2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Элитное оздоровительное учреждение встретило меня жуткими отхожими местами, комнатой на четырех человек и довольно скудной едой. И опять, как с десяток лет назад в Крыму, было мне скучно, тоскливо, неловко. Последнее даже удивляло: почему? С какой стати? Что за нежности такие? Не пора ли давным-давно привыкнуть? Но, все равно, не оставляло несуразное ощущение, что попал куда-то не туда: где делать абсолютно нечего, где никому не нужен, и даже простое передвижение по территории неправомерно и беззаконно.

Да, мною овладело чувство ненужности, никчемности — то самое, которое, наверное, когда-то в давние времена вытолкнуло меня на тротуар из дверей детского сада у Никитских Ворот, после чего я самостоятельно пересек трамвайную линию «А», Тверской бульвар и добрел до своего дома 12 на Малой Бронной; и такое же чувство четырьмя годами спустя заставило меня совершить побег из подмосковного пионерского лагеря. Пионером я еще не был и, быть может, потому не захотел ежедневно от завтрака до обеда полоть грядки, а затем ходить строем и петь песни. (В более солидном возрасте я еще два раза бывал в пионерлагерях, но побегов не совершал, хотя хотелось; а сразу после окончания школы, превратившись в военнослужащего, достаточно намаршировался в строю, напелся песен и живал, врать не буду, не в отдельных номерах «люкс». О войне уж не говорю: персональных землянок или отдельных крестьянских хат у меня не было. Зато было, какое-никакое, но дело.)

Я бродил в одиночестве по окрестностям, кружил по березовой роще, подолгу торчал на берегу Волги… и тосковал. И хотелось удрать — как из детского сада или из пионерлагеря. Или, намного позднее, из дома отдыха на Крымском побережье. Но, в последнем случае, был конец сороковых годов — страшное время повторных политических кампаний и чисток, арестов и расстрелов; назревала опасность новой высылки целого народа, по-нынешнему говоря, геноцида. И я, недавно демобилизованный, совершенно не знал, что делать — куда идти работать, где учиться? Если примут… А сейчас? Сейчас время другое, и мое положение тоже. Учение я, худо-бедно, одолел; на работу тоже взяли — седьмой уже год работаю, и работал бы, наверное, еще дольше, если бы… А, вот оно! Кажется, подбираюсь к истинной причине моего подвешенного состояния. Именно подвешенного — в этом все и дело! Потому как во мне зреет намерение уйти из школы. Хотя сама работа не разонравилась, нет — с учениками чувствую себя хорошо, свободно, они мне интересны; к учителям тоже претензий нет (надеюсь, и у них ко мне); завуч почти не занудствует, а своей беззаветной самоотдачей школьным делам вызывает истинное уважение (слегка смешанное с жалостью); даже парторг Иван Иванович у нас классный мужик. Что касается директрисы… Конечно, она была плотью от плоти всей нашей системы, которой служила с чрезмерным, на мой взгляд, усердием, но человек порядочный и ничего подлого (если не прикажут) не сделает.

Так отчего же я все чаще подумываю бросить школу? А?.. Ну, во-первых, уже с трудом выдерживаю словоговорение (а где его нет?), за которое стыдно — перед собой, перед учениками… А во-вторых — и это главное — мне открылась немудрящая печальная истина: лучше отродясь не станет — все так же будет мало свободного воздуха, такой же бешеной останется погоня за ложным процентом успеваемости, такое же вранье будет царить на уроках истории. А мой ущербный английский? Что я за два-три урока в неделю могу сделать? Чему научить, да еще по таким учебникам? И для чего он кому-то нужен, если общение с иностранным, мягко говоря, не одобряется свыше?..

И еще одна, немаловажная, причина: денег, которые я получаю, унизительно мало, а надежд на увеличение — никакой. Если бы не частные уроки и кое-какие гонорары за переводы — черта с два был бы у нас с Риммой даже обеденный стол в комнате и вокруг него несколько стульев… То есть был бы — с помощью ее родных…

Однако, где же ты, логика, в моих рассуждениях? Ведь унижение унижением, но, если уйду из школы, денег не прибавится. Или всерьез надеюсь на свои литературные успехи? Правда, какие-то сдвиги вроде наметились: больше стало работы в Музыкальном издательстве, где я вовсю сотворял эквиритмические тексты песен, иностранных и народов нашей державы. Это называлось «русский текст» и, честно говоря, к литературе имело весьма приблизительное отношение, но, все-таки, слегка оттачивало мое тупое перо на разнообразных ритмах, а порой и сами изначальные тексты попадались неплохие — даже таких поэтов, как Вальтер Скотт, Роберт Стивенсон, Генри Лоусон, Бернс… И народные песни тоже. А люди в издательстве как на подбор приятные и, не побоюсь преувеличений, красивые — Валя, Эмма, Изабелла, Мария. Чуть позднее появились Ирина и Эмма. И потому вполне искренними, а не льстивыми бывали мои поздравительные стишки, которые писал к праздникам:

Готов поклясться я, хоть тресни,

Что, ради Валиной улыбки,

В эквиритмичном тексте песни

Вовек не сделаю ошибки.

Или общего плана:

Женщин из вокального отдела

Уважает Юра без предела!

Не оставлял я своим благосклонным вниманием и старшее поколение редакции. Суровой, резкой и остроумной Анне Ароновне, кто по моим догадкам была одинока и не слишком счастлива в личной жизни, я посвятил такие строки:

…Ваш уголок предельно тесен:

Закрыли папки абажур —

Но сколько там различных песен:

«Toujours», «lamour», «lamour», «toujours»!

С душевным искренним движеньем,

Под вешних капель гулкий гам,

Я с глубочайшим уваженьем

Всех благ «toujours» желаю Вам!

Не знаю, отличалась ли остроумием супруга В.И. Ленина, Крупская, но почему-то мне казалось, что в Анне Ароновне было что-то от этой женщины: и во внешности, хотя они принадлежали к различным расам, и в манере мышления — в способности слепо верить, например, в необходимость загнать нас всех в коммунизм; или, скажем, в то, что решительно все строчки моего текста нужно обязательно подвергать редактуре. Однако от этого она вскоре отказалась, а вот что у нее осталось, так это патологическая боязнь быть заподозренной в чем-то неправедном, в каком-то нарушении неписаных этических норм редактора. Выразилось это, помнится, в том, что, когда я, по прошествии нескольких лет знакомства, пригласил ее как-то к нам в гости, она с излишней резкостью отказалась. А я, честное слово, сделал это из чистого интереса к этой женщине и даже, быть может, сочувствия к ее предполагаемой мною одинокости. А уж когда я преподнес ей на какой-то праздник коробку конфет, они чуть было не полетели мне в физиономию. Возможно, ею руководил вовсе не страх нарушить какие-то правила, а самая обыкновенная гордость одинокого несчастливого человека, не знаю.

Совсем по-иному вели себя большинство из знакомых мне работников других издательств: отнюдь не страшились приходить в гости и зачастую становились добрыми друзьями. Не моргнув глазом, они принимали подарки или одолжения и сами, бывало, не скупились на них. Не всегда это могло быть бескорыстным с обеих сторон, но такова ведь вообще суть человеческих взаимоотношений на земной поверхности, разве нет? В данном случае моя корысть заключалась в том, чтобы чаще получать работу, их — чтобы я отвез, к примеру, кого-то зимою на его или ее затерявшуюся в снегах дачу — проверить, работает ли там отопление, или в том, чтобы посетить нашу с Риммой пустующую комнату совместно с существом противоположного пола; а когда в начале семидесятых я стал довольно регулярно ездить в Польшу к двоюродному брату — чтобы получать оттуда что-либо, привезенное по их просьбе и заказу. Случалось, впрочем крайне редко, что за предоставленную мне честь что-то напечатать или передать по радио, с меня, по предварительному уговору, просто взимали часть гонорара.

Больше всего друзей и знакомых я обрел тогда в Гослитиздате, куда меня ввел все тот же неуемный Костя Червин. Среди них я уже мог назвать высоченного, с приятной улыбкой и грозным висячим носом Леню, специалиста по скандинавской литературе, а также отличавшегося предельно правильными чертами лица и страстной любовью к верлибру Володю. А еще — мрачноватого знатока русской словесности Николая; прихрамывающего острослова Мориса, кто съел собаку на литературе Франции; смуглолицего Виктора из той же епархии. Однако никто из них не торопился воспользоваться моими услугами в качестве переводчика и наполнить мои карманы звенящей монетой, что меня огорчало, обижало и навевало не слишком радужные мысли о будущем, как ближайшем, так и более отдаленном.

И все же намерение уйти из школы крепло. Я уже сочинил в уме лаконичное заявление всего из одной строки, но полное глубокого смысла: «Прошу освободить меня от работы в школе в связи с переходом на литературную работу». Звучало вполне достойно и давало понять, что я не кто иной, как литератор. А литератор — это писатель, а писатель, как всем известно, инженер человеческих душ и вообще почетный член общества, особенно если состоит в Союзе советских писателей, куда рвутся все «недописатели», а некоторые уже стоят на пороге, как, например, Костя Червин, однако двери перед ним все еще не открываются, в чем он усматривает интриги и происки некоторых бездарей и гадов, чьи имена я даже самому себе называть остерегаюсь, поскольку Костя как человек чрезмерно эмоциональный меняет их со дня на день — и те, кто ходили сегодня в бездарях и гадах, завтра могли стать гениями и отменными мужиками…

Ну-с, передохнем и продолжим обзор моего положения, сложившегося к лету этого года. Так где же еще могу я приложить свой нераскрывшийся талант?.. Ах да — существует издательство под названием Детгиз, расположенное почти напротив того огромного дома на Лубянской площади, в котором Руфа, любимая девушка Лени Летятника, играет на арфе… Ох, что это я: все перепутал! В этом доме она переводит с немецкого разные секретные и сверхсекретные материалы, а играет на арфе у себя в квартире, и это ее умение, несомненно, благоприятствовало тому, что Леня обратил на Руфу свое благосклонное внимание.

В Детгиз я забрел по чьему-то совету незадолго до поездки в Плес и сразу попал в редакцию, выпускающую иностранные книжки для детей. Между прочим, эта небольшая комната была единственным местом во всей стране, где разрешалось готовить подобные книги, и сидели в ней три женщины, посмотревшие на меня — так мне в моей непреходящей гордыне показалось, — как солдат на некое насекомое. Впрочем, можно выразиться поизящней: как повар английского работного дома на Оливера Твиста, когда тот осмелился попросить добавки… Потом женщины снова уткнулись в рукописи, но перед этим в полифонической форме изрекли, что заказной работы нет, а если хочу что-то предложить, то, в общем, можно, только план забит до отказа, так что сами понимаете… И вдруг прямо с неба раздался ангельский голос (он был довольно громким, даже резким, и доносился от левого стола, но все равно был с неба и ангельским). И он вещал, обращаясь прямо ко мне:

— Вы, кажется, говорили, что переводите детские песни? Если у вас есть что-нибудь латиноамериканское… Мы как раз составляем сборник. Только нужно с нотами.

Вспомнив, что недавно «перелопатил» для радио одну пуэрто-риканскую народную песенку, музыкальную обработку которой сделал Лев Шварц, я сказал, что занесу ее в редакцию, утаив насчет радио и про Шварца: вдруг фамилия не очень понравится.

(Начальные строки этого сочинения почему-то застряли у меня в голове, хотя по своим достоинствам совсем не заслуживают такой чести. Вот они:

Мы тростник сажаем сладкий,

Хлещет ливень, солнце жжет;

Нам живется очень горько,

Хочет слаще жить народ…

Привожу их отнюдь не для любования, а исключительно потому, что из-за них или, вернее, благодаря им заработал впоследствии… нет, не шикарный гонорар, а извинение от Издательства, а два его сотрудника даже пригласили меня и Римму в ресторан за свой счет!.. Но об этом чуть позднее. Помучайтесь в догадках…)

Еще в одном детском издательстве с приятным названием «Малыш», которое отчего-то возглавлял бывший специалист по мясо-молочному делу… (К слову, хороший человек, что, наверное, лучше, нежели крупный знаток литературы, но сволочь… А такое бывает… ох, бывает…) Так вот, в этом издательстве у меня, в свой черед, появились знакомства и даже дружбы, однако длительное время тоже не приводившие к появлению на свет гранок, версток и, наконец, типографских страниц со словами, созревшими в моей собственной голове. И возникает недоуменный вопрос: откуда у нас такое несметное количество книг для детей, если стольких желающих (и способных) — вроде меня — писать, переводить, сочинять не привлекают к этому занятию, а то и просто нахально им отказывают?..

Не буду уверять, что думал и рассуждал с самим собой таким дурацким образом — тогда, в Плесе, однако весьма близко к тому…

Итак, в этом издательстве я тоже обрел несколько друзей: Гриша, Леша, Игорь… Первый — низенький, толстый, лысоватый, изумительный рассказчик — заслушаешься! Увы, довольно рано умер. Со вторым — превосходный участник диалога — мы до сих пор дружим. С третьим — он как раз и отличный знаток литературы, и не сволочь — встречаемся редко, но не утеряли обоюдную симпатию.

Ко всем этим, поименованным выше или вообще не поименованным сотрудникам различных издательств у меня под спудом дружеских и прочих добрых чувств коротала век одна идиотская претензия (она остается и по сию пору, по прошествии десятков лет, но в виде легкого недоумения): неужели они, добрые знакомые и друзья, не могли в свое время — исходя из тех самых обоюдных добрых чувств — понять мое тогдашнее межеумочное состояние и… ну, как бы это сказать?.. попытаться немного больше (чаще) привлекать меня к работе, даже не столько для пополнения моего бюджета, сколько ради пробуждения, что ли, и поощрения моего потенциала (говорю исключительно о литературе). Ведь, если не ошибаюсь, еще Жан Батист Ламарк сказал, что от неупотребления «член» отмирает. (Я опять о литературе.)

Впрочем, рассуждая обо всем этом, я не мог не перебивать собственные мысли всего лишь одной короткой фразой, исполняемой на мелодию песенки Раджа Капура из нашумевшего тогда индийского кинофильма «Бродяга»: «Наивен я, а-а-а-а!» (Последние четыре звука представляют из себя вокализ, если не ошибаюсь…) Да, «наивен, а-а-а», но будь я на их месте, я бы помогал им всем!.. Так хотелось думать. Однако тут же мелькала здравая, но гнусненькая мысль, что, в этом случае, меня было бы легче легкого обвинить в использовании своей должности в корыстных целях — для обогащения если не себя, то своих дружков и знакомых, а может, и родственников. А оно нам надо? — как говорят в Одессе. То-то… И, в общем, выходило: куда ни кинь, все клин, который можно вышибить только клином, а от этого что толку?.. Хрен редьки… и так далее…

Конечно, в Плесе я не все время размышлял о своем настоящем и будущем, но и поглядывал по сторонам. И кое-что замечал. И кое-кого… Например, популярного в те годы рыжего конферансье и его молодую дочь. Конферансье меня интересовал мало, дочь — немного больше. Фигурой и походкой она напоминала Зою из моего института, с которой после многомесячных прелиминарий (к коим отношу прогулки, беседы, касания, объятия, поцелуи, длительное смотрение в глаза…) я потерпел очередное фиаско, и стыдно сказать из-за чего… Далеко не всегда пристрастен к натуралистическим подробностям, но уж коли начал… Из-за того, что, когда она раздевалась в комнате моего временно отсутствующего брата, я углядел в чашках ее лифчика какие-то подложенные туда кусочки материи… Ну и что такого? — спросите вы. А вот то самое: как рукой сняло!.. Что поделаешь с таким нервическим субъектом? С таким зарвавшимся эстетом! (Это я о себе.) (Если б женщины, в большинстве своем, были подобными эстетками, интересно, как бы терпели они мужчин с их кальсонами, цигарками, водочным запахом, безразмерными трусами и волосатыми ногами? Нет, для гармоничного сочетания того, что называется любовью, с «правилами чувственности» планета наша «мало оборудована», прав был поэт.)

В отношении дочери конферансье никаких порочащих ее интимных подробностей я не знал и, движимый светлым сентиментальным чувством, однажды преподнес ей букет собственноручно сорванных васильков, находчиво заметив, что венок из них был бы ей к лицу. Она поблагодарила, и к обеду я увидел на ее светлых волосах синий венок, однако ничего не выразил по этому поводу, она тоже промолчала, и на этом наши отношения оборвались навсегда.

Гораздо многословней этой девушки оказались две немолодые бойкие дамы, учительницы из Москвы. Они тянули меня на прогулки, от которых я с трудом увиливал, предпочитая одиночество, но от игры в волейбол отбрыкаться не мог и проявил на площадке постыдную безрукость, хотя когда-то умел если не гасить, то по крайней мере прилично подкидывать для «гаса», а также неплохо подавать. Да, Юра, дряхлеешь на глазах… Зато мой однолетка, тоже из отдыхающих, яркой внешности брюнет, оказавшийся, к тому же моим тезкой, играл в волейбол превосходно, а еще лучше общался с окружающими, пребывая всегда в приятно раскованном состоянии и доставляя удовольствие себе и другим. Услышав его непростую фамилию — Грамматикати, я сразу вспомнил, что лет эдак двадцать назад дважды за неделю видел этого красавца на киноэкране в роли несовершеннолетнего сына капитана Гранта. Оба мы были тогда несовершеннолетними.

И накатились воспоминания…

«…Веселый ветер… веселый ветер…» Он исходит, кажется, от Нининого лица, обращенного ко мне одной щекой и краешком блестящего глаза, — легкий теплый ветер, который не отстраняет, но притягивает: и хочется прижаться щекой к его источнику, хочется самому подхватить то, что раздается с экрана моего почти домашнего кинотеатра «Унион» у Никитских ворот, — «…моря и горы ты обшарил все на свете…». Но самого экрана сейчас нет в помине, нет зала, в котором мы сидим, и людей в толстых осенних пальто, а только короткий широковатый нос, прямые волосы и этот, такой блестящий и загадочный, глаз, устремленный вроде бы на экран, но в то же время глядящий прямо на меня и все видящий в темноте… И еще есть плечо, я в него упираюсь своим, и… очень жарко в этом зале — чего они так топят?.. И очень хорошо, когда сидящая впереди женщина в шляпе поворачивает голову влево: тогда мне ничего не видно, и я с полным правом наклоняюсь в другую сторону, и Нинин глаз становится еще ярче, а волосы щекочут мне щеку.

…Когда в тот день на большой переменке Нина спросила, смотрел ли я «Дети капитана Гранта», я ответил «нет» и покраснел. Не потому, что соврал, а потому, что вообще часто краснел — по поводу и без повода. Особого повода, если вы что-то подумали, и правда не было: я в нее не влюбился, не втюрился, как мы выражались, но она мне нравилась. Как, впрочем, и Вероника, Ира, Катя… Нет, пожалуй, чуть больше. Что же касается кинокартины, она тоже нравилась — и музыка, и песни, — хотя я уже видел ее на этой неделе и не в моих правилах было дважды смотреть одно и то же…

И сейчас здесь, в Плесе, вновь из других времен и стран повеял теплый «веселый ветер»… вновь рядом плечо и странный, до удивления, до замирания сердца, глаз — так близко, словно под микроскопом. И в нем — улыбка, тайна, секрет… Полотно экрана стало ярче — я четко вижу, как из-под Паганеля уходит ослик, но про это я уже знаю и поворачиваю голову к Нине. Светло-серые блики мелькают по ее лицу, оно выглядит невероятно красивым, умным, смешливым… серьезным… загадочным… В груди у меня холодеет, словно я проглотил огромный кусок мороженого… И становится жарко…

— Ты чего? Смотри на экран, — шепчет Нина, ее плечо теснее прижимается к моему.

«Веселый ветер… веселый ветер…» Картина идет к благополучному концу: разыскан капитан Грант, наказан преступник Айртон… Зажигается свет. Какой короткий сеанс!

По пути домой говорим о школьном драмкружке, о его руководительнице Людмиле Александровне, о ее племяннице Ксане, за которой начал приударять Колька Ухватов…

Колька… Вместе с Витей и Андреем он был моим самым близким другом с восьмого по десятый класс. Когда я вернулся в Москву после войны и начал искать работу, то обратился за помощью и к нему. К тому времени он уже несколько лет служил в городском управлении по делам искусств… или как оно там называлось. Я просился хоть на штатную, хоть на внештатную работу. Он увиделся со мной всего один раз — ни о чем не расспрашивал, сказал, что ничем помочь не может. Все… Так же повела себя еще одна моя одноклассница, работавшая тогда на Радио. Назовем ее Леной. Да и Коля — совсем не Коля и не Ухватов, но не в этом дело.

Наверное, я выгляжу малость слабоумным: ну чего привязываюсь к людям — к редакторам издательств, к этим двум? Чего хочу? Какое имею право требовать, или хотя бы ожидать, помощи? Только потому, что дружили?.. Не зная их действительного положения, возможностей, не думая о том, какие указания могли они получать от своего начальства по поводу того, кому работу давать, а кому нет… Ну, хорошо. Правильно… Но что же такое тогда дружба, привязанность? А? Или, наконец, просто сочувствие, участливость?..

Начинает накрапывать дождь. Лицо у Нины блестит от капель: кажется, что она, смеясь, плачет. Мы подходим к ее подъезду на Садово-Кудринской, поднимаемся на высокий первый этаж, останавливаемся у высоченной двери… Эх, если бы сейчас потух свет на площадке! Или совсем бы не горел, как у нас в парадном. Нина оборачивается ко мне.

— Ой, я что-то хотела, — говорит она. — Только забыла что…

Она говорит и вроде улыбается и вроде делает шаг ко мне, а я — к ней, вытягиваю шею… И целую ее. Или она меня… Скрипнула входная дверь… Кто-то идет?.. Никого…

— До завтра! — кричу я и сбегаю вниз по лестнице. И еще кричу: — Спокойной ночи! — Простые слова, которые до этого говорил, кажется, только родителям.

Дождь кончился. Ветер почти смел черную пленку влаги с тротуаров, и они снова сухо серели в неярком свете фонарей, висящих на проволоке, натянутой между домами. Я быстро иду по Малой Бронной, кожемитовые подметки стучат по асфальту, выбивая четкий ямбический ритм: «веселый ветер, веселый ветер…» Но вот в эту мелодию вмешивается другая, посторонняя — сбивает первую, ломает ее. Я останавливаюсь, чтобы пропустить чужие шаги: пусть уходят вперед и не мешают. Однако они тоже замирают. Я снова пошел, и шаги опять зазвучали позади. Что такое? Стало немного не по себе, я пересилил страх и обернулся. Неясная склоненная фигура маячила метрах в десяти. А, вот в чем дело: он завязывает шнурки. Что ж, со мной такое тоже бывает. Я замедлил шаг — пускай, наконец, обгоняет, — но обгонять он не хотел. Я почти побежал, и он ускорил шаги. Да что такое?.. Нет, не буду его бояться — остановлюсь еще раз: надо же посмотреть, что за псих такой?

Я так и сделал, и что же? Неизвестный внезапно кинулся на меня, ударил по лицу (попал в подбородок), после чего повернулся, перешел на другую сторону и помчался прочь. На самом деле, он быстро пошел, но хотелось думать, что помчался, испугавшись содеянного, а также моего решительного вида и готовности к отпору. Во мне же никакой решительности не было в помине — были испуг и удивление. И второго, пожалуй, больше, чем первого… Кто он? Зачем напал на меня? Грабитель? Нет. Сумасшедший? Очень может быть… Но, поглаживая скулу, я подумал вдруг, что под его низко надвинутой кепкой скрываются знакомые мне черты…

(Я достаточно подробно и с неослабевшим интересом, как о чем-то, случившемся совсем недавно, вспоминал сейчас, в Плесе, об этой первой в моей жизни настоящей любовной коллизии. Намного позднее, еще дважды, напишу о ней — в книге «Укол рапиры», изданной в 1989 году, и в первой части этого повествования.)

Ну, а что же было тогда, дальше, после вечернего покушения на меня? Дальше, путем хитроумных комбинаций, которым позавидовал бы сам мистер Холмс, мне удалось с помощью верных друзей — того же Коли Ухватова и других — выяснить, что нападавшим был тайный и давний поклонник Нины, ученик из параллельного класса Мишка В. Парламентарием от него прибыл его приятель Саул. (Оба несколько лет назад приехали со своими родителями из панской Польши для свободной и счастливой жизни в СССР и некоторое время учились отдельно от нас, в польских классах.) Саул сообщил мне, что Михал пше праша… просит извинения… Он не хотел ударить… но такое у него состояние…

— Какое? — сурово спросил я.

— Милосчь, — объяснил Саул. — Ну, любовь… Розумешь?

Я неопределенно кивнул…

Дальнейшего развития эта ситуация не имела. После Нового года я бросил школу и уехал на рыбстанцию в далекий Тобольск лаборантом. Почему? От обиды за то, что меня перевели, в виде наказания за плохое поведение, в другой класс, разлучив с друзьями. (Об этом я тоже написал.) Заглядывая еще дальше вперед, скажу, что мой «соперник» Миша через несколько лет погибнет на войне, его родители, как и у многих других ребят из Польши, будут арестованы (нечего шпионить!), Саул окажется в воркутинском лагере. Однако не за шпионаж, не за попытку убить Сталина и даже не за анекдоты, а за то, что по просьбе своей юной жены хотел повидаться с находившимся там ее отцом, обвиненным, кажется, в чем-то из перечисленного мною выше. Ради этого свидания Саул решился на смелый и совершенно безрассудный поступок. Был он тогда начинающим театроведом, гоняли его в командировки по разным захолустным театрам, и вот что он надумал: с командировкой, выписанной в город Воркута, знаменитый не столько театрами, сколько концлагерями, наведаться в «учреждение номер такой-то», где сидел его тесть. И он вписал в свою командировку этот «культурный объект», куда и поехал. А? Каково?.. Видимо, сильно удивившись, его впустили, но обратно выпустили только через много лет. А жена, между прочим, за это время развелась с ним и вышла замуж за другого, которого уже не посылала проведать ни своего отца, ни бывшего мужа. Вот такой «тюремный роман».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК