Кастрюля и звездопад

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Всю зиму я мечтал, как проведу лето в Валлисе и буду каждый день шастать по горам. Склонившись над картой, планировал разные маршруты, чтобы рано утром уходить в горы на целый день и возвращаться вечером – усталым и счастливым.

А потом пришло лето, и я загремел в больницу. Двусторонняя грыжа. После операции не обошлось без осложнения – воспаление, температура, антибиотики. Как только сняли швы, приехал в Бренчен. Но о всех моих чудесных планах пришлось забыть. Никаких многочасовых прогулок по горам. Первые дни выползал только, чтобы посидеть за столом на лужайке перед шале. Смотрел на Вайсхорн.

Эти горы вокруг были описаны уже столько раз, что казались цитатами, которые вдруг прорывались из облаков.

Ко мне обещал приехать на пару дней мой сын, и вот я наблюдал, как долина Роны в сумерках меняла цвет, будто натягивала сиреневый чулок, и так хотелось смотреть на это не одному, а вместе с ним.

Но ему все было некогда.

А я ждал его и стал уже понемногу гулять, уходил с каждым днем все дальше от деревни – по дорожке в сторону Лейкербада, и каждый раз представлял себе, как мы пойдем тут с ним вместе. Я плелся не торопясь, часто останавливаясь. Швы нестерпимо чесались и хотелось сковырнуть пластырь и разодрать ногтями шрамы.

Потом я получил от сына мейл, в котором он сообщал, что уже едет ко мне. И в конце своего короткого послания он задавал загадку: представь себе такую кастрюлю, в которою может поместиться все, что угодно, – и курица, и целый бык, и дом, и весь земной шар, и вся вселенная. Что все-таки никак не сможет поместиться в этой кастрюле?

Сейчас объясню, в чем тут дело. С его мамой мы разошлись, когда ему было семь. И я стал приходящим отцом. А потом и прилетающим. И наверно, так было лучше для всех и для него в первую очередь. Когда мы с его мамой ругались, унизительно и глупо – с битьем посуды и хлопаньем дверями, – он не плакал, а сжав кулачки бросался то на нее, то на меня. И так жить было нельзя. И очень хорошо для нас, и сына, и меня, что я ушел из дома. Потому что, если бы мы продолжали жить вместе, то я бы только кричал на него: поставь ботинки на место! Или: делай уроки! Или: отстань, не мешай, разве ты не видишь, что я пишу! А так в наши встречи я был только с ним, только для него одного, и никогда не сказал: отстань, ты мне мешаешь! Ни одного раза. Уже только из-за этого стоило тогда уйти из дома.

А когда мы не виделись, то писали друг другу письма. Про все на свете. Я придумывал для него разные шарады, кроссворды, загадки. И он тоже задавал в каждом письме каверзные вопросы, вроде: если пар легче воды, то почему лед не тяжелее воды, а легче?

И вот сейчас он уже вырос, но тот мейл тоже закончил такой загадкой.

В его возрасте я уже давно все про себя знал. Я знал, что хочу в этой жизни: писать книги и путешествовать. И я знал, что все это невозможно. Потому что родился в такой стране, в которой то, что напишу, никогда не будет опубликовано, и меня никогда не выпустят за границу путешествовать. Это была страна рабов, и мои родители были рабами и родили еще одного раба. Тот шестнадцатилетний юноша знал, что именно хочет, но все это было невозможно – и он чувствовал себя несчастным.

А моему сыну все открыто: он уже объездил полмира, он пишет, снимает кино, устраивает концерты, на которых выступает со своей музыкой. Но он до сих пор не знает, что же он по-настоящему хочет в этой жизни. И от этого он тоже чувствует себя несчастным.

Наверно, счастье не зависит ни от рабства, ни от свободы.

И вот я не спеша шагал по тропке в сторону Лейкербада, кругом остро пахло теплым солнечным лесом, сосновой смолой и земляникой, и думал о том, что же все-таки не может влезть в кастрюлю, в которую поместится и млечный путь, и все галактики, и все мироздание с самого начала до самого конца?

И тут я встретил моего отца. Он шел мне навстречу с рюкзаком за плечами, в крепких горных ботинках, загорелый, здоровый, молодой. Это был мой отец, но он был не таким, каким я знал его перед смертью, – седым, спившимся, скрюченным, а таким, как я помнил его из детства. Я остановился, пораженный, а он шагал ко мне легко и бодро, как шагает уставший путник после целого дня, проведенного на горных тропках, подходя, наконец, к месту завершения долгой и прекрасной прогулки.

Поравнявшись со мной, он улыбнулся и сказал:

– Gr?ezi!

И я ответил ему:

– Gr?ezi!

И он зашагал дальше к Бренчену.

То, что мой отец заговорил со мной по-швейцарски, вернуло меня к реальности. Разумеется, этот молодой человек, которого я намного старше, никак не мог быть моим отцом, сгоревшим в московском крематории в своей форме моряка столько лет назад.

Мой отец во время войны был подводником на Балтийском море, и у нас на стене висела фотография его “Щуки”. В детстве я страшно гордился, что у моего папы была подводная лодка, и все время срисовывал ее с фотографии в школьную тетрадь, и выводил на носу номер: Щ?310. Каждый год на День победы 9 мая отец доставал из шкафа свою матросскую форму, которую все время перешивал из-за растущего с годами живота, и надевал все свои награды. Потом я вырос и понял, что в 44-м и в 45-м году отец топил немецкие корабли, которые эвакуировали беженцев из Риги и Таллина. Сотни, если не тысячи людей нашли свою гибель в водах Балтики – за это отец получил свои ордена. Я давно не горжусь им, но и не осуждаю. Была война, и мой отец в той войне победил. Он мстил за брата.

Отец ушел добровольцем на войну в восемнадцать лет – мстить за Бориса, он так мне говорил. Его старший брат погиб летом 41-го.

В детстве я каждое лето проводил у бабушки, в дачном поселке Удельная под Москвой. На стене в комнате висели старые фотографии. На одной ее сыновья – два подростка, два брата сидели обнявшись, голова к голове, касаясь друг друга лопоухими ушами. Теперь на фотках все всегда улыбаются, а они смотрели в объектив серьезно, будто знали все, что с ними скоро произойдет. На другой фотографии застыл юноша с наушниками – Борис был радиолюбителем, учился на телефониста.

Помню, как бабушка разворачивала стертый листок “Извещения”, целовала и утирала слезы. Ему было двадцать лет. Сейчас это просто невозможно себе представить, когда смотрю на моего сына. Мальчишка ведь, ребенок еще совсем. А тогда, в детстве, Борис мне казался большим взрослым героем.

Мой дед, тоже Михаил, был тамбовским крестьянином. Вернее, конечно, это я – тоже. Его арестовали во время коллективизации в тридцатом году. Бабушка рассказывала, как к ним на двор пришли забирать корову, он стал возмущаться, что ему нечем будет кормить двух маленьких детей. Его арестовали как “подкулачника” и отправили в Сибирь на строительство Байкало-Амурской магистрали. С БАМа он каким-то образом передал два коротких письма и потом там сгинул. Бабушке, когда умирала, уже было 95. Помню, я ей звонил, и она сначала говорила со мной нормально, а потом вдруг начинала спрашивать: “Это кто? Миша? Какой Миша?” Я ей говорил: “Это я, Миша!” Бабушка начинала кричать в трубку: “Что вы делаете! Оставьте его! Не надо его забирать! Отпустите его! Миша, куда они тебя ведут?” Это она снова оказывалась в том году, и ее Мишу снова арестовывали. Чтобы не умереть с голоду, бабушке тогда пришлось бежать из деревни с двумя детьми, моим отцом и дядей Борей. Под Москвой она устроилась работать уборщицей и всю жизнь потом проработала нянечкой в детском саду.

А отец во всех анкетах скрывал, что он сын врага народа и боялся, что это откроется. Сыну ведь так важно гордиться своим отцом. А у моего отца вместо гордости всю жизнь в душе жил страх.

Та истертая на краях пожелтевшая бумажка, которую целовала бабушка и над которой она плакала, была на самом деле не похоронка, а извещение о том, что Борис пропал без вести где-то в районе Кандалакши. Это городок в Карелии. Я теперь представляю себе, что она всегда надеялась, что он не погиб, что где-то живет. Ведь что такое “пропал без вести”? Что угодно. Она ведь думала: а вдруг он жив, а вдруг они когда-то встретятся? И отец тоже надеялся, что брат жив.

Бабушка умерла в 93-м, отец в 95-м. И вдруг в 2010-м со мной произошло то, что обычно в жизни не происходит, это может случиться в каком-то кино или в книге. Я оказался в Норвегии, там вышел перевод моего романа “Венерин волос”, и меня пригласили в поездку по нескольким городам с выступлениями. И вот с моей норвежской переводчицей Марит Бьеркенг мы гуляли по Тромсе, это городок на севере Норвегии, и зашли в местный небольшой музей. Там была выставка о русских военнопленных в Норвегии во время войны. В район Тромсе немцы эвакуировали при отступлении свои лагеря из Финляндии. Вспомнилось вдруг странное слово из детства – Кандалакша. Это ведь то место, откуда пришло извещение! Это где-то в Карелии. И я подумал: а вдруг мой дядя Боря попал там в плен, а потом, в 44-м, оказался с лагерем в Норвегии? Марит помогла мне сделать запрос в норвежские архивы. Копию регистрационной карточки военнопленного Бориса Шишкина нашли сразу и прислали мне по мейлу.

Персональная карточка военнопленного. Заведена 29 августа 41-го. Stalag 309. Этим номером обозначалась сеть лагерей в Финляндии. Каждому военнопленному давали железную бирку, его номер 1249. Шишкин Борис. Родился 30 декабря 1920 года в селе Ново-Юрьево. Национальность: русский. Рядовой, номер части, гражданская профессия: радиомеханик. Взят в плен 27 августа. Здоров. Отпечаток его пальца. Фамилия и адрес родственников на родине военнопленного. Мать Любовь Шишкина – это моя бабушка.

Читал это и остро ощутил, что такое воскрешение из мертвых. Этот человек, мой двадцатилетний дядя, этот мальчик вдруг ожил! И так больно стало, что ни моя бабушка, ни мой отец не дожили до этого дня.

Я сразу полез в Интернет, а там все есть – и про этот Stammlager 309. Есть фотографии, есть исследования, документы. Есть истории людей, которые были там и выжили. Даже есть фотографии расстрелов, которые один немецкий солдат тайком снимал. Военнопленные в основном занимались строительством – строили железную дорогу. Прочитал про военнопленных телефонистов – и понял: конечно, это был он! Его наверняка взяли работать там по профессии!

А на обратной стороне карточки запись: “Es besteht die Vermutung, dass der Kriegsgefangene Jude ist, laut Aussagen eines Vertrauten Mannes. Wurde am 25.7.1942 der Sicherheitspolizei ?bergeben”. “Есть предположение, что военнопленный является евреем, согласно показаниям осведомителя. 25 июля 1942 года его передали в гестапо”. Это значит, что его расстреляли.

В Интернете в исследованиях о лагере 309 нашел фотографии расстрелянных в большой воронке. Может быть, один из них – брат моего отца.

Как передать это ощущение: вот мой дядя Боря только что воскрес – и его опять убили. Помню, я подумал: как на самом деле хорошо, что отец и бабушка ничего этого не увидели!

Его убили как еврея. Тамбовские крестьяне из поколения в поколение. Очевидно, кто-то сводил с ним счеты, и по любому доносу человека могли расстрелять.

Я стал разыскивать ту фотографию из детства. Наш семейный архив сгорел лет десять назад, когда сгорел дом брата под Москвой. Стал связываться с последней женой отца, Зинаидой Васильевной, у нее после всех переездов тоже ничего не оказалось. Удивительно, вижу перед глазами ту довоенную карточку с юношей в наушниках, а ее уже нигде больше нет – только во мне.

Все документы, фотографии, то, что должно храниться в семье из поколения в поколение, всё исчезло. А вот в остатках той машины смерти до сих пор все хранится. Как так получается?

Еще меня удивило, что на карточке чьей-то рукой сделан перевод на русский. Кто все это перевел? Зачем? Когда? И штамп стоит: “В персональной учетной карточке изменения внесены. Исходный номер 452. 1941 год”. И от руки приписано: “Извещено”. То есть послана матери Бориса, моей бабушке, та самая бумажка, над которой она столько лет плакала.

Оказалось, что все эти архивы после войны были переведены в Россию и хранятся они до сих пор в Подольске под Москвой. И бабушка, и отец столько лет жили, ничего не зная о судьбе их Бориса, а собственная страна, ради которой Борис и погиб, – скрывала от них все. Только после перестройки на короткое время их открыли, и западные историки сделали копии. Из норвежского архива я получил карточку моего дяди Бори за неделю, а от собственного государства бабушка и отец не получили о нем ничего за всю жизнь.

Когда началась перестройка, отец сделал запрос в КГБ о судьбе своего отца. Он показал мне официальное письмо с реабилитацией его отца, моего деда. Дело закрывалось “за отсутствием состава преступления”. Отец в тот день с утра напился и только мычал:

– Сволочи! Сволочи!

После войны он всю жизнь пил. Да и все его друзья-подводники. Наверно, они не могли иначе. Ему было восемнадцать, когда он месяцами плавал в своем железном гробу, “Щуке”, которую я так любил рисовать.

Во время Горбачева, когда начались совсем голодные времена, отец как ветеран войны получал пайки, и там были продукты из Германии. Он это воспринимал как личное унижение. Всю жизнь он ощущал себя победителем, а теперь вынужден был кормиться подачками от побежденного врага.

Отец опустился, пропивал вещи жены.

Так важно гордиться своим отцом. А я его стыдился.

Последней каплей в нашем отчуждении стало то, что он устроил на моей свадьбе. Помню, когда я пригласил его, это был с моей стороны жест примирения. Отец моментально напился, устроил драку, мне с другом пришлось его скручивать, отвозить на такси домой. Мне было трудно простить ему такие вещи.

Я снова стал общаться с ним только незадолго до его смерти. Последние годы он просто уничтожал себя водкой. Если ему не давали выпить, начинал разбивать все в доме. Зинаида Васильевна перестала за него бороться – сама покупала бутылку, чтобы он поскорее выпил и свалился. Он столько пил, что было странно, как его организм еще держится. Все друзья-подводники допились до могилы уже давным-давно. Наверно, отец торопился к своим боевым друзьям. С их подлодки он оставался в живых последним.

На поминках Зинаида Васильевна рассказала, как умер отец:

– Упал с кровати и кричит: Зина! Зина, я ничего не вижу! Включи свет! Свет! Больше света!

А она ему:

– Да светло, же, Паша, солнце за окном!

Было странно, что мой спившийся ветеран-подводник кричал перед смертью то же, что Гёте.

Его похороны я описал во “Взятии Измаила”. Ничего не придумал.

Отец всегда, сколько я помню, говорил, чтобы, когда умрет, тело положили в гроб в его матросской форме. И в морге нам вывезли в открытом гробу седого морячка. В последнее время у него тряслось все тело, и теперь у отца был какой-то умиротворенный вид со сложенными руками на груди, будто успокоился, что сгорит не так просто, а в своей тельняшке.

Гроб оказался коротким, и голова не помещалась, утыкалась в стенку, от этого подбородок упирался в грудь, и у отца было странное живое выражение на лице, немного обиженное, мол, и в гроб-то не могут по-человечески положить.

На автобусе поехали в крематорий в Митино. Гроб прикрыли крышкой с уже вбитыми гвоздями. Я это заметил не сразу, только когда увидел, что крышка не ложится плотно, что-то мешает. Гвоздь уткнулся отцу прямо в темя. В седые волосы из разорванной кожи вылилась кровь.

В автобусе я вспомнил, как в детстве мы с отцом каждый год ездили на велосипедах в августе перед школой в наш Ильинский лес. Отец то и дело уезжал вперед на своем тяжелом трофейном, а я кричал:

– Папка, подожди! – и пытался догнать его на моем “Орленке”.

В крематории, когда нужно было накрыть гроб крышкой, я, как мог, отогнул гвоздь вбок, чтобы отцу не было больно.

Мой сын позвонил уже вечером, из поезда, когда делал пересадку в Бриге, и я спустился на моем старом “гольфе” встретить его на вокзале в Лейке.

Сын вышел из вагона с небольшим рюкзаком – так он путешествует по миру. Обнялись. Каждый раз, когда теперь вижу его, поражаюсь, каким он стал взрослым – уже на целую голову выше меня.

По дороге я задавал ему глупые бестолковые вопросы про учебу, про университет, про соседей по WG, Wohngemeinschaft – так называется у них добровольная коммуналка. Он учится в Вене.

Сын рассказывал про своих смешных профессоров, а я слушал и завидовал.

Пока он был в душе и разбирал вещи, я приготовил ужин. Поджарил картошку с луком и колбасками. Сын крикнул из своей комнаты:

– Как вкусно пахнет!

Мы ели за столом у окна и смотрели на Вайсхорн.

Я сказал, что встретил на горной тропинке человека, похожего на моего отца.

– Расскажи что-нибудь о нем! Что тебе запомнилось из твоего детства?

Я стал рассказывать о том, что осталось в памяти. Например, когда напивался, он всегда пел “Мишка, Мишка, где твоя улыбка”, и, заграбастав своими ручищами меня, дошкольника, в охапку, заставлял тоже петь, а я вырывался, от него пьяного противно пахло.

И как ездили кататься на велосипедах в Ильинский лес. И еще какие-то мелочи. Вспомнил про фокус, который мне показал когда-то мой бывший подводник. Как сейчас вижу: мы идем в воскресенье стричься, я хнычу, потому что боюсь машинки и ненавижу парикмахерскую, он тащит меня за руку, а потом говорит – смотри, фокус! И произошло чудо – отец вдруг стал великаном и протянул мне на ладони трамвай с остановки.

Сын засмеялся и сказал, что я ведь ему тоже показывал в детстве этот фокус! Только на ладони был не трамвай, а высотка на площади Восстания.

И мы стали с ним вспоминать что-то уже из его детства. Как поехали однажды встречать его маму на Ярославский, а там было так много народа, что мы боялись потеряться, и тогда я посадил его на плечи, и он увидел ее и закричал на весь вокзал:

– Мама! Мама! Мы здесь! – и страшно гордился потом, потому что ему казалось, что если бы он тогда не видел маму в толпе с высоты моих плеч, мы бы навсегда потерялись.

И еще сын спросил:

– Скажи, а с твоим отцом какое у тебя осталось самое счастливое воспоминание из детства?

Я подумал про сеновал. Отец родился в деревне и всю жизнь жил неправильно, в городе, просиживал годы в какой-то конторе, а ему хотелось быть крестьянином, работать на своей земле, которую у них отняли. Летом на даче он любил сажать, косить, копать. Он всегда мечтал спать не в доме, а на улице, на сеновале. И вот однажды откуда-то привез целую копну сена и устроил себе постель прямо под открытым небом. Мне было лет семь или восемь, и я упросил бабушку разрешить мне спать с ним. Было так восхитительно лежать на колкой постели, нюхать оглушительно благоухающее сено и прижиматься к плечу отца! Это был август и падали звезды. И вот мы лежали на сеновале и смотрели, как время от времени чиркало по небу.

Мы с сыном сидели так, пока совсем не стемнело, над Валлисом вызвездило. И он вдруг сказал:

– Пошли!

На улице уже было свежо, мы закутались в одеяла и уселись в раскладные кресла на лужайке перед шале. В долине мерцали огоньки, на западе над долиной Роны еще чуть светлело, а над головой низко провис Млечный путь. Было непривычно тихо, даже ветер замолчал. Только мы и звезды. Но ни одна не хотела падать.

Сидеть, задрав головы, было неудобно, и мы улеглись на широкий крепкий стол. Голова к голове. Говорили обо всем на свете. Еще вспоминали что-то про детство. А потом сын рассказывал мне про свою девушку. Как он ее любит. А она его уже нет.

Потом стало совсем холодно, а мы все не хотели идти в тепло, потому что так и не увидели еще ни одной падающей звезды.

Наконец, пошли в дом укладываться, было уже совсем поздно.

Перед сном я заглянул к нему пожелать спокойной ночи.

– Папа, ты знаешь, если когда-нибудь у меня будет сын и он попросит вспомнить какие-нибудь счастливые моменты с моим отцом – я обязательно вспомню сегодняшнюю ночь, как мы лежали на столе под ночным небом и смотрели на падающие звезды.

– Так ведь ни одна не упала.

– Какая разница!

Мы помолчали. И я сказал:

– Поздно уже. Спокойной ночи! Спи! Завтра еще наговоримся.

И тут мне пришло в голову, что весь день хотел спросить его и совсем забыл:

– Да, скажи, а что такое не может поместиться в кастрюлю, в которую может поместиться всё?

Он рассмеялся:

– Папа, ну ты что? Это же так просто! Крышка от такой кастрюли!

Крышка!

Конечно же! Как я сразу не догадался!

2012