В лодке, нацарапанной на стене

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Создавая реальность, язык судит: казнит и милует. Язык является сам себе приговором. Подавать на апелляцию некуда. Вышестоящие инстанции невербальны. Писатель, даже еще ничего не написав, уже, как Лаокоон, скручен змеем языка. Чтобы объяснить что-то, нужно от языка освободиться.

Отъезд из языка, потеря русского журчания в ушах заставили остановиться, замолчать. При редких встречах писатели из России удивлялись: “Как ты можешь писать в этой скучной Швейцарии? Без языка, без напряжения?”

Они правы – у русской словесности повышенное давление. Да и язык там меняется быстро.

Отъезд из русской речи меня к ней же и обернул. Работа над текстом остановилась. Как пауза – часть музыки, так молчание – часть текста. Может быть, самая важная.

Какой язык я оставил? Что я взял с собой? Куда идти словам дальше? Работа молчания.

Чтобы идти дальше, необходимо было понять, в чем, собственно, суть писания по-русски.

Будучи одновременно творцом и тварью отечественной действительности, русский язык является формой существования, телом тоталитарного сознания.

Быт всегда обходился без слов: мычанием, междометиями, цитатами из анекдотов и кинокомедий. Связные слова нужны власти и литературе.

Русская литература – способ существования в России нетоталитарного сознания. Тоталитарное сознание с лихвой обслуживалось приказами и молитвами. Сверху – приказы, снизу – молитвы. Вторые, как правило, оригинальнее первых. Мат – живая молитва тюремной страны.

Указ и матерщина – это отечественные инь и ян, дождь и поле, детородный орган и влагалище. Вербальное зачатие русской цивилизации.

На протяжении жизни поколений тюремная действительность вырабатывала тюремное сознание. Его главный принцип: “сильнейший занимает лучшие нары”. Это сознание выражалось в языке, который призван был обслуживать русскую жизнь, поддерживая ее в состоянии постоянной, бесконечной гражданской войны. Когда все живут по законам лагеря, то задача языка – холодная война каждого с каждым. Если сильный обязательно должен побить слабого, задача языка – сделать это словесно. Унизить, оскорбить, отнять пайку. Язык как форма неуважения к личности.

Русская реальность выработала язык оголтелой силы и унижения. Язык Кремля и лагерный сленг улицы имеют одну природу. В стране, живущей по неписаному внятному закону – место слабейшего у параши – наречие адекватно реальности. Слова насилуют. Опускают.

Были бы границы на замке, не было бы никакой русской литературы…

В XVIII веке вместе с идеей человеческого достоинства пришел литературный язык. Для него не было слов. Первый век отечественной литературы – это, по сути, переводы и подражания. Для выражения индивидуального сознания не было словесного инструмента. Его нужно было сперва создать. Русский учили как иностранный и вводили отсутствовавшие понятия: общественность, влюбленность, человечность, литература.

Русский литературный язык, являясь формой существования, телом человеческого достоинства в России, втиснулся в трещину между окриком и стоном. Русская литература вклинилась в чужие объятия. Из слов построила великую русскую стену между властью и народом.

Чужеродное тело.

Колония европейской культуры на русской равнине, если под европейской колонизацией подразумевать смягчение нравов и защиту прав слабых перед сильными, а не завоз немцев-пушкарей.

Как это бывает и на других континентах, колония в своем развитии обогнала метрополию. Тургенев, Толстой, Достоевский – все это колонисты, которые своими текстами перенесли столицу литературы из Старого Света в Россию. Взяли все лучшее из тысячелетнего наследия и – go east!

Но неладно все в русском царстве, и время от времени власть и народ прорываются друг к другу, и тогда плохо чужеродцам. И писательские кости трещат в этих объятиях: либо умереть, либо выскользнуть.

В ХХ столетии наступили известные события. Туземное население вновь вернулось к привычному “литературному процессу”: сверху – приказы, снизу – молитвы. Одни “колонисты” вернулись на историческую родину, другим, кто остался, дикари вырвали языки.

Придуманный язык советской утопии и был телом ее существования. Придуманная мертвая реальность социализма существовала только в адекватном мертвом языке газет, телевидения и собраний. В 1990-х, когда вместе с режимом исчез обслуживавший его язык, лагерная феня поднялась вверх – и заполнила опустевшее пространство.

Опять власть и народ говорят на одном наречии и мочат чеченцев, да и всех, кто подвернется, в сортире.

Тоталитарное сознание сегодня живет в языке телевидения, где главный принцип ведения диалога – перекричать другого. Это язык газет, пожелтевших до рвоты. Это язык улицы, где мат стал нормой.

Язык русской литературы – ковчег. Попытка спастись. Круговая оборона. Островок слов, на котором должно быть сохранено человеческое достоинство.

Уехав из России, я потерял тот язык, который хотел потерять. Изменения в современном русском языке – это линька. Шерсть вроде другая, а окрас тот же, узнаваем до боли. Этот язык, призванный опускать, воспроизводит с каждым поколением русских мальчиков и девочек сам себя. Литературный язык сам по себе не существует, его нужно каждый раз создавать заново и в одиночку.

Оказавшись в Швейцарии, я прежде всего должен был понять, кто я и где я. Понять что-то для меня значит написать об этом книгу. Получилась “Русская Швейцария”. С помощью этой книги я через Швейцарию попытался понять что-то о себе и стране происхождения.

Эту книгу я не хотел писать, я хотел ее прочитать. Книга родилась из ощущения огромного количества дыр в швейцарском пейзаже. Горы и банки были на месте, но не хватало чего-то более существенного. Чужая страна останется чужой, пока не найдешь себе здесь родных и близких. Я стал искать Гоголя и Бунина, как бедный провинциал разыскивает в большом городе богатых родственников. Я просто собирал по крупицам, что было здесь с Толстым и Скрябиным, шел по следам известных художников и неизвестных путешественников, студентов и ученых, царей и революционеров, и у меня получалась история моей страны, моей России, которой нет. В этой моей стране поселились между строк и мои умершие родители, и все мои безымянные тамбовские предки, которые секли и были высечены, расстреливали и были расстреляны. Я хотел просто составить “литературно-исторический путеводитель”, а получился роман о русском мире – только в нем, в отличие от традиционного романа, непридуманные персонажи проживают свои непридуманные жизни, вернее сказать, придуманные не мной.

В книге мало реальной Швейцарии, речь идет скорее о каком-то странном одноименном образовании, которое существует в пространстве русского культурного сознания.

Из всех придуманных в России Западов есть самый придуманный – это карамзинский запад-рай. Его придумали в XVIII веке немецкие и французские учителя в русских поместьях в окружении рабов. И Карамзин, прилежный ученик, сделал символом этого Запада Швейцарию. Это он в своих швейцарских письмах, написанных в России, бросается на колени на берегу Рейна под Базелем и восклицает: “Счастливые швейцары! Всякий ли день, всякий ли час благодарите вы небо за свое счастие, живучи в объятиях прелестной натуры, под благодетельными законами братского союза, в простоте нравов и служа одному Богу?”

Этот “просвещенный” вариант Запада придуман от обратного. Если Россия живет по принципу “ты начальник – я дурак, я начальник – ты дурак”, то там – республика, равенство, выборы и проч. Если в отечестве “трудом праведным не построишь палат каменных”, то там праведный труд и приводит к своему домику “с аистом на крыше”. Если на родине тебе что-то принадлежит только до тех пор, пока кто посильней не захотел у тебя это отнять, то там частная собственность священна, и крестьянин может быть уверен, что его лужайка будет принадлежать его потомкам и через десять поколений.

Получилась книга о затянувшейся борьбе русских идей, о бесконечной отечественной разборке, о вечных баррикадах на улицах пресловутой русской души.

Когда возник вопрос о переводе “Русской Швейцарии” на немецкий, вдруг обнаружилось, что эта книга по-настоящему существует только вместе с моим русским читателем. Любая сказанная по-русски фраза ставит тебя на ту или иную сторону баррикад. А при переводе не то что ассоциации с аллюзиями исчезают – половина имен уже требует пояснений, и совсем непонятно: а где же баррикады? Можно перевести слова, но нельзя перевести читателя.

Чтобы построить свой русский литературный ковчег, нужно стать отшельником. Уйти. Неважно куда – в Альпы или в себя. Взять с собой только прожитый опыт любви и утрат и десять веков кириллицы.

Чтобы знать направление слов, нужны две точки, через которые можно провести линию движения. Одна точка – это все, что было написано до тебя по-русски, начиная со славянского перевода Писания. Вторая точка – это ты сам со всеми твоими потрохами и любимыми людьми.

Чтобы сказать что-то новое, нужно чувствовать в себе века традиции. Если где-то на электростанции нажать на кнопку, то в окнах городов замигает свет. Так в литературе, если написать слово, оно отзовется во всех уже существующих книгах, независимо от того, прочитал ты их или нет.

Литературная традиция – живое существо. Растение.

По стволу идут соки к веткам. XIX век – это ствол русской литературы. Потом разветвление. Каждое новое поколение писателей – листва, которая к осени опадает. Но некоторые побеги продолжают собой ветвь. И, в отличие от заоконной листвы, писатели могут сами выбирать себе ветку. Важно найти ту главную ветку, которая тянется вверх, которой дерево растет в небо.

Чехов. Бунин. Набоков. Саша Соколов.

В моих текстах я хочу связать западную литературу, ее достижения в словесной технике с человечностью русского пера. Джойс не любит своих героев, а русские писатели любят. Русский герой – Акакий Акакиевич. Хотя любить его совершенно не за что.

Слова – материал для дороги. Самой главной и самой далекой. На “историческую родину” – к началу начал. “В начале была любовь. Такой сгусток любви. Вернее, даже не любовь еще, а потребность в ней, потому что любить было некого. Богу было одиноко и холодно. И вот эта любовь требовала исхода, объекта, хотелось тепла, прижаться к кому-то родному, понюхать такой вкусный детский затылок, свой, плоть от плоти – и вот Бог создал себе ребенка, чтобы его любить: Ниневию”. Роман – это возможность найти дорогу к той самой перволюбви. Автор для героев – Бог. Читатель идентифицирует себя с героем. Если автор любит своего Акакия Акакиевича, которого и любить-то не за что, то и читатель чувствует, знает, что Бог – существует и любит его, хотя и не за что. Просто так. Как своего ребенка. Вот слова и нужны, чтобы вымостить дорогу к этому чувству.

Но любая дорога со временем приходит в негодность – рытвины, ухабы. Язык стирается. Дорога, по которой прошли поколения, становится непроезжей. Зарастает пустословами. Нужно прокладывать новую. “Очередной роман” пишется стертым языком, уже никуда не ведущим. Чтобы добраться до цели, нужна новая дорога, новый способ складывания слов.

Мне было пятнадцать лет, когда я в первый раз хотел объясниться в любви. Я не смог произнести ни одного слова, онемел. Вдруг остро ощутил всю ложь слов, их предательство. То, что я чувствовал, было совершенно невозможно вместить в глупые, дохлые слова. Тогда я впервые осознал, что все слова мертвы, а язык – это средство непонимания.

Наверно, с этого откровения, что словами ничего нельзя выразить, начинается творчество. Все важное происходит вне слов. И это важное, внесловесное, нужно перевести на язык музыки, или красок, или языка. Писателю ничего не остается, как совершить чудо и воскресить мертвые слова, сделать их снова живыми. И только этими ожившими словами получится говорить о любви.

Для меня единственный способ воскресить слова – писать неправильно. Я принюхиваюсь к каждой фразе, и если она попахивает пособием “Правильно говорим и пишем”, я ее вычеркиваю. Сказать что-то правильно значит не сказать ничего. Правильные слова, испустившие дух, обозначают что угодно, только не то, что хочешь сказать, и вызывают чувство брезгливости, как чужая замызганная зубная щетка или женщина общего пользования.

Каждое новое поколение живой прозы – это просто другой путь, что приводит туда, где каждого из нас любят и ждут. Традиция заключается в том, чтобы найти язык новой внятности и написать классический русский роман сегодня: роман о любви, о том, что Бог будет всегда жалеть Ниневию, о преодолении смерти, которая и есть граница между людьми.

“Взятие Измаила” – роман о взятии жизни, о преодолении смерти собиранием “коллекции слов” и рождением ребенка. Мир романа строится из первочастиц более сущностных, нежели фиктивные биографии. Обрывки фраз путаются, потому что не может быть связным бормотание, которое доносится из предбанника Страшного суда. Там уже нет “целых” физических тел, но еще есть боль, радость, страх, любовь, одним словом, ощущение жизни. Человека уже нет, но еще сохранилось его дыхание. Я собираю человеческое дыхание.

В языке есть прошедшее и будущее грамматическое время, но нет ни прошедшего, ни будущего. Время в пространстве слов прокручивается, как гайка с сорванной резьбой. Время можно открыть на любой строчке. Сто раз открывай первую строку – сто раз будешь заставлять Его сотворять небо и землю и носиться над водою. Вот и сейчас носится.

Измаильский меридиан проходит по русской словесности и по моей жизни. Книга начинается в русской литературе и заканчивается рождением моего сына в кантональной больнице в Винтертуре. В Швейцарии я перерезал пуповину ребенку и роману.

Время слов, помноженное на пространство слов, дает стиль. Общепринятой романной единицей является персонаж. В “Измаиле” персонажем является стиль. Несущей конструкцией текста является царапание стилей, которое играет роль, традиционно отводимую конфликтам между добром и злом, волей героя и роком, человеческим кулачком и медным всадником и т.?д. Героями, отстаивающими каждый свою картину мира, становятся стили. Царапаются не края фраз, но края мироощущений.

“Взятие Измаила” – объяснение в любви к монструозному отечеству. Поэтому роман оказался слишком закупоренным, слишком русским.

Но отъезд помогает понять, что царь Ирод, убивающий детей, – это вовсе не география, это время.

Значит, нужно было написать другой роман. Говорить о таких вещах и так, чтобы написанное было внятно и эллину, и иудею. Пять лет жизни ушло на “Венерин волос”.

Приехав в “скучную” Швейцарию, где вроде бы не о чем писать, я окунулся в Россию. Я работал переводчиком в службе миграции, переводил интервью с беженцами из бывших братских республик. Я переводил слова на судьбу. Нестрашных историй там не рассказывают. Герой романа, “министерства обороны рая беженской канцелярии толмач”, оказался переводчиком между двумя мирами. Интерфейсом между двумя несовместимыми системами.

Что было на так называемом самом деле – никто никогда не узнает. Но рассказанные истории, слова создают свою реальность. Важны детали. Слова рождают действительность и решают судьбу.

Безвестные писатели написали под четырьмя евангельскими псевдонимами книгу, которая сделала мир таким, какой он есть. Их слова создали ту самую реальность, в которой мы живем две тысячи лет – просто слова должны быть достоверными, достойными веры. Не было бы детали с печеной рыбой, которую он ел, проголодавшись после смерти на кресте, и вложенным в рану пальцем, мир не стал бы христианским. Слово становится реальностью. И мы сами – только часть этой реальности.

Пишущий – связка между двумя мирами: между нереальным миром жизни, где все текуче, мимолетно, смертно и исчезает без следа, как только что прошмыгнувшая секунда или как тысячи прошмыгнувших поколений – и миром достойных веры слов, которые вспрыскивают элексир бессмертия и той печеной рыбе, и тому пальцу. И тому живому, несмотря на смерть, человеку, чьи ноги бросились обнимать обе Марии.

Если не превратить жизнь в слова – ничего не будет. Язык – единственное средство воскрешения. Сказано: “И словом был создан мир и словом воскреснем.”

Венерин волос – это растение, adiantum capillus-veneris. Где-нибудь на юге, в Риме, в Вечном городе, где завязываются узлом все линии романа, это сорная трава, а в России зимой без человеческой любви и тепла оно погибнет. В романе это растение становится богом жизни, хрупкой и всесильной. Венерин волос рос на семи холмах до мимолетного вечного города и будет расти после.

Есть легенда об узнике, приговоренном к пожизненному заключению в одиночке. Он годами черенком тюремной ложки царапал на стене лодку. И вот однажды ему принесли, как обычно, воду, хлеб и баланду, но камера оказалась пустой, а стена чистой. Он сел в свою нацарапанную лодку и уплыл.

Роман – это лодка. Нужно так оживить слова, чтобы лодка стала настоящей. Чтобы в нее можно было сесть и уплыть из этой жизни-одиночки туда, где нас всех любят и ждут.

2008