2
Только недавно на этих страницах я упоминал о двух существах, почти одновременное появление которых стало, в каком-то смысле, чуть ли не вехой, чем-то вроде поворотного пункта в моей жизни. Таким, как неожиданное решение поступить после окончания школы в военное учебное заведение (что, возможно, помогло сохранить жизнь в начавшейся вскоре войне); или тоже внезапно пришедшая мысль о послевоенной демобилизации (что посодействовало тому, чтобы окончательно не спиться с кругу)… Что еще оказалось поворотным? Быть может, вторая женитьба и уход с преподавательской работы на так называемую литературную, что и повлекло за собой близкое знакомство с теми самыми двумя существами.
Первое из них прожило рядом со мной все свои 110 собачьих (они же семнадцать человечьих) лет; со вторым я общался, дружил, путешествовал, был соавтором на протяжении тридцати одного года его жизни (за вычетом пяти лет, проведенных им в тюрьме и в лагере). Он был в какой-то мере, как и Костя Червин, моим учителем литературы (окончил институт именно по этой специальности), моим побудителем, толкателем в нее. (Если вообще можно в нее затолкать и ею обучить.)
Благодаря ему… Попытаюсь сейчас, пускай нескладно, без особой надежды на успех объяснить… Да, благодаря его незримому присутствию в той области моего тела, которую прожженные атеисты называют внутренним психическим миром человека, а верующие считают неповторимым, созданным Богом нравственным началом… Благодаря вот этому самому… улавливаете, о чем я?.. Короче, мне еще сильнее, чем раньше, захотелось писать свое, а не только переводить чужое, и уж если переводить, то что-нибудь настоящее, стоящее, что не стыдно дать кому-то почитать или даже подарить «на добрую память от…».
Как раз в это время мне совершенно случайно — кажется, из библиотеки Дома детской книги — попала в руки сказочная повесть с простодушным названием «Волшебный пудинг» австралийского писателя Нормана Линдси (чуть не сказал «дай ему Бог здоровья», но эти благие пожелания автору давным-давно не нужны). Книга была на английском, знающие люди заверили, что у нас она не переводилась, и мне страшно захотелось перевести — сделать что-то похожее на то, что умел так здорово делать в те годы Борис Заходер: переводо-пересказ (или пересказо-перевод), куда ты можешь накапать, даже влить, свою дозу придумки, а также сарказма, иронии, юмора (если, конечно, они там вообще нужны, а в этой повести они были нужны). И я стал переводить-пересказывать. А еще в этот почти «болдинский» год меня повело на собственные творения, и начался затянувшийся лет на тридцать период моей прозы для детей — от крошечного рассказа под названием «Шехерезада», сюжет которого поведала мне Римма, до крупных рассказов и повестей. Так что если то, второе, существо я могу назвать своим крестным отцом, то крестной матерью несомненно была именно она. (А Шехерезада в моем рассказе отнюдь не арабская красотка, которую привели на поругание и казнь к жестокому Шахрияру, а курица. И если она и не принесла мне золотые яйца, то, все-таки, подарила немало приятных минут общения с еще не испорченными окончательно читателями и слушателями…)
Продолжу о нем, чье имя, а также обстоятельства нашего знакомства открою через пару десятков строк. Как быстро начали мы понимать друг друга — даже не с полуслова, а вообще без всяких слов! И какое у него было превосходное чувство юмора!.. А наши совместные застолья! О!.. И как терпеливо и миролюбиво относился он к моим вспышкам раздражения — чаще всего они были связаны с дорожными коллизиями (мы с ним много путешествовали) или с его необязательностью в смысле прихода в условленное время для совместной работы (и такого же кайфа)… Что? Ссоры? Была всего одна и потому запомнилась: в Тбилиси, после утомительной пешей прогулки, мы яростно заспорили, на чем доехать до гостиницы — на троллейбусе, автобусе или такси. Ни до чего не договорились и потом около часа устало шагали пешком и обиженно молчали.
И еще одна ссора… если можно ее так называть… Уже гораздо серьезней — не ссора, а вынужденный разрыв, чуть не обернувшийся для меня подлинной трагедией, но благополучно разрешившийся, хотя далеко не сразу, и оставивший ощутимый след: презрительную жалость к самому себе и болезненное недоумение по отношению к другу, сознательно приговорившему меня к чрезмерному наказанию. (За которое через несколько лет иные его «исполнители» просили у меня прощения. Впрочем, довольно небрежно…)
А теперь — кто же он и как мы с ним познакомились?
Совершенно случайно. И способствовал этому один из редакторов Гослитиздата, Володя Бурич.
Когда в конце этого насыщенного знакомствами года я с подчеркнутой безнадежностью в голосе в очередной раз спросил у него, не предвидится ли какая-никакая работенка, он вдруг сказал:
— А знаешь, есть… Если возьмешься. Пьеса в стихах узбекского поэта, Хамида Алимджана. Довольно большая и утомительная. Из семейной жизни. «Преступление» называется. Между прочим, о снохаче.
— Возьмусь! — бодро заверил я, выделив из его ответа лишь слово «большая». — Пьесы в стихах я когда-то щелкал, как семечки. В детстве. Помню, в шестом классе. Из испанской жизни. Посвятил Ленке… Как же ее фамилия?
Флегматичного Володю мои воспоминания не заинтересовали, и он продолжил деловитым бесстрастным тоном:
— Только один переводчик у этой пьесы уже есть, я ему обещал, но он медленно работает. Разделите пополам, будет для всех лучше. Согласен?
Я был порядком разочарован, однако не хотел казаться, даже перед самим собой, старухой из «Сказки о рыбаке и рыбке» и потому кивнул. Да и как тут спорить? Кто я такой? Спасибо и за это. Володя дал мне русский подстрочник пьесы, сообщил телефон переводчика, назвал его фамилию — я никогда не слышал о таком: наверное, какой-нибудь старичок с замедленной работой рук и мозговых извилин, а Володя просто решил заняться благотворительностью, хотя и не похож на особого филантропа… Ну, что ж, на безрыбье — а я пребывал именно на нем — и это не плохо.
На другой день с утра я уже звонил «старичку» со странной, ко всему, фамилией — Даниэль, будучи уверен, что в ответ он прошамкает кислым тоном что-нибудь вроде: «Ну, что ж, молодой человек, пришлите по почте любую половину рукописи…» Он же произнес мягким молодым голосом с вполне доброжелательной интонацией:
— Спасибо, что позвонили. Я живу на Маросейке, угол Армянского, готов, если удобно, видеть вас в любое время. Извините, у нас домашние дела и выйти мне сегодня не с руки.
Через час я был у него…
Никогда вроде бы не занимался плагиатом, хотя все мы, в сущности, прирожденные плагиаторы, потому как, письменно и устно, в мыслях и поступках, вольно или невольно, повторяем уже услышанное, увиденное, прочитанное. Однако сейчас хочу стать плагиатором совершенно сознательным и, вместо своего первого впечатления о Юлии Даниэле, о его семье и доме, привести слова другого человека, чей глаз, быть может, заметно острей моего, а чувства более отточены — особенно когда речь идет о людской внешности или об интерьере жилища. Потому что этот «другой» — женщина по имени Нинель, Нелка (с которой, а также с ее супругом Сашей я вскоре познакомлюсь у того же Даниэля).
Итак, Нелка свидетельствует, что «жили тогда Даниэли в старом доме в Армянском переулке. Им принадлежала ассиметричная комната, сконструированная из округленных стен различного радиуса (какое шикарное пространственное воображение! — не могу я не воскликнуть), пересекающихся под разными углами. Сами стены эти (продолжает Неля), по утверждению хозяев, состояли из прессованных клопов, что подтверждалось неутомимой передислокацией клопов живых…».
А? Лихо! Одно удовольствие такое цитировать, но честь, каковую надобно знать и беречь, все-таки дороже, и потому еще только добавлю «из Нели», что Юлий открылся тогда ее взору в виде «сутуловатого черноглазого красавца с длинной верхней губой», а его жена Лариса — в виде «темнолицей растрепанной вакханки…». Да, чуть не забыл тоже лихие строки Нели про их сына Саню — «…лет четырех, который сидел на горшке в углу и самозабвенно читал „Мадам Бовари“ Флобера. В особо трогательных местах он плакал беззвучно, не рассчитывая на утешение — совсем как взрослый».
Мои собственные впечатления от жилища Даниэлей не столь блистательны и подробны: я не увидел ни одного стенного радиуса и ни одного клопа, ни живого, ни засушенного, а мальчик Саня, которому было уже лет шесть, не восседал на горшке, хотя, действительно, что-то читал, сидя у окна. Возможно, «Милый друг» Мопассана. В комнате, куда я попал через кухню, заполненную развешанным на веревках бельем и расхристанными женщинами в халатах, помимо Юлия и мальчика, находились еще две женщины — обе показались мне гораздо старше хозяина, и я не сразу понял, кто из них мать, а кто жена.
Разговор у нас пошел сразу живой, непринужденный, как у старых приятелей: о политике, о литературе, о собаках. (У меня собака была, я этим сразу похвастался, они мечтали завести.) Прошло некоторое время, прежде чем я вспомнил, зачем явился, и вытащил подстрочник пьесы. Юлий мельком взглянул на первую страницу и произнес, чуть улыбаясь:
— Я распахну окно навстречу небу, навстречу ветру отворю окно я…
Не сразу я сообразил, что он уже начал с ходу переводить, а когда понял, то сказал с некоторой заминкой:
— Чтоб ночь и звезды в дом вошли ко мне бы, чтоб ворвалось дыханье ледяное…
— Ну, вот! — воскликнул Юлий. — Уже заработали рубля четыре.
— Может, и четыре восемьдесят, — оптимистически заметил я.
— Почему бы вам вместе не переводить? — подала голос одна из женщин — видимо, его жена.
Она сказала, наверное, просто так, в шутку, но я подумал, что и правда: во всяком случае, было бы куда веселей: ведь как быстро нашли общий язык — и в прозе, и в стихах. Такое не часто бывает.
— А что… — проговорил я нерешительно. — Может, попробуем?
— Почему нет? — более решительно откликнулся он. — Только сперва необходимо перейти на «ты». А для этого что требуется?
— Брудершафт, — уверенно сообщил я.
И мы выпили. После чего я довольно быстро перешел на «ты» и с Юлием, и с Ларисой, а также усвоил форму обращения, принятую в этом семействе и называемую, если не ошибаюсь, дружески-фамильярной: то есть не Юлий и не уменьшительная — Юлик, а Юлька, Ларка, Санька. Только так. И многочисленные их друзья, с которыми я постепенно знакомился, были Мишки, Борьки, Шурки, Нелки, Сашки, Сережки… Правда, существовали, все же, некоторые исключения в виде Яна, Зины, Лени, Володи, Андрея…
Через день мы встретились с Юлием у нас, долго беседовали, общались с Капом, закусывали, потом начали переводить — со второго четверостишия. Первое, придуманное у Юлия в Армянском переулке, оставили в его нетронутом пятистопном ямбе — и дело пошло.
Не поймите меня неправильно: словами «дело пошло» я вовсе не хочу сказать, что мы целыми днями подбирали рифмы, образы, сравнения и все прочее, необходимое для нашего ямба. Ничего подобного: мы хаживали к Юлькиным и к моим друзьям, ездили в подмосковный лес за елками к Новому году, который был уже на носу, гуляли с Капом.
Если говорить о друзьях Юльки, то в первую очередь он познакомил меня с Мишкой… Нет, до этого мы ненадолго зашли к художнику Лене, который жил на другой стороне нашей Лубянки и чья жена, как сообщил мне Юлька с некоторым придыханием и детским почтением в голосе, была из рода Палеологов. Он напомнил мне, что это династия византийских императоров, основанная Михаилом VIII после временного захвата Константинополя крестоносцами.
— Кстати, — добавил он, — если не знаешь… (Я не знал.) Племянница последнего византийского императора Константина, Софья, была замужем за Иваном III Васильевичем, великим князем всея Руси…
Юлий, я успел уже заметить, тоже был немалый эрудит, вроде Кости Червина, только в отличие от того не имел привычки громко и возбужденно навязывать свою умственность всем, кто оказывался в пределах досягаемости. Поэтому с Юлькой было тоже интересно, но безопасно. И он умел уважительно и терпеливо слушать (немыслимая редкость в наши дни!), и, значит, с ним возможен был диалог; а еще обладал запасом тонкого юмора и достаточным количеством столь импонирующих мне иронии и здорового скепсиса, которые ему несколько изменяли, только когда речь заходила о женщинах (что свидетельствовало о его респекте к этой части человечества), а также о тех, кто был, по его меркам, в чем-то неординарен: как уже упоминавшаяся родственница византийских императоров или некоторые иностранцы (во всяком случае, те, которых я встречал впоследствии у него в доме); а еще артисты-цыгане и человек, собиравший холодное оружие и умевший неплохо фехтовать… Несу какую-то околесицу — так, наверное, вам кажется (и мне тоже), но это оттого, что чрезвычайно трудно беспристрастно и нелицеприятно говорить об этом человеке, аккуратно раскладывая по полочкам его действительные или мнимые достоинства и недостатки. Почему? Потому что я его люблю, как близкого друга, это во-первых. А во-вторых и в-десятых, по той же причине. И то, в чем только что публично признался, может мешать найти верное, с моей точки зрения, и, значит, не всегда доброе и лестное определение его поступкам и его отношению ко мне и к другим людям. Однако хочу думать, что постепенно (к концу книги, жизни?) частично избавлюсь от этого рода зависимости (обусловленности) — иными словами, от обязательств, накладываемых глубокой симпатией и таким же чувством дружбы…
Но все это потом — и более критическое восприятие, и какое-то осмысление, а пока я, как многие другие, нахожусь под обаянием Юлия Даниэля и только что вернулся домой от художника Лени, где кроме хозяина и его жены присутствовала слегка косившая молодая женщина по имени Алена, показавшаяся мне несколько настырной в проявлении своего неравнодушия к Юльке и в требовании его внимания к себе. Он, видимо, считал так же, потому что был с ней на удивление резок. (Эта самая Алена доставит мне спустя несколько лет немало неприятных минут, обострив мое и без того мучительное состояние. Впрочем, осуждать за это я не вправе.) Пока же ее несдержанность, как я уже заметил, раздражала Юльку, а также, в чем я убедился немного позже, и его жену Ларису, в чьем присутствии Алена не могла, или не хотела, умерять свои чувства по отношению к «сутуловатому черноглазому красавцу».
Он не любил говорить подробно о себе — Юлька — о детстве, о войне, вообще о своей жизни, в том числе интимной, что мне не нравилось: я сторонник большей откровенности между друзьями. Полнее я сумел познакомиться с его биографией лишь много лет спустя, уже после его смерти, когда прочитал краткий очерк о нем, написанный его заметно повзрослевшим сыном Санькой.
Юлий Даниэль — узнал я из этого очерка — сын Марка Меировича, родившегося в начале 20-го века в литовском местечке, в семье портного. С молодых лет этот еврейский романтик примкнул к большевикам, участвовал в Гражданской войне, но избрал не политическую, а литературную стезю: стал писать (под псевдонимом Даниэль) прозу на своем родном еврейском языке — в основном, пьесы. Они переводились в те годы на русский и украинский, ставились на сцене. Наиболее известная из них называлась «Хлопчик». А самую большую известность из его произведений получила (не удивляйтесь) песня «Орленок», оригинальный текст которой написан Марком Даниэлем на языке идиш для какой-то из своих пьес. Русский текст был сделан Яковом Шведовым, музыку этой, ставшей весьма популярной, песни написал композитор В. Белый. Отец Юлия в числе авторов никогда не упоминался…
Помните, возможно: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди! Навеки умолкли веселые хлопцы, в живых я остался один…»
(Кстати, Якова Шведова я немного знал. У него была дача в подмосковном поселке Голицыно, крышу которой венчал цветастый петушок, прозванный местными острословами «орленком» — с явным намеком на то, что именно эта птица заработала деньги на постройку дачи. Кстати, весьма скромной.)
Среди произведений отца Юлия была повесть «Юлис», невымышленный герой которой — руководитель подпольной молодежной организации города Вильно, друг юности автора. В честь этого человека и был назван Юлием единственный сын Марка Меировича (Даниэля), а литературный псевдоним отца стал подлинной фамилией сына. Отец Юлия прожил недолго: в сорок лет умер от туберкулеза, и ранняя смерть, вероятней всего, спасла его и от гибели в Бабьем Яре (когда немцы напали на Советский Союз, он жил в Киеве), и от участи, которая постигла многих его друзей и коллег — еврейских литераторов (Бергельсона, Квитко, Маркиша и других), расстрелянных в 1952 году в сталинских застенках.
Юлию в начале войны с Германией было пятнадцать, он жил с матерью в Москве. Их эвакуировали в Саратовскую область, и полунищий московский быт они сменили на почти нищенский деревенский. Мать часто болела, Юлий работал в колхозе. («Бывало, я крал зерно…» — написал он в одном из стихотворений об этом времени.) Потом его призвали в армию и послали учиться на командира, однако он яростно отлынивал — хотел оставаться солдатом и, в конце концов, на него махнули рукой и отправили на фронт. Об этом времени он не любил вспоминать и обстоятельно рассказывать — ни друзьям, ни жене, ни сыну… Ну, был связистом… Ну, еще автоматчиком… Ну, да, воевал… На Украине, в Румынии, в Литве… Еще в Восточной Пруссии… Был ранен там в обе руки, правая осталась покалеченной… Ну, попал в госпиталь… А в госпитале, знаете, кого встретил?..
Тут он оживлялся и подробно рассказывал, как однажды… он почти уже на выписке был… медсестра позвала его помочь — раненого одного донести до койки. Юлий, с кем-то еще, поднял его и почувствовал: легкий какой-то этот парень… Ну, вроде чего-то ему не хватает… В общем, одной ноги не было… Но дело не в этом: на такое, и похуже, они уже нагляделись… А дело в том, что лицо у этого солдатика знакомое… И чем больше смотришь, тем больше оно знакомо…
— Мишка! — закричал Юлий. — Ты, что ли?
И тогда раненый приоткрыл глаза и ответил:
— Ну, я. А чего орешь?..
С парнем, которого Юлий помогал нести, он несколько лет назад сидел за одной партой в московской школе.
Сейчас Мишка, с которым меня познакомил Юлий, был инженером-строителем — громкоголосый, энергичный, смуглолицый, с преждевременной сединой, которая его красила, почти незаметно хромающий на своем высоком протезе. У него была жена Марина, почти такая же энергичная, как он сам, и две маленьких дочери. И Мишка, и Марина — из тех людей, кто с первого знакомства кажутся давними друзьями, и хочется хлопать их по плечу, говорить «ты» без всякого брудершафта и жаловаться на жизнь. За кажущейся резкостью в Мишке скрывалось и тикало доброе преданное сердце, и с особой любовью и постоянством относился он к Юлию. Словно тот не просто помог когда-то дотащить его до больничной койки, а вынес из-под обстрела с риском для собственной жизни. Через несколько лет Мишка подтвердит свою преданность Юльке, смертельно оскорбив его подельника Андрея — соучастника в судебном процессе, который окончился обвинительным приговором для обоих. Оскорбление было не действием, только словом — Мишка где-то выкрикнул, что именно Андрей виновен во всем происшедшем, и пожелал ему не возвратиться из лагеря. Этого ему не простила жена Андрея и настояла впоследствии, чтобы тот расправился с Мишкой на страницах своего очередного романа. Что и было выполнено… Но подробнее — в свое время.
Охотно рассказывал Юлий и о том, как, не доучившись в нескольких классах школы, сумел все же получить высшее педагогическое образование. (Этот пробел отнюдь не помешал ему стать превосходным учителем литературы.) А насчет поступления в институт дело было так: после демобилизации по ранению ему жутко не хотелось снова учить школьные предметы и сдавать экзамены, чтобы получить справку о среднем образовании. Не без совета и помощи друзей он ухитрился подделать такую справку, однако к тому времени по справкам в институт принимать перестали — только по аттестату, подделать который у него не хватило ни искусства, ни наглости. И тогда, опять по совету добрых людей, он отправился прямиком в город Харьков, где, как сообщили, справкам пока еще верили. Там он благополучно поступил в университет и окончил первый курс, обретя множество друзей и подруг, одна из которых — Лариса — стала впоследствии его женой и матерью Саньки. А Юлька после первого курса перевелся в Москву в Педагогический институт.
Получив дипломы, оба они — Юлька и приехавшая к нему из Харькова Лариса (чья мать умерла, а отец давно уже сидел в концлагере как ярый враг народа) — долго искали работу в Москве, но их отчего-то не брали… Догадываетесь, отчего?.. Правильно: оттого, что его фамилия Меирович (Даниэль), а ее — Богораз (Брухман). (Ваш покорный слуга, окончивший институт примерно в то же время и также по специальности «учитель», оказался, если помните, просто везунчиком.)
А Юлька с Ларкой и с уже родившимся сыном вынуждены были уехать в Калужскую область, где прокантовались четыре года, «сея разумное, доброе, вечное» среди юных калужан и калужанок, и где Юлька начал, подобно мне, заниматься переводами стихов, но был, хочу думать, не так всеяден; а также занялся прозой — писал историческую повесть из российской жизни под названием «Бегство». (Лет через десять эту рукопись с дорогой душой приняла в издательстве «Детская литература» красивая редакторша, и книга была отпечатана приличным тиражом. Но случилось так, что по приказу свыше весь тираж пустили под нож, и ни красота, ни душа редакторши помочь не смогли. За что так? В свое время узнаете.)
Вернувшись в Москву, Юлий еще год работал в школе, а потом сделал то же, что и я, — так что, ко времени знакомства оба мы находились в одинаково неопределенном положении — ни в городе Богдан, ни в селе Селифан (ну, шутники, подставляйте имена по вкусу!), а по тогдашней советской терминологии — типичные тунеядцы.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК