Глава восьмая
Несколько дней спустя сборные делегации выехали в Англию, Францию и Италию. Они уезжали без оркестров, без торжественных проводов. Они отправлялись на Мурманск, где их должен был забрать «Кильдонан Кэстль»; помня судьбу Китченера, они держали день и час отъезда в тайне. И для большей конспирации они пожертвовали своими ботинками, оставив их по приказу лиц, ответственных за их жизнь, перед дверьми своих комнат; ботинки так и стояли там еще долгое время после того, как обитатели комнат исчезли.
Ходят слухи, что по возвращении своем в Англию лорд Мильнер представил в кабинет доклад, в котором выражал уверенность, что никакой революции не будет, но не успели высохнуть чернила на его докладе, как революция началась.
Мне не удалось проверить правильность этого рассказа одного из министров, но, уважая память лорда Мильнера, я склонен верить этому. Такая развязка не только льстит моему самолюбию, но и импонирует моему пристрастию к трагичному. Как-никак, а мои предсказания оправдались, хотя их и игнорировали.
Однако стремление к истине заставляет меня сомневаться в том, что лорд Мильнер когда-либо написал такой доклад и вообще так категорично высказывал свое мнение. В Министерство иностранных дел, правда, поступил доклад, начинающийся словами: «Это может показаться признаком самонадеянности в том, кто провел в России всего две недели», и кончающийся смелым предсказанием, что никакой революции не будет. Но доклад этот не был подписан лордом Мильнером.
К тому же ни в поведении лорда Мильнера во время его поездки в Россию, ни в многочисленных моих с ним беседах ничто не давало повода думать, что он верит в прочность царского режима. Какие сведения давал он мистеру Ллойд Джорджу, я не знаю, но не думаю, чтобы они были оптимистичны. Сэр Самуэль Хоар, сопровождавший группу Мильнера на обратном ее пути в Англию, усиленно подчеркивает, что все члены группы заблуждались почти во всех своих выводах и что рапорты их, написанные на «Кильдонан Кэстль», доказывают нелепую самонадеянность.
Несмотря на утверждения сэра Самуэля, я продолжаю думать, что лорд Мильнер был настроен не так уж оптимистично. Поездка в Россию привела его в мрачное настроение, которого не сумели рассеять восторги его подчиненных. Во всяком случае, в его последующих письмах к британским чиновникам, оставшимся в России, не было ни капли оптимизма. Достаточно одной цитаты — выдержки из письма, написанного к «Бенджи» Брюсу, главе канцелярии посольства, несколько недель спустя по возвращении лорда Мильнера в Лондон. Вот что он пишет: «Увы, увы! боюсь, что все делегации британских рабочих лидеров и все похвалы, расточаемые нами по адресу русской революции — „победа демократии“, „союз свободных народов; против тиранов“ и т. д, и т. п. — совершенно впустую. Для меня очевидно, что, намеренно или нет, но Россия выходит из войны. Это должно стать ударом для вашего шефа, который в прошлом сделал так много для укрепления дружбы России с Англией и который сумел бы предотвратить и новую катастрофу, если бы слушались его советов. Даже сейчас он прекрасно лавирует в столь трудном положении, но я боюсь, что никакой рулевой не спасет в этом ужасном тайфуне».
Здесь мало оптимизма. Одно несомненно, если поездка этой делегации не открыла глаза ее участникам на положение в России, тогда она была бесполезна даже как практический урок для западных союзников. В смысле изучения положения в России делегация смело могла остаться в Лондоне, Риме и Париже.
12 марта, то есть меньше чем три недели спустя после отъезда союзных делегатов, разразилась буря: в одну ночь хлебный бунт, подобный сотням других, происшедшим за предыдущий год, превратился в революцию. В Москве не было кровопролитий, так как не было никого, кто защищал бы старый режим. Был страшно холодный день. В нашем доме с центральным отоплением с неделю не было топлива, и я вышел на улицу и смешался с толпой. Самое яркое воспоминание того дня было ощущение теплоты в толпе перед зданием Городской думы. Хулиганства не было. Толпа охотно пропустила меня, но все же, прежде чем я достиг двери, мне стало так жарко, что я с облегчением снял свою меховую шапку. Одним из первых иностранцев я проник в московский штаб революции. Внутри комнаты и коридоры громадного здания городского самоуправления были наводнены группами студентов и солдат; солдаты были возбуждены, грязны и официальны, студенты — грубы и ликующи. Нельзя сказать, что это была сплошь молодежь. Были и бородатые, с проседью люди, согбенные годами — люди, пережившие ссылку, проведшие годы в крысиных норах и теперь с дрожащими коленями и странным блеском в глазах празднующие победу. Энтузиазм властвовал, почти заражал, но он сильнее чувствовался в уличной толпе, чем внутри здания. Я разыскал Челнокова. Он вышел ко мне из зала заседания. На лбу у него выступили капли пота, его хромота была заметнее, чем обычно. Он потерял голос.
— Я борюсь за свою жизнь, Роман Романович, — сказал он. — Эсеры и социал-демократы против моей кандидатуры на пост городского головы, но не беспокойтесь, я одолею их. Но это неприятная история, и она повредит войне…
И с этими словами он оставил меня и вернулся к словесной борьбе, разгоравшейся еще сильнее. Тот, кто вчера был слишком революционен для царя, уже был слишком реакционен для революции.
При выходе из здания я встретил Грузинова, председателя губернского земства. Он только что получил на значение командовать революционными войсками. Казалось, его смущало поклонение и энтузиазм курсисток и гимназистов, окруживших его. Пламя разгоралось быстро.
Еще одна сцена ярко сохранилась в памяти от этого первого дня восторженного смятения. По дороге домой я встретил на улице Гарри Чарнока. Он долгое время вел переговоры о продаже крупных текстильных фабрик Вакулы Морозова богатой американской фирме. Что касается американцев, то они уже давно готовы были подписать контракт и уплатить деньги. Сам Чарнок вел это дело и рассчитывал составить на этом небольшой капиталец, а потому тоже стоял за подписание, но Морозовы с мужицким упрямством все торговались и торговались до последней минуты. Теперь было уже поздно. Чарнок лаконично протянул мне бумажку, это была телеграмма от американской фирмы с уведомлением о том, что сделка не состоится. Крупный капитал испугался.
Когда я проходил по Театральной площади, агитаторы-социалисты, преимущественно студенты и гимназистки, раздавали солдатам антивоенные брошюрки. Против отеля «Националь» кто-то в толпе узнал меня. «Да здравствует Англия!» — раздался голос студента. «Да здравствует Англия и революция!» — отозвалась грязная толпа. Это был беспокойный и смутный день.
История революции рассказана уже не одним пером. Она будет темой для историков во все века. Я не намерен говорить о ней подробно, а лишь постольку, поскольку она касалась меня лично. Я не собираюсь также анализировать ее причины или гадать о том, что случилось бы, если бы Керенский сделал то-то в такой день, а генерал Иванов то-то — в другой. Мои личные взгляды на революцию могут быть изложены в нескольких словах.
Революция произошла потому, что терпение русского народа лопнуло под давлением царящих повсюду не производительности и упадка. Ни одна другая нация не выдержала бы стольких лишений, как Россия, в течение такого долгого времени. Как примеры непроизводительности приведу невероятно бесхозяйственное обращение со съестными припасами, окончательную разруху транспорта и бессмысленную мобилизацию миллионного ненужного и негодного войска. Как на пример разложения укажу на бесстыдную погоню за прибылью со стороны военных поставщиков. Ясно, что сам царь как самодержец должен отвечать за систему, провалившуюся главным образом из-за людей, назначенных им для контроля этой системы (Штюрмер, Протопопов, Распутин). Если бы он поступил по-другому, если бы он был другим человеком… это — детские доводы.
Необходимо понять одно — с самого начала революция была революцией народной. С самого начала ни Дума, ни интеллигенция не управляли ходом событий. И второе — революция была революцией ради земли, хлеба и мира, — но прежде всего ради мира. Был только один путь спасения России от большевизма — это заключить мир. Керенский провалился потому, что он не захотел мира. И Ленин достиг власти только тем, что обещал прекратить войну. Мне возразят, что Керенскому нужно было расстрелять и Ленина, и Троцкого. Солдаты, рассуждающие так, всегда забывают о психологических предпосылках. После падения старого режима вождь (то есть Керенский), вознесенный первой революцией, должен был быть таким человеком, который не расстреливает своих противников. Таков первый этап естественного процесса. И даже если бы Керенский расстрелял Ленина и Троцкого, вместо них появился бы другой антивоенный вождь и он победил бы со своей антивоенной программой.
Это было так ясно, что только серьезность нашего положения на Западе может служить оправданием наших безрассудных проектов (начиная с бесплодной архангельской экспедиции и кончая еще более бессмысленной, но, к счастью, невыполненной, японской интервенцией), которые мы отстаивали в целях восстановления Восточного фронта. К числу этих отъявленных дураков я причисляю и себя. Из всех военных один генерал Макрэди оставался в здравом уме.
Мое личное общение с первой революцией продолжалось восемь месяцев. Это был период депрессии и раздробленности, период новой деятельности; в ней не было уже ни капли веры и надежды. Я не был сторонником старого режима, но мне нетрудно было уяснить себе, как скажется новый режим на ходе войны. Через три дня после начала восстания я представил посольству обстоятельный анализ революционного движения. Краткое содержание этого донесения, тогда же записанное мною в дневник, таково: «Положение настолько неясно и неопределенно, что трудно даже пытаться что-либо предугадать. Кажется немыслимой возможность прекращения борьбы между буржуазией и пролетариатом без дальнейшего кровопролития. Когда она начнется, никто не знает, но перспективы войны представляются мрачными».
Революция началась в понедельник, а в субботу я в качестве официального лица принимал участие в торжественном смотре революционных войск на Красной площади. Это было изумительное зрелище — сорока-тысячное войско отмечало недавно обретенную свободу церемониальным маршем, проведенным с идеальной выдержкой и порядком. И все же, несмотря на безоблачное небо и ясный воздух, я испытывал такое чувство, как будто я в тюрьме. Громадная Красная площадь, видевшая столько раз подавление свободы, начиная с казней во времена Иоанна Грозного и кончая первомайскими демонстрациями большевиков; мрачный фон — высокие красные стены, окружающие Кремль, — все это отнюдь не символ свободы. Русские (как я в этом убедился позднее, в еще более беспокойные времена) обладают талантом помпы и торжественных зрелищ. И если с моей стороны наблюдалась склонность к излишнему энтузиазму (а я — романтик, инстинктивно ненавидящий всякое правительство), то там были генералы — либеральные патриоты вроде Оболещева, только что вернувшиеся с фронта, которые могли охладить мой пыл. От дисциплины не осталось и следа. Солдаты перестали отдавать честь своим офицерам. Дезертиры тысячами удирали в деревню. Трехсотлетние шлюзы были снесены. Поток не мог быть остановлен никакими человеческими силами, пока он сам не иссякнет. Можно было только искусно ввести его в менее опасное русло. Но этот метод был чужд союзникам, встретившим революцию сначала с притворным энтузиазмом, а затем с быстро возрастающей тревогой. Им хотелось — и для военных кругов это желание было естественно — вернуть все на прежнее место. Но, к несчастью, ни во времени, ни в революции не бывает возврата.
Через две недели после революции я отправился в Санкт-Петербург, чтобы увидеться с членами нового, Временного правительства. Князь Львов, премьер-министр, был моим близким другом. С остальными я часто встречался в течение последних двух лет. Шингарев, петербургский врач, Кокошкин, крупный московский специалист по международному праву, и Мануйлов, ректор Московского университета, были людьми большой честности и одаренности. Для английского либерального кабинета 1906 года они служили бы мощным и благородным украшением. Они были слишком мягки, чтобы иметь дело с буйными элементами Советов, совершившими революцию и теперь фактически управляющими Думой.
Перед отъездом на вокзал я пообедал с Челноковым, только что назначенным комиссаром Москвы. Он нарисовал мне картину того, что я могу встретить там. Его собственное положение становилось невыносимым. Он признался, что не мог надеяться на успех при новых выборах, проводимых теперь на основе всеобщего голосования для каждой городской думы и земства России. Царствование Львова, говорил он, продлится не дольше моего.
Флегматик, каких мало, он говорил без злобы и предубеждения. Я чувствовал его правоту. «Свободная демократия» (как потом издевались большевики над лозунгами первой революции) уже не годилась для либеральных вождей, годами восклицавших: «Верю в народ!»
Я разыскал князя Львова в Таврическом дворце среди неописуемого хаоса. Он председательствовал на заседании кабинета министров. Секретари непрерывно врывались в его кабинет с бумагами для подписи или наложения резолюции. Он начинал говорить со мной, но в это время звонил телефон. В коридоре его ждали делегаты с фронта, из деревни, бог весть откуда еще. И в этой беспокойной, торопливой суматохе не было никого, кто бы мог защитить премьер-министра или снять часть забот с его плеч.
Казалось, что все стараются заниматься неопределенным делом, чтобы избежать ответственности. Я пожалел, что здесь нет мисс Стевенсон, которая послала бы всю кучу делегаций к черту и навела бы в этом содоме какой-то порядок.
Разговор велся урывками. Наконец он прервал его.
— Видите, что делается, — сказал он, — мы выбиваемся из сил, но ведь дел масса. Приходите ко мне на квартиру сегодня в двенадцать часов вечера.
Князь погладил свою седую бороду и посмотрел на меня со слабой улыбкой. Он казался усталым и изнуренным, а глаза его, и в обычное время маленькие, почти исчезли за ресницами. За две недели он постарел на десять лет. Человек большого обаяния, он был бы превосходным председателем Совета Лондонского графства. Он был идеальным председателем земского союза, но он не годился для революционного премьер-министра. Я сомневаюсь, смог бы кто-нибудь из его класса удержаться в то время на его месте. Естественный ход событий не терпит никакого вмешательства в свои процессы, а время диктаторов еще не пришло или уже миновало.
Я был у Львова — скромная квартира из двух комнат, где он жил с того самого дня, когда приехал из Москвы принять бразды правления. Он был в том же костюме, дорожный мешок все еще стоял в передней. У меня сердце разрывалось, глядя на него. Он казался таким одиноким и покинутым. Как всегда, он говорил немного отрывисто и односложно. Он был скромен и, вопреки аристократической фамилии, больше походил на деревенского доктора, чем на аристократа. На мало его знающих он производил впечатление хитреца — исключительно благодаря своей застенчивости. С теми, кому он доверял, он был откровенен и прост — он не скрывал своих страхов и опасений. Россия переживает, но… Россия будет воевать, но… все, что он говорил, сводилось к признанию собственной слабости.
Встретившись с другими моими московскими друзьями, членами правительства, я увидел ту же беспомощность, те же опасения. Во всем кабинете был только один человек, обладающий какой-то силой. Это был кандидат Советов — Керенский, министр юстиции. Революция сокрушила моих прежних друзей-либералов. Приходилось искать новых богов.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК