РФО 24 февраля. Свое выступление он озаглавил: «Опыт философского оправдания христианства». На эту же тему он уже выступал в конце 2008 года в Киевском РФО, повторное выступление свидетельствовало о том, что доклад в Киеве имел успех (зал долго аплодировал земляку) и что тему он считал важной. Доклад был посвящен антропологии В. И. Несмелова, русского богослова, философа, профессора Казанской духовной академии. В работах Несмелова Бердяев увидел «новый способ обнаружения бытия Бога – психологический, или, вернее, антропологический»[217]. Рациональные доказательства бытия Бога многие века занимали людей, не менее долго их критиковали, искали в них логические ошибки. Бердяев нашел убедительное для себя обоснование тезиса о существовании Бога в человеческой природе, – это было вполне в соотвествии с его философскими взглядами: личность для него всегда имела абсолютное значение. Поэтому доклад, который он сделал в РФО, стал закономерной вехой в его религиозном развитии. Показателен и выбор текста: религиозная академическая философия, богословский трактат соответствовали его тогдашнему стремлению сблизиться с православной средой, «прилепиться» к Церкви.

Незадолго до этого доклада Бердяева Петерургское РФО пережило своеобразный кризис: в результате разногласий с Мережковским и большинством членов общества, из Совета РФО вышел В. В. Розанов. Он заявил, что РФО превращаеся в литературное объединение «без всякого общественного значения». Василий Васильевич связал эти перемены с усиливающимся влиянием Мережковского, назвав его – «вещь, постоянно говорящая». Среди людей, не согласных с новым направлением общества, считавших, что РФО должно основное внимание уделять рассмотрению религиозных вопросов, Розанов назвал и Бердяева. Действительно, начало московского периода жизни было связано у Николая Александровича стремлением принять Церковь в свое сердце, ощутить себя по-настоящему православным человеком. Под стать были и знакомства этого времени.

В 1910 году было создано издательство «Путь». Вокруг издательства сложился определенный круг философов, которых объединяла православная ориентация. К этому кругу принадлежали С. Н. Булгаков, князь Е. Н. Трубецкой, В. Ф. Эрн, П. А. Флоренский, Г. А. Рачинский и другие. «Главные силы религиозно-философской мысли были сосредоточены вокруг издательства «Путь»,[218] – вспоминал позже Бердяев. Почти сразу развернулась идейное противостояние между «путейцами» и философами, группировавшимися вокруг журнала «Логос». Спор велся между «религиозной» и «научной» философией, он касался нескольких фундаментальных тем, одной из которых являлся вопрос о соотношении знания и веры. «Путейцы» упрекали «логосовцев» в том, что они, ориентируясь главным образом на немецкую философию, резко отделяют «знание» от «веры». Бердяев, естественно, примыкал к позиции «Пути», считая, что вера и знание не исключают, а взаимно ополняют друг друга, но его позиция не было крайней, его зачастую относили к «колеблющимся». «Путейцы» стали «пружиной» деятельности Московского РФО памяти Владимира Соловьева, в жизни которого Бердяев тоже активно участвовал после переезда в Москву. Финансирование общества и издательства взяла на себя миллионерша Маргарита Кирилловна Морозова, вдова «ситцевого короля» Михаила Морозова, которая не была чужда философии. Это обстоятельство поставило московское общество в более выгодное положение по сравнению с подобными же петербургским и киевским объединениями.

В московском РФО и в философском кружке в салоне Морозовой часто бывал Андрей Белый, которому «философские шахматы» (так он называл разгоравшиеся между участниками споры) помогали пережить трудности и боль его непростой влюбленности в Любовь Менделееву. Белый часто бывал у Бердяевых («ел, пил и даже иногда спал у нас», – писал Николай Александрович), они были близки в это время. Бердяев позднее характеризовал Белого как человека чрезвычайно одаренного и талантливого, с проблесками гениальности, но обладающего «тяжелобольной душой», одинокого, со «склонностью к предательству» по отношению к своим знакомым[219]. Наверное, эти качества натуры сказывались в тех подчас злых характеристиках, которые Белый давал знакомым людям. В то же время, его свидетельства очень интересны как раз в силу их субъективности, «неприглаженности».

Андрей Белый вспоминал, что в то политизированное время даже среди философов выделились «партии» в соотвествии с их пристрастиями: роль «китов» старшего поколения и «правого крыла философского фронта» играли Евгений Николаевич Трубецкой («он был удивительно косолап и внутренно добр»), Лев Михайлович Лопатин (сосед Бердяева по арбатским переулкам, профессор Московского университета, спиритуалист) и Вениамин Михайлович Хвостов (специалист в философии права, тоже университетский профессор). «Е. Н. Трубецкой, метафизик, был очень отсталым философом; но он был человечен в сношеньях с людьми, гарантируя возможность обмена мнений»,[220] – такова была оценка «передового» Андрея Белого. К Трубецкому благоволила хозяйка дома, где чаще всего проходили заседания московского РФО, Маргарита Кирилловна, о красоте которой дают некоторое представление ее портреты кисти В. А. Серова. Трубецкой и Лопатин пытались на собраниях противостоять модному тогда неокантианству и символизму, и потому рассматривались более молодыми философами как «обломки доисторической эры». Самым «передовым» и «левым» среди философов Белому казался Густав Густавич Шпет, недавно приехавший в Москву из Киева, лекции которого на Педагогических женских курсах пользовались тогда огромной популярностью. Надо сказать, что Густав Шпет недолюбливал Бердяева и Булгакова. Позицию первого он называл «ницшеанизированным православием» и даже ввел в оборот колкий термин «белибердяевщина», а второго упрекал в смешении «поповского духа» и «воспоминаний о маркизме». Появился на философских собраниях и приехавший из Германии Сергей Иосифович Гессен, рефераты которого были написаны в духе и с использованием сложной терминологии фрайбургской школы неокантианства, что не раз ставило в тупик «китов», слыхом не слыхивавших о таких новомодных философских штучках. Хвостов привел в РФО гегельянца – «молодого, одержимого, бледного, как скелет, Ивана Александровича Ильина»[221], – известного в последующем философа, написавшего не одну книгу о России и русском патриотизме. На заседания захаживали и соавторы Бердяева по «Вехам» – Кистяковский, Гершензон, Булгаков. Бердяев был завсегдатаем РФО, не раз выступал в нем с докладами, участововал в обсуждениях. Религиозная проблематика постоянно присутствовала на этих собраниях, что совпадало со склонностью Николая Александровича в то время.

Интерес к православной жизни привел Бердяева на Покровку (несколько раз его сопровождала и жена с Евгенией Герцык), где в трактире «Яма» по воскресеньям устраивались религиозные народные собеседования – собирались баптисты, раскольники, сектанты разного толка, толстовцы, были и представители официальной церкви, миссионеры. За столиками стояли пузатые чайники, – водку открыто пить не разрешалось, но запрет обходили, наливая ее в один из таких чайников. Вот в этой обстановке велись разговоры и споры удивительные, «по Достоевскому»: о смерти, об аде (где он – реален или в человеческой душе?), о грехе… «Та же страсть к игре мысли у этих трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная»[222], – писала Герцык. Ей вторил и Бердяев: «…беседа стояла на довольно высоком уровне, была мистическая напряженность, сложная и углубленная религиозная мысль, было страстное искание правды»[223]. Николай Александрович засиживался в трактире допоздна, он любил эти беседы, они не только помогали ему понять страну, в которой он жил (он не хотел оставаться «барином»), но и приоткрывали что-то в собственной душе. Особенно его заинтересовала секта «бессмертников»: они проповедовали буквальное эмпирическое бессмертие уверовавшего человека. Если «бессмертник» умирал, – то только потому, что терял веру.

Однажды один из участников споров в Яме, Никита Пустосвят из левого раскола, подошел к Бердяеву и сказал:

– Если хочешь знать истину, то пригласи меня к себе.

Бердяеву стало любопытно, он привел его домой, в арбатскую квартиру. Там Никита сел посередине комнаты и развил перед слушателями целую гностическую систему, поразившую слушателей своей сложностью. Но ни на какие вопросы и возражения Никита отвечать не хотел, – он вещал, как абсолютно уверенный в своей правоте человек, мнения остальных его нисколько не интересовали. Это был монолог, а не диалог. Именна эта сторона сектантства неприятно поразила Бердяева: сам он был человеком открытым для новых мыслей и идей, и такая полная замкнутость и отношение ко всему, что не совпадает с собственной позицией, как ко лжи, ему претила. Вскоре эти народные собеседования были запрещены властями, о чем Бердяев очень сожалел.

Впрочем, летом, которое Бердяевы по обыкновению провели в Бабаках (Евгения Герцык приезжала к ним в гости), тема народного богоискательства была неожиданным образом продолжена. Владелец соседней усадьбы, Вл. Шеерман, оказался толстовцем по своим убеждениям, он организовал у себя коммуну, общину. Там были не только толстовцы, но и другие искатели праведной жизни по Божьему закону, были и странники, которые останавливались у Шеермана по дороге на Кавказ (Кавказ воспринимался как место, где можно стать ближе к Богу, зажить духовной жизнью, туда отправлялись многие богоискатели). Бердяев познакомился и с самим Шеерманом, и со многими членами коммуны, некоторые приходили к нему для «духовных бесед». Позже он вспоминал эти беседы как одни из самых интересных в его жизни, говорил, что встретился с замечательными по своим душевным качествам людьми. Любопытно, что, по мнению Бердяева, многие «народные философы» излагали системы и взгляды, которые были родственны системам германских средневековых мистиков – Якоба Беме и Мейстера Экхарта. Правда, не исключено, что такое впечатление у Николая Александровича сложилось, потому что и он сам, и некоторые его знакомые увлекались в то время их творчеством. Маргарита Сабашникова сделала перевод «Духовных проповедей и рассуждений» Мейстера Экхарта; немецких мистиков для издательства «Путь» переводила Евгения Герцык, – это была интеллектуальная мода начала века, а Бердяев бессознательно всегда следовал интеллектуальной моде (искреннее веря и уверяя, что он всегда одинок и непохож на других в своих исканиях).

В конце лета Николай Александрович съездил в Крым. Дело в том, что Евгения Герцык уехала туда из Москвы, причем в плохом расположении духа: «Встречи, разговоры, сборища у тех, у других и вдруг, разом все для меня поблекло, обезвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак»[224]. У Герцыков был свой дом в Судаке, куда съезжались летом их знакомые – Иванов, Парнок, Гершензон, Булгаков, И. Ильин, другие. Конечно, тягаться в популярности с домом Волошина в Коктебеле Герцыкам было трудно, но и их дом был гостеприимным и уютным, а к Волошиным сестры ездили в гости и принимали их у себя. В лихие годы гражданской войны эти крымские убежища многим помогли выжить.

В мрачном настроении Евгения не отвечала на письма Бердяева. Тогда он решил приехать к ней. Такое решение свидетельствует об особых отношениях Герцык и Бердяева, которые сохранялись, судя по письмам, долгие годы. Об этих особых отношениях знали многие (Шестов, Иванов, Эрн, сестра Евгении – Аделаида), но в них есть загадка. Евгения в это время переживала мучительный роман с Вячеславом Ивановым, Бердяев трепетно относился к жене… Более того, сохранилась переписка Евгении Герцык и Лидии Бердяевой, из которой очевидно, что они были настоящими друзьями, – во всяком случае, после 1912 года. В то же время, сестра Евгении, Адя, писала ей из весной 1909 года из Цюриха: «Дорогая, какая безумная и страшная (для меня) твоя дружба с Бердяевым! Как небывало и удивительно все у Вас. И неужели жена согласна на это?»[225]. Что было тут небывалого и удивительного, не вмещавшегося в привычные рамки отношений, на что обычно жены не соглашаются?

На мой взгляд, возможны три варианта истолкования событий. Первая интерпретация: речь идет о платоническом чувстве, если и о любви, – то об Афродите небесной, а не простонародной, о родстве душ. Поэтому та же Адя называет это дружбой, хотя в других письмах, говоря о Вячеславе Иванове, пишет сестре о ее любви. Второй вариант (по-моему, самый вероятный): родство душ предполагало интимную близость не как самоцель, а как средство для достижения духовного единства, слиянности мыслей. Ведь для некоторых знакомых Бердяева по Петербургу любовь была главным способом реализации идеала единства душ и целостности как постепенного соединения людей не только в духовном, но и в телесном общении. Бердяев не был сторонником таких взглядов, но они могли оказать на него некоторое воздействие. В «Смысле творчества» у него есть слова о том, что «вся сексуальная жизнь человека есть лишь мучительное и напряженное искание утерянного андрогинизма, воссоединение мужского и женского в целостное существо».[226] А в «Метафизике пола и любви» он говорил: «История Эроса в мире мало имеет точек соприкосновения с историей семьи»[227], – видимо, опираясь на собственный семейный опыт…

К тому же, отношения Евгении с Вячеславом Ивановым ее сестра Аделаида неслучайно в одном из писем назвала «духовным браком», – как раз там не было места для плотской любви. Основания для раздумий дают и сведения о том, что Лидия Бердяева решила ограничить свой брак чисто духовным общением[228]. Это не было исключительным событием в той среде, – таким же образом многие интерпретировали брак Мережковских, например. Экзальтированность эпохи, тяга к оккультизму[229], религиозные искания приводили порой к удивительным ситуациям. Косвенным доказательством моего предположения о том, что Евгения, в отличие от Лидии, попробовала решить для Бердяева «роковую проблему пола», может служить ее письмо к подруге, Вере Гриневич, в котором Евгения рассказывала о приезде Николая Александровича в Судак: «Когда я с первых же дней увидела темную бурю в нем, узнала, до каких болезненных состояний доходил он летом (причина – отчасти пол, но безобъективный) и как это его ожесточило, я прежде всего разрушила тон, установившийся между нами и неверный для него теперь, и вообще вычеркнула «дружбу», чтобы у него не было чувства, что все говорившиеся им слова «обязывают» его. Я ему сказала…, что в той атмосфере, в кот<орой> и он, и я живем, вянут все романтические, нежные отношения – наша дружба, что только страсти и Эроса не может спалить вера, кот<оторая> все выжигает. И установились отношения, в кот<орых> мы друг для друга не существовали… И после одной ночи, в кот<орую> в нем совершился перелом, освободивший его от кошмара целых месяцев, новую ценность мы почувствовали друг в друге»[230].

Очевидно, что, каковы бы ни были отношения Николая Александровича и Евгении, Лидия Юдифовна о них знала, – Бердяев был не способен лгать и прятаться, для него действительно на первом месте всегда стояло духовное общение, поэтому он нежно и благодарно относился к своей жене, считая ее самым близким человеком. Лидия, при всех ее недостатках, обладала огромным достоинством, о котором говорили многие знавшие ее люди: она старалась не стеснять свободы близких ни в чем. Разумеется, надо помнить и об особенностях среды, о которой я рассказываю: ревность здесь если и встречалась, то не демонстрировалась. Та же Евгения Герцык, любя Вячеслава Иванова всей душой, с большой теплотой общалась с Маргаритой Сабашниковой, которую связывали с Ивановым и его покойной женой, Зиновьевой-Аннибал, близкие отношения, дружила с Верой – второй женой Иванова. Идея «открытого брака», свободной любви была распространена в начале 20 века среди столичной интеллигенции. Но можно, конечно, допустить и третий вариант – и с Лидией, и с Евгенией отношения носили лишь платонический характер… Так или иначе, но Бердяев переживал за Евгению, у него была потребность поделиться с нею тем, что происходило в его жизни, Лидия Юдифовна с ним не поехала, – он отправился в Крым один. Не забывая регулярно писать жене письма из своей поездки…

В Судаке Николай Александрович был тогда впервые, он понравился ему больше «кокоточной» Ялты строгостью и аскетизмом степной крымской природы. Евгения встретила его с радостью: «И вдруг он сам приезжает – и с первой же встречи опять как близок!»[231] Правда, это получилось не совсем «вдруг»: пароход Николая Александровича, на котором он плыл из Ялты, опоздал на 4 часа, прибыл в Судак в 6 утра вместо 2 часов ночи, и Евгении пришлось провести бессоную ночь в ожидании Бердяева. Зато вечером она повела его на свое любимое место – на плоскую, поросшую полынью и ковылем гору, подымающуюся сразу за домом. Отсюда любили сестры смотреть на закат, на прибрежные горы, отсюда Евгения предложила и Бердяеву полюбоваться столь любимым ею Крымом. «Здесь очень хорошо, гораздо лучше, чем в Ялте, дом Герцыков очень уютный, сама она очень милая и гостеприимная. Очень жалеет, что ты не приехала, даже хотела тебе телеграмму посылать»[232], – писала Бердяев своему «Дусыку» (так он называл Лидию). Вдвоем Бердяевы приехали к сестрам Герцык в Судак на следующий год, что было для Лидии Юдифовны, наверное, не слишком легко – какой бы вариант развития отношений между ее мужем и Евгенией ни считать самым вероятным. Впрочем, гостили они в Судаке долго, значит, первоначальная неловкость быстро рассеялась.

В этот же раз Николай Александрович был один: море, генуэзская крепость, сочный, очень понравившийся Бердяеву виноград, оплетавший веранду дома Герцыков, – и многочасовые разговоры о «последних вопросах человека». Евгения писала в сентябре своей подруге, что Бердяев пробыл в Судаке целую неделю, «причем все время вдвоем: днем, ночью, почти не расставаясь, не умолкая…»[233]. Евгения в это время тоже пыталась отойти от символистского мировоззрения, найти устойчивость и душевную опору в православии (при поддержке своих друзей – Булгакова, Рачинского, отца Евгения Синадского – она перешла из лютеранства в православие в апреле 1911 года). Но, как и Бердяев, она не смогла полностью раствориться в новой церковной среде, новом образе жизни. Николай Александрович уже тогда, в разговорах с Евгенией, рассазывал ей о тех противоречиях и расхождениях, которые возникали у него с «московскими православными». Но теплыми крымскими вечерами, во время ежевечерних прогулок еще казалось, что это недоразумение, которое быстро пройдет… Бердяев всю свою жизнь был одинок, трудно сходился с людьми, возникавшие в его жизни дружбы болезненно разрывались, он везде чувствовал себя чужим. Видимо, виноваты в этом были не только окружающие. Наследственная нервозность, тик, кошмары по ночам, отчужденность от других, берущая свое начало в отторжении от «мира сего», причиняли Бердяеву огромные страдания. Тем ценнее стало для него обретение Евгении.

Религиозные искания отражались и в статьях Бердяева. Он регулярно печатался в журнале «Вопросы философии и психологии». Одну из статей, под названием «Вера и знание», можно считать принципиально важной для понимания его взглядов в тот период. Бердяев вновь возродил проблему, несколько веков стоявшую в центре философских дискуссий, – о соотношении веры и знания. Казалось бы, в новейшей философии эта проблема должна рассматриваться как анахронизм: уже философская мысль Нового времени отдала венок победителя знанию. Тем не менее, Бердяев оспаривал это решение. Он считал, что в начале ХХ века картина изменилась: эпоха стояла под знаком богоискательства. Поэтому спор веры и знания вновь обострился, требовался пересмотр результатов прошедшего ранее поединка. Бердяев рассмотрел три основных подхода к решению давней проблемы: признание разума и отрицание веры, признание веры и отрицание разума и дуализм веры и знания. Его позиция не умещалась ни в один из этих типичных ответов на вопрос о том, каковы взаимоотношения веры и знания. Главной ошибкой всех вариантов прежнего решения проблемы, по его мнению, было противопоставление веры и знания. Бердяев рассмотрел в своей статье несколько принципиальных различий веры и знания, но он, тем не менее, был решительно против их противополагания. С его точки зрения, любое рациональное знание всегда опирается на первоначальную веру: «знание предполагает веру, оказывается формой веры, но веры элементарной и неполной, веры в низшую действительность»[234].

Критика разума у Бердяева совпадала с критикой рационализма и дискурсивного мышления: любое мышление есть мышление логическое, выводное. Но откуда выводить? Первоосновы, начала такого выводного дискурса не могут быть даны самим рациональным мышлением. По Бердяеву, они даются верой. Само существование мира вокруг нас не может быть доказано путем вывода одного знания из другого. Значит, делал заключение Бердяев, «все исходное в знании недоказуемо, исходное непосредственно дано, в него верится»[235]. Тогда – знание предполагает веру, между знанием и верой не существует пропасти. «Мы утверждаем беспредельность знания, беспредельность веры и полное отсутствие взаимного их ограничения… окончательная истина веры не упраздняет истины знания и долг познавать. Научное знание, как и вера, есть проникновение в реальную действительность, но частную, ограниченную… Утверждения научного знания – истинны, но ложны его отрицания»[236], – таков был вывод Бердяева.

В этой статье можно заметить перекличку с темами Льва Шестова, которые тот развивал в своих работах еще до этой бердяевской публикации. Прежде всего, это касается мысли Бердяева о насильственном, обязательном, принудительном характере знания. Шестов тоже искал освобождения от порабощающей власти необходимости, закрепленной и подтвержденной разумом, общепринятыми истинами. Философия Льва Исаакиевича отвергала рациональные поиски истины, обращалась к потенциальной «чудесности» мира, мистике. «Через слезы, взывающие к Творцу, а не через разум, допрашивающий «данное», идет путь к началам, истокам, к корням жизни»[237], – утверждал он. Шестов был буквально потрясен столкновением свободного изнутри человека с миром, следующим своим собственным законам, с миром необходимости, где дважды два – всегда четыре, яблоко, независимо от нашего настроения, неизменно падает на землю, а человек не может летать, как птица. Страшным оказалось для него открытие, что необходимость осаждает человека и изнутри: власть необходимости закрепляется в сознании индивидуума в виде неких бесспорных истин науки. Порабощение человека становится полным и окончательным. Шестов убеждал: наука несет в себе источник рабства. Люди хотят «естественно объяснить природу и с упорством, достойным лучшей участи, из поколения в поколение приучают себя думать, что «естественно» – это принцип, к которому сводится все существующее. Когда нельзя иначе, они уродуют и без того бедную логику, чтобы при помощи ее слабосильных заклинаний изгнать из жизни все, что есть в ней наиболее заманчивого и привлекательного»[238]. Недаром Бог запретил человеку есть плоды с дерева познания добра и зла, – нарушив запрет, человек сделал себя несчастным. Вечный искус разложить все по полочкам, построить некое «всеобщее исчисление» бытия, фаустовская страсть познания отнимает у человека радость непосредственного существования, прелесть жизни. В стремлении все рационально понять, человек разделяет и рассекает мир, убивая его живую целостность, попадая под власть «всемства» – то есть всеми признанных истин, уродующих самобытное и неповторимое сознание индивида. Сам факт познавательной ситуации становится трагедией субъекта познания. «Знание закрепостило нас, отдало на «поток и разграбление» вечным истинам»[239], – с горечью утверждал Шестов. Мыслитель сравнивал человека, руководящегося в своей жизни разумом, с заживо погребенным, – он чувствует, что жив, но знает, что не в силах ничего сделать для своего спасения; он интуитивно чувствует свою свободу, но начинает воспринимать ее в спинозовском духе как познанную необходимость, которая он него не зависит. «Разумный» человек в один прекрасный день обнаруживает, что «какая-то неведомая сила похитила у него самое драгоценное его сокровище – его свободу»[240], причем «для того, кто руководим одним разумом, раз утраченная свобода утрачена навсегда, и все, что у него осталось, – это научить себя и других видеть в неизбежном – лучшее»[241].

Бердяев был не столь категоричен, как Шестов. Он не отрицал науку и рациональное познание вообще, он лишь показывал их ограниченность, зависимость от веры. Тем не менее, перекличка тем очевидна, особенно в противопоставлении рационального познания и свободы: Бердяев тоже считал, что рациональное знание устанавливает для нас границы (мы не можем сделать этого и того, потому что это противоречит законам, фактам, мнению ученых, школьным учебникам), хотя результаты самого рационального познания не являются окончательными, наша научная картина мира постоянно меняется. Тема несовместимости свободы и рациональности звучала во многих работах у Бердяева. «Свобода не терпит ни определяемости бытием, ни определяемости разумом»[242], – замечал он. Истина может лежать и за пределами каких бы то ни было научных констатаций, слепое следование которым приводит к нивелировке и ограничению человеческой личности. Бердяев не раз вспоминал в своих работах Канта, показавшего ограниченность человеческого разума. Человеческое мышление, превосходно справляющееся с частными задачами, начинает «буксовать» при постановке самых важных вопросов – о душе, о Боге, о мире самих по себе, вне зависимости от наших утилитарных задач. Вместо четких однозначных ответов разум приходит к антиномиям – неразрешимым противоречиям, которым Кант отводил роль «пограничных столбов»: территория рационального знания кончается. Поставив перед собой подобные вопросы, разум вступил не на свою территорию, надо остановиться. На эти вопросы может ответить только вера.

В 1910 году Московское РФО не могло не провести вечера, посвященного 10-й годовщине со дня смерти В. С. Соловьева, особенно если учесть, что самые активные члены РФО были связаны с Соловьевым не только духовно, но и лично – Л. Лопатин дружил с Соловьевым в детстве и юности, Е. Трубецкой был его последователем и другом, на многих участников РФО оказала воздействие соловьевская философия. Арендовали зал, выпустили объявления о вечере. Доклады о Соловьеве должны были делать Бердяев, Вячеслав Иванов, Владимир Эрн и Александр Блок (который сам доклада не читал, только прислал его текст). Доклад Бердяева был длинноват (полтора часа), не раз прерывался тиком (Т. А. Рачинская вспоминала: он «так страшно высовывал язык»[243]), но затронул важный вопрос об отношениях православия и католичества (поводом стали симпатии Соловьева к католической церкви). Доклады затем были опубликованы издательством «Путь». Тогда же издательство поставило перед собой задачу: выпустить книги и о других самобытных русских мыслителях – Григории Сковороде, Петре Чаадаеве, Алексее Хомякове, Константине Леонтьеве. Бердяев взялся за написание книги о Хомякове. (Позднее появилась мысль написать и о Николае Федорове, но этот бердяевский замысел никогда не воплотился.)

Влияние славянофильства, которое невозможно представить без могучей фигуры Алексея Степановича Хомякова (недаром А. Герцен назвал его «Ильей-Муромцем славянофильства, а Бердяев считал «самым сильным религиозным мыслителем славянофильского лагеря»), на религиозное направление русской культуры в целом и на формирование философской позиции Бердяева трудно переоценить. Именно славянофилам принадлежала заслуга постановки проблемы единства веры и разума в отечественной мысли, критики рационализма, именно они первые задались вопросом о свободе в церкви, личности и соборности, не говоря уже об их попытке осмыслить роль России в христианской культуре и цивилизации. Недаром даже их идейный оппонент, западник А. Герцен отмечал, что западничество только тогда получит место и значение общественной силы, когда овладеет темами и вопросами, пущенными в обращение славянофилами.

Почему Бердяев заинтересовался Хомяковым? Первое объяснение – на поверхности, его дал сам Бердяев: «Славянофильство – первая попытка нашего самосознания, первая самостоятельная у нас идеология. Тысячелетие продолжалось русское бытие, но русское самосознание начинается с того лишь времени, когда Иван Киреевский и Алексей Хомяков с дерзновением поставили вопрос о том, что такое Россия, в чем ее сущность, ее призвание и место в мире»[244]. В это время Николай Александрович искренне пытался нащупать глубинные истоки православной духовной традиции – читал книги по аскетике, мистике, антропологии Восточной церкви, изучал сочинения русских религиозных философов, среди которых место Хомякова очевидно. Кроме того, Бердяев должен был ощущать духовное родство со славянофильским направлением. А. Хомяков, называвший Западную Европу «страной святых чудес», или И. Киреевский, участвовавший в издании журнала «Европеец», не отрицали Запад, а относились к нему как к прошлому, пусть великому, но уже оставшемуся позади. Расхожее мнение о славянофилах как антизападниках не соответствует действительности: вернее отмечать не антизападническую, а внезападническую ориентацию «старших» славянофилов. Позиция этих мыслителей никогда не была идеологией узколобого национализма. Националистическим идеям противоречил сам христианский характер религиозной славянофильской философии: ведь для христианства «нет ни эллина, нет ни иудея», ему претит противопоставление людей по национальному признаку. Отсюда и осознание целостного характера человеческой истории у «старших славянофилов», чувство родства с Западом (это тоже христианский мир, европейцы – наши братья во Христе). Такое чувство импонировало Бердяеву. Николай Александрович отмечал в письме к Гершензону в августе 1910 года, что работа над книгой о Хомякове имеет для него формирующее значение в мировоззренческом плане, помогая уяснить собственное самосознание[245]. К тому же, темы славянофилов обрели «второе дыхание» в предгрозовой России, которая стояла на пороге первой мировой войны. Судьба России, отличия российской и европейской культур, историческое предназначение России – все это вновь стало интересно читающей публике, нашло перекличку с происходящими в мире процессами. Отчасти ситуация повторялась: «славянский вопрос», осознанный русской интеллигенцией как сложная социально-философская, политическая и культурная проблема, будоражил умы современников Хомякова в связи с русско-турецкими войнами, Сан-Стефанским миром, недружественной позицией Германии по отношению к России. Он привлекал внимание самых разных людей – от революционера и анархиста М. Бакунина до членов кирилло-мефодиевского общества. Реакция на недооценку в мире русского национального (и шире – славянского) гения помогла оформиться славянофильству в мощное идейное течение, темы которого долгое время влияли на духовную жизнь общества. В воздухе носилась идея всеславянской федерации, всерьез обсуждался вопрос о завоевании («возвращении») Царьграда – Константинополя (Стамбула), об объединении всех славян. Во время жизни Бердяева, нануне первой мировой войны «славянский» вопрос вновь стал востребован: чрезвычайной популярностью стали пользовать рассуждения на тему особенностей национального характера, а в господствующей в обществе идеологии усилилось критическое отношение к политике западных стран.

Главной темой творчества Хомякова стало осмысление истории человеческого общества и выяснение в ней судьбы России, ее исторической миссии. Представление мыслителя об истории человечества принципиально отличалось от европоцентристских моделей развития (гегелевской, прежде всего) тем, что история рассматривалась Хомяковым как борьба двух полярных начал, лишенных постоянного культурного, географического или этнического центра, благодаря чему история действительно приобретала в его концепции всеобщий характер, переставала быть историей отдельных народов. Алексей Степанович идиллически представлял себе первобытную жизнь, так как, по его мнению, этой жизни присуща была общность, единство людей. Это проявлялось, прежде всего, в «тождестве религий, обрядов и символов с одного края земли до другого»[246]. Но, расселяясь по земле, люди постепенно утрачивали единство и общность, происходило разъединение людей друг от друга, раскол их на два основных характерных типа: иранские племена и кушитские. Первоначально принадлежность к тому или другому типу была связана с этнической принадлежностью (о чем говорит само их название), но позднее «иранство» или «кушитство» перестало быть связано с каким-то определенным географическим ареалом, они стали символическими обозначениями различных духовных начал культуры. «Иранство» – это символ свободы, а значит, и миролюбия. Тот же тип культуры, в котором господствует подчиненность материальной необходимости, – «кушитский». Фактически это два типа мировосприятия, один из которых ориентирован на духовные ценности, другой – на преобладание вещественной необходимости. Оба типа переплетаются в истории отдельных народов, ведь «история уже не знает чистых племен. История не знает также чистых религий». Но всегда можно заметить преобладающее влияние того или иного типа в конкретной культурной целостности.

Хомяков прослеживал историческое движение человечества, раскрывая его через призму борьбы этих двух начал. И хотя его порой можно упрекнуть в некоторой тенденциозности, в концепции Хомякова привлекает образ мировой истории как своеобразной драмы, в которой участвуют все племена и народы. В конечном счете, противостояние «иранства» и «кушитства» в современную ему эпоху Хомяков раскрывал как противостояние европейской культуры (которую «сгубило» римское наследие – агрессивность, аристократизм, государственность, основанная на насилии, и т. п.) и культуры славянской. В чем же суть различия исторических путей Европы и славянского мира, естественным лидером которого является Россия? Ответ Хомякова – единственно возможный ответ религиозного философа и глубоко верующего человека: все различия коренятся в неодинаковости духовных начал, то есть в неодинаковости религиозных оснований общественной жизни. Европа – это католико-протестантский мир, которому противостоит мир православно-славянский[247]. Православие, по мнению глубоко верующего Хомякова, является высшей формой «иранской» идеи о примате нравственной свободы. Кроме того, эта религиозная идея попала в славянском мире на превосходную почву: национальными чертами характера славян, по мнению Хомякова, являются миролюбие, восприимчивость к чужому, способность к изменениям. Именно поэтому Россия как лидер славянского мира, после изменений, после «очищения», должна сыграть всемирно-историческую роль в духовном объединении человечества. Хомяков писал:

О, Русь моя! Как муж разумный,

Сурово совесть допросив,

С душою светлой, многодумной,

Идет на божеский призыв,

Так, исцелив болезнь порока

Сознаньем, скорбью и стыдом,

Пред миром станешь ты высоко

В сиянье новом и святом!

Хомяков несомненно «заразил» Бердяева идеей предназначения России: «Я верю в Россию и в исключительное призвание русского народа в мире», – писал Бердяев. Вместе с тем, хотя Бердяев и продолжал некоторые идеи славянофильства, он относился уже к иному времени и иному типу философствования. Многие моменты разделяли его и того же Хомякова. Славянофилам в силу их противопоставленности католицизму было чуждо ощущение христианства как единого учения вне его деления на конфессии, для них, как для представителей «старого религиозного сознания», было характерно растворение личности в церкви, отрицание индивидуализма, чего уже не было в работах Бердяева. Не типична была для них и постановка эсхатологической проблемы, центральной в бердяевском творчестве. Несмотря на родство, между славянофилами и мыслителями «нового религиозного сознания», символистами, неокантианцами – теми, кто окружал Бердяева, с кем он был близок, – была бездна. Тот же Хомяков, гордившийся тем, что не пропустил ни одной обедни и соблюдал все посты, вероятно, с негодованием отверг бы богоискательские построения не только Мережковского, но и Бердяева.

Но Бердяев становился чересчур «модернистским» и для своих православных современников из «Пути»: трещина между ними все увеличивалась. Уже случился обмен холодными письмами с враждебной интонацией… Бердяев спешил закончить свою биографию Хомякова, – деньги – и значительные – за нее были уже получены и истрачены, а отношения с представителями «Пути» ухудшались. Книга вышла в 1812 году в серии «Русские мыслители». Но еще до выхода книги в свет, в 1911 году, Бердяев отошел от книгоиздательства «Путь». Поводом стал конфликт по поводу перевода книжки Гелло «Портреты святых»: после того как перевод был уже сделан свояченицей Бердяева, Евгенией Юдифовной (при помощи Лидии), книгу решили изъять из плана издательства. Обосновывалось это решение тем, что перевод был сделан, по мнению редакции, недостаточно качественно (переводившие плохо ориентировались в данной теме и недостаточно точно передали смысл важных терминов), кроме того, сама книжка была признана не заслуживающей особого внимания. Кроме того, Бердяеву вернули на доредактирование другой перевод сестер – книгу Э. Леруа «Догмат и критика». Николай Александрович с таким мнением был решительно несогласен: он считал переводы хорошими и был обижен за близких ему людей. Но настоящие причины лежали глубже: Сергей Николаевич Булгаков, судя по его письмам той поры, воспринимал философскую позицию Бердяева как уход в «мережковщину», видел в ней налет дилентантизма и отсутствие собственной оригинальной, творческой позиции. Кроме того, Бердяевы собрались поехать в Италию, Булгаков же этим планом возмутился: в издательстве скопилось чрезвычайно много работы, Булгаков чувствовал себя от этого «загнанной клячей», поэтому отъезд Бердяева и его «отдых» были восприняты Сергеем Николаевичем крайне отрицательно.

Бердяев был обижен невниманием к своему творчеству, нежеланием серьезно отнестись к его позиции. Истоком нараставшего непонимания был конфликт различных религиозных мироощущений: Булгаков и остальные активные члены редакции не приняли идеи Бердяева о религиозном смысле творчества. Описывая В. Эрну в мае 1912 года сложившуюся ситуацию, Бердяев объяснял: «Прежде всего хочу написать Вам, что было в Москве. Мне, по-видимому, удалось откровенно и по душам поговорить с Сергеем Николаевичем (Булгаковым – О.В.), Григорием Алексеевичем (Рачинским – О.В.) и Маргаритой Кирилловной (Морозовой – О.В.). Сначала Сергей Николаевич был духовно глух к тому, что я говорил, но потом все-таки услышал меня. Из редакционного состава «Пути» я ушел, и все, кажется, поняли, что ухожу я не из-за личных историй по поводу Гелло и т. п…..а по глубоко осознанной внутренней потребности. Ничего враждебного и демонстративного в моем выходе нет, я остаюсь сотрудником «Пути» и сохраняю дружеские отношения с его участниками. Но выход из «Пути» для меня морально неизбежен, тут я повинуюсь своему внутреннему голосу…. Я даже думаю, что мне не следовало вступать в состав редакции «Пути». Я не чувствую себя принадлежащим к его духовному организму и это не могло не сказаться. Меня разделяют с Сергеем Николаевичем не разные мысли, идеи, как Вы склонны думать, а разные чувства жизни, разные религиозные оценки»[248]. Эта страница бердяевской биографии была уже почти перевернута.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК