18
Замечено, что люди нашей планеты к концу двадцатого столетия стали меньше двигаться, то есть ходить ногами. Передвигаться больше и чаще, в том числе — на большие, межконтинентальные и даже космические расстояния, а вот «шевелиться» на земле — меньше. Подобрали и обозначение этому явлению — гиподинамия. Подобрали и успокоились, сидя в лимузине, в купе экспресса, в каюте парохода или в космическом аппарате. Прибавился общий вес человечества. Контакты с живой природой зиждятся теперь на сугубо деловой, производственной основе, обрываясь на острие бульдозерного ножа, на алмазном долоте бурильной установки или волне направленного взрыва (туристы с их отчаянными набегами — не в счет). Даже в лес за грибами ездят добытчики на «Жигулях» и «Запорожцах». Любая деревенская бабушка в проходящий автобус норовит втиснуться. Странников божьих не стало… А раньше… Ну вот, скажут, и этот туда же — про «раньше» вздыхает. Нет, нет, не скажите: еще совсем недавно, в начале пятидесятых, люди в России по земле ходили пешком. Из деревни в деревню, из улицы в улицу, из гостей и в гости, на охоту, по ягоды, за правдой и кривдой к начальству, сельские ребятишки в школу из окрестных деревень тоже ножками бегали — весной и осенью босиком, зимой — на лыжах. Нет, я не призываю всех скопом возвращаться в эту пешую эпоху, я, с вашего разрешения, задержусь на ее дорогах, хотя бы мысленно, на этой вот бумаге. Ибо там, в этом послевоенном неолите, не просто связь с землей поддерживалась, скажем, связь босой ступни с дождевой лужей, там — невозвратное. Там — невосстановимое. Утрачиваемое нами время не может стать жертвой обстоятельств, ибо время — категория независимая. Насилуемая, а порой загубленная земля, вода, атмосфера — в ведении человеческого интеллекта, то есть — во власти самой могущественной силы. Разрушительной и одновременно созидательной. Потребительски-разрушительной — от людей, созидательно-охранной — от бога.
Милые жители пешей эпохи — невырубленные леса, обитаемые, не покинутые поголовно людьми деревеньки, не отравленные, не отмеченные на государственной карте (не взятые на учет для уничтожения) рыбные малые речки, не окислившиеся, пресные дожди, простодушные, не загнанные в «комплексы» стада коров и свиней, попутные или встречные, не ипподромно-валютные мохноногие савраски, не отловленные и помещенные в районные «психушки» местные дурачки или вот, прощающиеся со светлым миром земным дедушки, сидящие на завалинках. Да что там… Мы ведь обыкновенной, «натуральной» ночи, которая на смену трудовому дню приходит, почти не видим, отсекли от себя крышами, стенами, экраном телевизора, а ведь какое это чудо, господи, пробираться ночной дорогой, особенно зимней, к светящемуся окошку своего дома, дома, где тебя ждет дружная, устойчивая семья, члены которой не проходили обследование не только на присутствие в крови вируса СПИДа, но и кашляли разве что поперхнувшись, а не простудившись. Неба звездного не видим, не говоря о небе дневном, синем, когда мы заняты «преодолением трудностей» или мыслями о «вкусной и здоровой пище».
Еще недавно в Тетерках, где я пишу эти строчки и где некогда проходил так называемый Великолукский тракт, по которому через Барвин перевоз будто бы переезжала Западную Двину Екатерина Великая, можно было запросто встретить настоящих дедушек, то есть мужчин преклонного возраста, а не дедушек-скороспелок, сиречь — спившихся мужиков, превратившихся к пятидесяти годам в скукоженных старикашек. В тридцати шести избах сплошняком — пожилые женщины, чаще — вообще старухи. Имеются «летние», каникулярные дети. Есть видимость деревенской жизни. А дедушки иссякли. Все, до единого.
Возле этой деревни, в ста метрах от ее обжитого взгорка, на берегу Двины живу я последние двадцать лет, наблюдая со стороны в качестве дачника за крестьянской жалкой жизнью. И невольно сравниваю сельскую жизнь в нынешних Тетерках с сельской жизнью, скажем, послевоенной, голодной костромской деревеньки Жилино, куда, убежав из колонии, подался я и где отец мой, в ту пору сельский учитель, решил «сделать из меня человека». И сравнение не в пользу теперешних Тетерок, куда по четвергам приезжает автолавка с городским хлебушком, маслицем, сахарком, кооперативной колбаской, пряниками и макаронами, не говоря о спичках и всевозможном мыльце в иностранных обертках. И не потому сравнение не в пользу Тетерок, что на тридцать шесть дворов — восемь дойных коровенок и пять овец, а в затрапезном, нищенском Жилине было их больше, вот, правда, молочко от коровок в основном шло на поставки государству, на бычках пахали землю, на бычках же и разъезжали по этой земле, — а потому не в пользу, что Тетерки — никакая уже не деревня, а так… пригородная слободка. Видимость. Сидят старушки и смотрят в телевизор. Как подводники в перископ. Устанут смотреть — сядут в автобус, съездят в город Витебск на рынок или в райсобес. Или на вокзал — встречать каникулярных внучат. В Жилине люди ходили работать в поле, на скотный двор, еле ноги таскали, но ходили, всем миром. Всем миром на сходки собирались, от уполномоченных отбрыкивались, а было их тогда, уполномоченных, как оводов в летний зной — видимо-невидимо. Рельс в центре деревни висел, в который утром шкворнем тележным ударяли. Для бодрости духа. Липа вековая в Жилине росла, под которой так называемый «круг» — место, где пляшут девки с парнями, «дробят» и частушкой вечернюю, жуткую, сталинскую тишину посыпают… Дети были свои, коренные, потому что своя школа содержалась — крепкая, просторная, деревянная, лесная, всей деревней некогда возводимая. Престольные праздники, знаменитая Девята — девятая от Пасхи пятница, когда смех, и слезы, и кровь — да-да, потому что и драки с дрекольем, деревня на деревню… Одним словом — не только лес вокруг шумел, но и жизнь подавала голос.
А сейчас от этого Жилина ничего не осталось. Вернее — осталось что-то, только не приведи господь видеть. Отписал мне один тамошний бывший житель, ныне — кинешимский квартирант, что проходил он как-то в наши дни, возвращаясь «с ягод», мимо той лесной поляны, где прежде ютилось Жилино. Полуразваленные срубы, провалившиеся крыши, двери, скрипящие ржавыми петлями на ветру… И ни единой живой души вокруг. «Хотя бы, — говорит, — молния ударила б и сожгла подчистую этот призрак». Ибо пепелище при взгляде на него если и не исключает тайную скорбь, не оставляет и явного недоумения.
Но вернемся в современные Тетерки. Вчера, поджидая приезд «автолавки», вышел я на околицу деревни, кряхтя опустился на лохматый бугорок. Трава нынче сочная, из-под обильных дождей. Сижу, посматриваю на недальнюю дорогу, на повертку от нее к Тетеркам. И вдруг вспоминаю, что здесь на бугорке не однажды за двадцать минувших лет встречал я в разное время тетеркинских дедушек. Трех или четырех. Нет, я не знал их по именам, не был с ними хорошо знаком. Однако с некоторыми случалось разговаривать. Так, ни о чем — о погоде, грибах, но чаще — просто здоровались, приветствуя друг друга. Вероятно, с этого бугорка дедушкам хорошо была видна не просто панорама милых сердцу окрестностей, но и как бы всей отшумевшей жизни.
К одному из последних таких старцев вышел я из ближних ракитовых кусточков весьма неожиданно. Вышел и тут же попятился назад, в кусты, торчавшие у подножия бугорка. Дед был явно глуховат, подслеповат и, скорей всего, не ощутил моего появления. С замиранием сердца следил я за его блаженным, счастливым лицом, которое он подставил июньским солнечным лучам и одновременно дыханию низинного, напитанного лесной прохладой ветерка, вздымавшегося к расстанному бугорку. Что он видел сейчас перед собой, этот последний деревенский созерцатель, прикрывший слезящиеся глаза уставшими, казалось, окаменевшими веками? Свое босоногое детство? Затерявшееся в облаках памяти смутное лицо желанной некогда девушки? Какую-то неповторимо очаровательную сцену жизни?
Теперь вот и я сижу на благословенном их бугорке. Сказать, что я тоже прощаюсь с жизнью? В свои пятьдесят семь? А почему бы и не сказать? Да, прощаюсь. Не столь уверенно и определенно, как предыдущие восседатели с бугорка, и все же готовлю себя к разлуке. Исподволь, загодя. И что в этом плохого? С некоторых пор прощания сии сделались у меня регулярными, причем обхожусь покамест без умильных слез, тем более — без проклятий. Тренирую душу счастливым смирением в восприятии неизбежного. Наблюдаю мир, который посчастливилось посетить. Вот он расстилается передо мной, живой и сочный, как прежде; слегка опустошенный, в меру отравленный дыханием неумолимого прогресса, приноровившийся к выживанию, все еще пытающийся постоять за себя, балансирующий на грани дозволенного под куполом неистребимого — над бездной непреложного… Мы арендуем этот мир каждый по-своему, кто как может, и все же в молодости характерны для всех безоглядность, захлеб, в зрелости — рассудительность, в старости — сожаление и раскаяние. Мир жизни земной — един и целенаправлен, мир арендаторов разобщен, беспорядочно агрессивен; затухание животворящего огня в наших телесных оболочках, как ни парадоксально, начинает работать на сохранение жизненной энергии в глобальных масштабах; жизнь вечная природы земной приобретает себе союзника в смертной усталости каждого из нас.
Теперь, когда, по выражению Пушкина, «Добро и зло — все стало тенью», глядя со своего расстанного бугорка на зеленеющий мир, на этот уникальный заповедник «распада и преумножения», вижу я не абстрактные философские категории, а неповторимо изящные создания, для изображения коих не нужны вспомогательные краски, заимствованные у искусств, которыми располагает человеческий гений. Достаточно назвать все своими именами, исконными, негромкими обозначениями этих созданий, звучащих как дивная музыка: околица, выгон, роща, поле, скирда, дорога, клевер, ячмень, одуванчик, облака, лошадка, низина, туман, комары, звезды… Достаточно назвать, забыв при этом, что имена, присвоенные людьми всему сущему, есть та же бессмертная поэзия, рожденная человеческим воображением.
Всплывает в мыслях заповедь моего отца: постоянно помнить о главном, чтобы не запутаться в мелочах. Но ведь главное соткано из мелочей, то есть постижение Целого — в освоении частностей. Чтобы прожить жизнь, ее нужно… прожить. А не промечтать или проиграть. А значит, каждую прожилку Бытия — прочувствовать, пролюбить. Это в идеале — каждую. Но пролюбить — непременно. Жизнь и есть любовь. «Не любящий пребывает в смерти», — сказал апостол Иоанн. А Платон в своем сочинении «Пир» добавил: «Любовь — это стремление к бессмертию». Итак, продолжим постижение «мелочей». И по возможности — любовью. Ибо постижение утробой быстро разочаровывает. По крайней мере — здесь, на расстанном бугорке.
___________
В городе Витебске, в десяти километрах от которого я теперь живу, однажды на моих глазах сносили старинную каменную баню, приземистое, вросшее в землю сооружение из красного кирпича, отдаленно напоминавшее (цветом кирпича) тщательно охраняемые итальянским народом развалины древнеримских терм. И здесь необходимо пояснить, что Италию посетил я в свое время отнюдь не потому, что прочел «Итальянские впечатления» Василия Васильевича Розанова, а потому, что городские власти города Ленинграда в середине застойных семидесятых неожиданно позволили мне выехать за кордон вместе с женой, так как поехать туда в одиночку ни за что бы я не решился, что подтверждает последующий мой отказ от поездки в Японию без жены, которую вместе со мной туда не пустили.
И все же — о витебской бане. О ней, навсегда исчезнувшей с лица земли, просвещенному человечеству известно гораздо меньше, нежели о банях Древнего Рима. Так вот, сия витебская баня знаменита была следующим обстоятельством: в ней мылся Наполеон. Да-да, тот самый, единственный в своем роде. Корсиканец. Наполеон Буонапарте. Император всея Европы парился в славянской бане где-то в начале девятнадцатого столетия. Удостоил. То ли наступая на Москву, то ли от ее стен откатываясь. Смывал дорожную грязь со своего миниатюрного тела.
На месте этой бани разбили сквер с цветами и огромный железобетонный мемориал в честь нашей победы над фашистами. В центре — внушительные такие серые штыки, слившиеся воедино и устремленные в небесную высь. Сооружение монументальное, но безликое. Баня у его подножия торчала бы как вдавленный сапогом мухомор. Материал для мемориала конечно же подкачал, но где ж его взять в таких количествах — мрамор и гранит? Почитай, в каждом городе у нас такая «геометрия» высится. В стиле безмерной… скуки.
И все ж таки баня прежде «смотрелась». Не как мемориал, но как нечто одухотворенное человеческим присутствием. Баня была — дом. Почему, скажем, так безоговорочно волнует всех мемориал в Волгограде — Дом сержанта — этот сколок со Сталинградской битвы? Потому что он одухотворен. Предыдущей, происходившей в нем жизнью. В стенах этого дома-остова жили некогда люди — любили, мечтали, пили чай, а когда пришло время, сражались за каждый кирпич этого дома и умирали на этих кирпичах. И я вовсе не к тому подвожу, что какая-то там баня, пусть в ней мылся хоть сам Александр Македонский, нужней миру, человечеству, нежели памятный знак в честь погибших и победивших воинов, я лишь о том веду речь, что знаки сии хорошо бы возводить подумавши, попереживавши за них, чтобы не такая вот вздыбленная «бездыханная» символика со следами древесной опалубки, а — нечто единокровное и даже единоутробное с матушкой-жизнью оставлялось на «исторической поверхности», чтобы наш археологический культурный слой узнавался по своей той или иной одухотворенной «берестяной грамотке», а не по бренной бетонной трухе.
Десятью годами прежде «падения» наполеоновской бани в Витебске сносили воистину уникальный памятник истории нашего государства — церковь Благовещения, возведенную в XII веке на берегу Двины. По преданию, в этом храме венчался Александр Невский. Самое печальное: церковь ломали не в годы постреволюционной разрухи и воинствующих безбожников, а в наши степенные, основательные, так называемые хрущевские времена. Это на его, Никиты Сергеевича, совести десять тысяч разоренных церквей, и конечно же нет прощения местным Геростратам за их «подвиги».
Речка в Витебске — Витьба.
Сесть на камень и выть бы!
Раньше в Витебске —
Хоровод церквей!
Город в Русь ушел до бровей.
Раньше — было,
Теперь — увы.
Город Витебск старше Москвы.
…Вчера взрывали Двенадцатый Век, —
кирпич как брызнет на белый снег!
Прораб веселый,
как сатана!
Весь мир разрушит, и… тишина.
Огрызки фундамента из-под храма теперь охраняются мифическим государством. И получается, что одним людям одно и то же государство приказывало рушить, другим — то же самое охранять. В одном государстве умещалось как бы несколько государств одновременно. По принципу матрешки. Вот и сейчас, в наши дни многие с изумлением спрашивают: почему не идет перестройка, почему пробуксовывает экономическая машина? Колбаска вкусная, всевозможная, не мистическая, а сугубо реальная, атеистическая, где? Чтобы повсеместно и для любого-каждого? Спрашивают, интересуются. А то, что в школе уроки совести (не убей, не укради, не измени, не завидуй, не обижай, уважай и т. д.) исключены из программы, благодушно терпим, сносим, даже когда нас, взрослых, и учителей в том числе, наши подопечные грабят, насилуют, убивают на больших дорогах и грязных улицах больного государства. И трагизм положения не в том, что не поставлен диагноз, а в том, что болезнь запущена. А запущена потому, что и за болезнь не считалась — так, что-то вроде всеобщего покашливания. А спохватились, когда уже дышать нечем стало: нравственная чахотка, легкие сгнили.
Многие и на извлечение на свет «радикальной реформы» смотрят как на забавную матрешку: а что, дескать, за ней, то есть в ней? Какой поворот? И еще нюанс чисто психологического (постполитического) свойства: для многих перестройка — прежде всего акт насилия. Пусть бескровный, узаконенный, но… где, мол, гарантии? А всякое насилие (даже добром) вызывает сопротивление. Конечно, не Добровольческая армия типа деникинской организуется, однако налицо тихая, «закрытая», малая, странная, как хочешь ее назови, но гражданская война, где «третья сила» или сторона, причем самая многочисленная, а значит и решающая (к кому примкнет, тот и победит), находится пока что в «стадии наблюдения», ибо горьким опытом научена: не высовываться раньше времени, не лезть поперед батьки в пекло.
А дорога, по которой, если верить преданию, проезжала однажды императрица Екатерина, существует. Небольшой ее отрезок. В два километра. И проходит она возле нашего садового участка. Там она поднимается от Двины — на спуске-подъеме, где некогда был налажен перевоз — Барвин перевоз, место сие и поныне так называется, и до Екатерины так называлось. Сколько произвольно начертанных названий или имея собственных — на мраморе, граните, бетоне, золотом или зубилом — беспощадное и чаще всего справедливое время смыло, стерло, сдуло с тщедушных скрижалей, а название какой-нибудь замшелой деревенька или перевоза через реку живет, гнездится в умах и памяти народной.
Вот и Барвин перевоз… Кто его окрестил, поименовал — на века? Хозяин близлежащего хутора, на фундаменте которого стоит нынче избушка бакенщика? Или — от цветка барвинка? Но, пожалуй, всего вероятнее — от прозвания первого паромщика, от того, кто затеял, основал, наладил. Чьи предки или последователи с трепетом и благоговением перевозила на скрипучем плавсредстве типа плота и карету «матушки-заступницы» — через Двину, затем в гору, по булыжничку Великолукского тракта.
Я видел однажды в укромном месте
забытого тракта булыжные сны..
Никто по дороге этой не ездил
с времен гражданской войны.
Ее заглушили жадные травы,
деревья над ней — решеткой ветвей,
потому что телега нашей державы
однажды взяла левей…
А там — болото! Там кровь живая…
Возница: в Бога! Увязли, факт…
Не знаю, куда заведет кривая, —
знаю, помню булыжный тракт.
Там пахло светом! Там пели гусли.
Там слово было, как на меду.
Однажды ночью туда вернусь я
и старой дорогой пойду.
Туда, в святое, к родному дому,
где храм взывает, гудит пчела,
туда, где небо, как синий омут,
куда русалка звала…
Древний этот булыжничек и сейчас кое-где сохранился. И в нем мы безуспешно ковыряемся время от времени, в надежде отыскать екатерининских времен пятак или хотя бы «денгу». Дорога далее идет вверх по течению — вдоль реки, прячась в тени кривоствольных, убогих, дуплистых, ужасно ветхих ивах-ветлах, чьи стволы местами прожжены насквозь, расщеплены зияющими ударами молний, но все еще плачут весной, окутанные серебристой с изнанки, продолговатой, как килька, листвой.
Это — если о мелочах… Понимаю, что пора выходить на прямую, рассказывать о своей профессии, то есть — о писательстве и писателях, о знаменательных встречах в гостинице «Россия», или на знаменитой, «государственной» лестнице, белокаменной, в красных ковровых дорожках, что в Кремлевском Дворце заседаний, или, по крайней мере, в коридорах Смольного. Понимаю и ничего с собой поделать не могу: не вспоминается о подобном. Ничего существенного в проистекании этих лестнично-коридорных встреч не припомню. Да и пешая эпоха не отпускает от бумаги, от стола. А главное — люди, идущие по этой уходящей эпохе, удерживают на себе мой привороженный прошлым взгляд. Потому что с этими пешеходами не просто моя молодость, но — моя любовь, моя наивность, мой страх и моя нетускнеющая благодарность попутчика, соседа, земляка.
И что удивительно, человечеству подаются сигналы: опомнись! Все еще подаются. Как в каком-нибудь четырнадцатом веке — приходом в Европу, в этот смердящий кратер цивилизации, эпидемии чумы, или позже, во Франции, религией разума, которую венчало изобретение гильотины, или там же — явлением «корсиканского вампира», пустившего кровь народам, как никто прежде, или оплетением человечества паутиной колючей проволоки фашизма параллельно с проволокой сталинизма, или — извлечением «атомного джина», или теперь вот еще — поражением, причем межконтинентальным, СПИДом. Удары отрезвляющего колокола: очнитесь, люди, опомнитесь, содрогнитесь. Не однова живете, а — вечно. Есть, есть резон призадуматься. Привлечь себя к очищению. Хотя бы — напоследок. Как тот разбойник на голгофском кресте, нашедший в раскаянии не только утешение, но и спасение. Пусть призрачное, зато никем не опровергнутое, как это случалось со множеством земного происхождения «райских посулов», утопий и мифов, развенчанных Бытием.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК