3
«Остывшие следы» — что это? Очередные мемуары? Нет. Скорее — плоды сомнений и догадок. Мемуары пишут от нечего делать. Или — от нечем жить. Еще — от избытка впечатлений. Но чаще — от гордыни: и мы, дескать, не лаптем щи хлебали.
А если — из благодарности к подразумеваемому Всевышнему? Из благодарности за «предоставленную возможность» лицезреть сей мир? Разве не случалось такого?
___________
А теперь — о симптомах сочинительства, об истоках моего неизлечимого графоманства. Но прежде — об искренности, о том, почему «Остывшие следы» — не исповедь. Во всяком случае, не из ложной скромности, не потому, что жанром исповеди пользовались великие, скажем, Жан-Жак Руссо, или Н. В. Гоголь, или все тот же Л. Н. Толстой, а также М. Горький. На исповеди все равны. Смотря, конечно, перед кем исповедуется автор — перед собой, или перед читателем, или перед какими-то высшими инстанциями.
Исповедь подразумевает покаяние. Очищение от содеянного тобой зла — вольного и невольного. Исповедь исключает всяческую игру воображения, не говоря о беллетристике. Истинная исповедь внелитературна. И нужно быть действительно гигантом духа, чтобы отважиться на изъявление, а значит, и на невольное навязывание кому-то своего мировоззрения, своего толкования Истины.
Сия же работа моя — литературна. В том смысле, что это не откровения, не бескорыстная песнь души, а все ж таки — утилитарный продукт элементарного сочинительства, хотя и под грифом «последнего слова», под знаком космогонического бескорыстия.
Но ведь если даже там, выше нас, над нами — «звезда с звездою говорит», то и всяк мыслящий на земле, а тем паче пишущий, говорит прежде всего о себе подобном — с себе подобным. Говорить наедине с Богом мы так и не научились. Говорить с человеком, как с Богом, — вот оно, вечно благое и вечно недостижимое желание всех исповедующихся, несмотря на то, что благими намерениями вымощена дорога куда-то там… И потому — не исповедь, а всего лишь пособие для начинающего писателя или вот… лирический роман. Не просто бессюжетный или бесконфликтный, а, так сказать, эмоциональный, роман с неизбежным, невольным враньем, которое и отличает, к примеру, пение человека от пения соловья, мерцание уличных фонарей от мерцания звезд, гениальную «Анну Каренину» от «Священного писания», из которого автор семейного романа взял эпиграфом пять бестелесных слов: «Мне отмщение, и аз воздам».
___________
Утешает и обнадеживает следующее обстоятельство: желание стать писателем, сочинять, а точнее — марать бумагу, пришло ко мне далеко от стен большого города с его библиотеками, писательскими клубами, лекциями, редакциями и прочими интеллектуальными соблазнами; повторюсь, сообщив, что возникла сия неодолимая потребность в глухих заволжских дебрях, в полуразоренной лесной деревушке Жилино, на исходе шестнадцатого в моей жизни лета, за бревенчатыми стенами сельской школы, возле окна, по стеклам которого расползались ленивые струи затяжного осеннего дождя, то есть возникла и развилась под воздействием одиночества, а также сельских «красот природы».
Оглядываясь теперь в изведанное, пережитое, словно в огромный пустой коридор с многочисленными закрытыми дверьми и с одной-единственной лампочкой в самом начале этого коридора (свет детства!), спрашиваю себя: так чего же в тебе все-таки больше — городского или сельского, геометрически-уличного или плавно-географического, сотворенного разумом, то есть сконструированного или природного, почвенного, то есть навеянного, почерпнутого? И не мешкая хочу ответить: поровну! Примерно так же, как добра и зла. И тут же вспоминаю, что зла в мире, а значит, и во мне, гораздо больше, нежели блага. Просто добро сильнее, отсюда и кажущееся равновесие.
Родился в городе. Причем в прекрасном городе. Измышленном дерзостью разума и воздвигнутом волею Великого Петра. Но детство прошло не в сиятельных апартаментах, а в многолюдной, густой коммуналке, в десятиметровой комнате на троих. И вот что запомнилось ярче прочего: в проходном квартирном пространстве общего пользования, будто на пешеходном мосту, соединяющем «черный ход» коммуналки с основным ходом, под портретом наркома Ежова, на гигантском окованном сундуке жила у нас в квартире «ничья бабушка» из сельских. В свое время кем-то выхваченная из деревни в няньки да так и забытая в коридоре, — то ли младенец, которого надлежало ей нянчить, умер до срока, то ли родители младенца поссорились и развелись, — во всяком случае, бабушка жила в коридоре на сундуке, ела хлебную тюрю с луком, крестилась на свет электролампы, шептала молитвы и, за неимением собственного младенца, ласкала время от времени меня и всех остальных малолеток жилобщины, ласкала, угощала тюрей и вместо сказок рассказывала нам иногда о своей деревне.
Ее рассказы были пересыпаны необыкновенными словами, такими, как «поветь», «поскотина», «пряслице», «загнеток», «лукно», «гумно», «сусек», казавшиеся мне словами если не сказочными, то иностранными. Эти лохматые, грубого помола «скобарские» выражения нравились мне, тогдашнему учительскому сынку, привыкшему к правильной, монотонной речи образованных родителей, так же, как нравились горожанину, очутившемуся в деревне, крестьянский хлеб с парным молоком, разваристая картошка с малосольными огурцами, колодезная вода из ковша.
И тут необходимо отметить, что родители мои сделались образованными незадолго до моего рождения, оба, хотя и порознь, окончили Ленинградский педагогический институт имени Герцена и своей образованностью весьма дорожили и наверняка гордились, так как вне этой образованности, верней — до нее, были они никто или почти никто: отец — крестьянский сын, мать — наполовину зырянская дочь, то есть представительница малого народа, к которому, по словам поэта, «Тютчев не придет». Надо ли объяснять, с каким благоговением относились мои родители к обретенной образованности, с каким тщанием соблюдали ее условности, в частности — отбор и произношение слов. Ясное дело, что преимуществом у них пользовались так называемые «культурные» слова, а всяческие вульгаризмы и архаизмы безжалостно подвергались остракизму.
Поселившаяся в той же коммуналке сестра отца и моя крестная тетка Гликерья (по другой версии — Лукерья), недавняя крестьянка, работавшая на «Скороходе» и старавшаяся выражаться на пролетарский манер, тоже нет-нет да и выпускала затрапезное словечко типа «надысь», «нешто», «сумлеваюсь», «лихоманка», «ушат», «гунявый», «хлобыстнуться». Хотя куда чаще в устах верующей Гликерьи звучали слова молитвенные, церковные, смысл которых для моего социалистического (на груди — звездочка октябренка) мозга был совершенно неуловим. Подглядывая и подслушивая за молящейся Гликерьей, которая истово, просительно смотрела в угол своей шестиметровой комнатки и при этом время от времени взмахивала рукой, словно отгоняла мух, вслушивался я во все эти торжественные «дондеже», «како», «присно», «поелику», «днесь», «агнец», «главизно», «учахуся», «за ны», вслушивался и толковал эти приглушенные, исторгаемые шепотом слова по-своему: так, часто повторяемое Гликерьей «вовеки веков» принимал я за имя собственное, за поминание теткой каких-то Вовиков, «присно» — за искаженное «пресно», а «како» — вообще за ругательство.
После того как однажды в первом часу ночи пришли за отцом и тот, прощаясь перед восьмилетней разлукой, поцеловал меня, спящего, внезапно сделавшегося полусиротой, мое сближение с «природным» в этой жизни пошло по нарастающей, и, подсчитывая теперь разницу лет, проведенных в городе и вне его, то есть в кирпичной пещере городского двора и на чистом воздухе сельщины, прихожу к выводу, что городской я действительно всего лишь наполовину, потому что не менее тридцати лет из прожитых пятидесяти шести провел вдали от Ленинграда, в сладкой тоске по его улицам, невской воде, дождливым погодам, каменным лицам его зданий, храмов, площадей, запахам его сирени, коммунальных квартир, балтийского ветра.
Хотя опять же — природное в мою жизнь вошло еще до исчезновения отца, когда ежегодно всей семьей отправлялись мы на летние каникулы в Скреблово, под Лугу, на изумительной прозрачности озера, Череменецкое в том числе. На одном из островов этого озера взрослые показали мне развалины монастыря, и с тех пор на долгие годы в моем представлении все, так или иначе относящееся к религии, церкви, монашеству, ассоциировалось прежде всего с разрушением, упадком, развалинами и запустением.
Там же, в Скреблове, пропахшем яблоками (необозримые совхозные сады!), был я впервые приобщен к таинству созревания плода на ветке, возникновения полевых цветов, мерцания на лесной вырубке душистой земляничной россыпи, образования на стебле хлебного колоса, а в пчелиных сотах — библейски мудрого меда.
Но главное — в Скреблове шестилетним мальцом успел я застать в живых своего деда по отцу — Алексея Григорьевича, придумщика нашей фамилии (от именьица Горбово), жившего тогда как бы на покое у младшей дочери Евдокии, скребловской учительницы, дремучего, как мне тогда казалось, семидесятилетнего старца, в недавнем прошлом настоящего, доподлинного русского крестьянина Псковской губернии Порховского уезда, к тому же еще и старообрядца, комната которого в скребловской школе была увешана иконами, пахла лампадным маслом, пчелиным воском, самоварным жаром.
Не помню, о чем разговаривал я тогда с дедом, помню лишь, как смотрел он на меня однажды, после очередной «буреломной» схватки со старшими родственниками, которых он называл «греховодниками» и которых тогда прогнал из своей обители, оставшись со мной наедине. Он смотрел на меня со слезой во взоре, как бы ища во мне поддержки. Белая борода его была распушена и вздыблена, будто от головы деда Алексея шел пар. Некурящий и непьющий, он, казалось, постоянно излучал какой-то неповторимо-спокойный, травянисто-банный телесный запах, вдыхать который было вовсе не противно. Так запомнилось.
Природное продлилось затем через год в похоронах этого деда; он словно пожертвовал собой для того, чтобы я впервые узнал и о тайне смерти. Прошло полвека, а я и теперь бываю на его могиле, выдираю вокруг нее буйные сорняки, посыпаю ее подножие речным оранжевым песком. Хорошее место. Правда, ютится оно у самого речного обрыва, подмываемого течением в паводок. Того гляди рухнет. Могила в бездну, или… бездна в могилу. И все это — здесь, наяву. Что же тогда — «там»? На той стороне реки Жизни?
Продолжая вычленение из собственной биографии природно-почвенных периодов, для краткости обойдусь одним лишь перечислением мест своего дальнейшего соприкосновения с натуральной школой жизни, то есть жизни вне «асфальтовых джунглей», жизни без прикрас, по которой шел я чаще всего босиком, с восторгом первооткрывателя земных чудес. Ибо всё тогда, на заре жизни, включая ужасы и уродства войны, было внове, казалось необыкновенным и даже, повергая в трепет, неподдельно восхищало.
На следующий (после прощания с дедом) год — Сиверская с ее речкой Оредеж, где поймал свою первую в жизни рыбку, серенького пескаря, и где впервые ощутил именно течение воды, стоя в ней в «натуральном виде» (скребловские, со стеклянно-неколебимой влагой озера — не в счет, не говоря о величественной, плоской и внешне недвижной невской воде, к которой почти никогда не прикасался). Затем — школа, первый класс. И не в Ленинграде, а в маленьком, «деревенском» древнем Порхове, над которым господствовал старинный холм с каменной, времен нашествия Литвы крепостью, с колокольнями церквей, тихой Шелонью, местными тайнами, сказаниями, поверьями. Причем здание школы — не каменный дворец, не храм науки, а деревенский дом, почти изба, прятавшаяся под сводами одичавшего лесопарка с его грачиными и вороньими гнездами, птичьим гвалтом.
Самое яркое впечатление от пребывания в первом классе, запавшее в голову, — это жуткий конфуз от случившегося со мной на одном из первых уроков. В Порхов тогда завезли вагон арбузов, и малышня налегала на это сочное лакомство. Учительнице надоело отпускать «нуждающихся» с урока. Бесполезно тянул я руку, покуда не понял, что или лопну, или… Со мной сидела аккуратная, чистенькая девочка, дочь местного священника отца Николая, который годом позже, во время оккупации Порхова немцами, будет преподавать нам «закон Божий». В момент, когда из-под меня по скамье побежал арбузный ручеек, соседка моя молча и как-то тактично, незаметно для посторонних глаз приподнялась над скамьей и так, в приподнятом положении, с понурой головой простояла до окончания урока. Нужно ли говорить о том, как зауважал я эту девчонку, как был ей благодарен затем, то есть — по сей день.
Ни в одной школе не находился я более одного учебного года. А, скажем, в четвертом и шестом классах вообще никогда не учился. Обошелся без таковых. Девять классов — девять школ. Случалось так, что один учебный год проводил я в нескольких школах. Отсюда вывод: помимо внешних обстоятельств, определявших кривую моего продвижения по жизни, отмечу в своем поведении возникшую «сызмальства» неудержимую и неукротимую непоседливость, перераставшую порой не столько в неоднократно воспетое бардами свободолюбие, сколько в элементарное неприятие «социальной узды».
Не отсюда ли тяга к творчеству, к обретению нравственной независимости? Панический страх перед цехом, станком, хождением на работу по звонку будильника. Не отсюда ли тяга к работе «вольной» — грузчика, землепроходца в различных экспедициях, «бича», слесаря «Ленгаза», наконец, поэта-надомника? А двести девяносто шесть суток гауптвахты за три года службы в стройбате? О чем они говорят? Больше всего — о неприятии постороннего давления на «душу живу».
Итак, природное, почвенное, изначально сущее благо по великой милости отпущено мне вровень с городским, началом измышленным, сконструированным, отвоеванным волей разума человеческого.
Даже война, с ее дьявольской идеологией умерщвления и распада, не остается бесконтрольной, вне влияния созидающих сил. Тем более — одна человеческая единица. За четыре года войны помимо узаконенных беззаконием ужасов сколько я видел и принял вовнутрь, впитал, осознал добра, пропустил его через кровь и мысль, сколько его, природного и человеческого, планетарно-абстрактного и конкретного — от жестов милосердия до актов сочувствия, выпало на мою долю.
Житие на войне для меня — все та же сельщина, «полевые условия», негородской образ жизни, то есть — скитания, блаженство постижения «извивов бытия». Деревня приютила тогдашних беженцев из города, поделилась с ними припасами. Но разве мог я, десятилетний мальчишка, усидеть на одном месте, когда за окном — война и столько всего стреляющего, взрывчатого разбросано по земле? Нашими игрушками той поры были патроны, снаряды, мины, разбитая техника, а порой — и настоящее, разящее оружие. Мои военные скитания завершились в Прибалтике, на латышских хуторах, в так называемом Курляндском котле — опять же под открытым небом, на «лоне природы».
После войны — детприемник в Луге, розыски родителей, встреча с матерью, попытка приобщения к школе, каникулы в вырицком детдоме. Затем предпринял тактику «большого скачка», поступив сразу в пятый класс (минуя третий с четвертым), и вскоре был отчислен за дерзкое поведение и неуспеваемость и определен в ремесленное училище, откуда попал в исправительную колонию, снова как бы на «волю», на умиротворяющие душу ландшафты заволжских степей Саратовской области и далее, на лесоразработки в приволжской возвышенности, откуда бежал, опять скитался по берегам великой реки, отогревался на ее пароходах, затем коченел от голода и стужи на товарных поездах, сунулся было в Ленинград, но там едва на отловили, выскользнул из дворницких рук и — опять на Волгу, ближе к ее верховью, в костромские леса, к вернувшемуся из лагерей отцу.
Деревня Жилино. Десятка три жителей, столько же волков, сидящих вокруг деревни в морозную лунную ночь. Школа, где отец — и «зав», и просто учитель, и техничка, где в первом классе — двое, во втором — трое, а в третьем — один. В четвертом — и вовсе никого.
Потом — село Богородское Владимирской области, куда меня отправил отец к своей сестре Евдокии и где я окончил семилетку (сказалась настойчивость и педагогический дар отца, который за один год с величайшими жертвами, душевными и материальными, подготовил меня, фактически, сразу за четыре класса).
Какой же я городской после этого? Нет, дорогие товарищи, не городской, и если все же и не деревенский, то какой? А вот какой: типичное ни то ни се. Бродяга, скиталец, беженец на всю дальнейшую жизненную стезю, представитель особой породы (формации) людей, выведенной социальными и моральными потрясениями эпохи. Прямой потомок горьковских босяков. Разве не так?
После Богородского — Ленинград, в котором продержался год, не зацепился и, окончив восьмой класс, призвался в армию. А что такое армия, тем паче стройбат, в который меня определили по близорукости зрения, — это же вологодская Шексна и вновь милая сердцу Волга под Кинешмой, то есть опять сельщина, опять душеласкающие пейзажи, а вокруг — люди, делающие в своих разговорах ударение на «о».
После армии — экспедиция: Средняя Азия, Сахалин, Якутия, Камчатка. И опять Волга, спасительная, отцовская. А затем Белоруссия, деревня Тетерки, в которой обретаюсь и поныне каждый год — по полгода. Так какой же я городской? Нет, просто русский, не более того.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК