Глава девятая
Ладный деревянный дом Алтынсарина стоял в излучине Тобола, на высоком берегу, и был виден издалека. Дос торопил лошадей, сильно трясло на ухабах, толчки отдавались в сердце тупой болью.
Солнце садилось, и окна сверкали желтовато-слюдяным огнем.
Сквозь искреннюю радость Айганым, веселье детей, хваставшихся друг перед другом отцовскими подарками, проглядывало что-то темное, что ему, видимо, еще предстояло узнать, но что сейчас почти не тревожило его самого. Опять родня чего-то требует? Потом, не сегодня! Нельзя принимать близко к сердцу то, от чего в действительности следует быть подальше.
— Я должна тебя огорчить, — за чаем сказала Айганым.
— Почему должна? — улыбнулся Ибрай. — Кому должна ты огорчить меня? Ты никому ничего не должна. Особенно моей родне.
— Не в этом дело. Не в родне. Табунщик Адильбек хочет тебя видеть.
Абдулла, старший сын, которому шел девятый год, сидел рядом с отцом и тоже пил чай, стараясь не хрустеть баранками.
— Это вчера случилось, — сказал Абдулла. — Ты не беспокойся, папа. Виновник наказан и изгнан отсюда навсегда.
Какой виновник наказан и почему он изгнан, сынок?
— Выкрест будет изгнан. Потому что из-за него на твой племенной табун напали волки. — Адильбек-табунщик старался говорить спокойно, но голос его дрожал.
Выходило так: прошлой ночью на дальнем пастбище злые духи отомстили за то, что табунщики-мусульмане едят из одного котла с выкрестом Бейшарой, спят с ним на одной кошме и вместе пасут коней. Только злые духи могли подстроить такое, что заснули сразу два табунщика, а любимая собака как раз накануне ощенилась. В эту ночь злые духи привели волков к племенному табуну и разогнали коней по степи. Ни одна лошадь не далась волкам, потому что это были молодые волки, но мать табуна, несравненная Басре-бие, жеребая и осторожная, провалилась копытом в лисью нору, сломала ногу и истекла кровью на глазах у подоспевших табунщиков. Это было страшное зрелище, и никто не решился прекратить страдания кобылицы-матери.
Табунщик Адильбек ускакал в степь, чтобы не попадаться на глаза хозяину. Он знал, что виноват не меньше Бейшары, а больше, много больше, потому что нельзя было и близко подпускать выкреста к племенному табуну, нельзя было разрешать ему даже издали смотреть на Басре-бие. Кто не знает, как легко сглазить кобылицу-мать, когда она на сносях, кто не знает, что Басре-бие — символ счастья, а с гибелью ее может погибнуть счастье дома и здоровье хозяина.
Адильбек любил Алтынсарина преданно и бескорыстно, жизни своей за него не пожалел бы.
Бейшару Адильбек не жалел совсем. Чего стоит жизнь горемыки, отказавшегося от веры отцов. Да и не убил же он его, а только хотел убить: выволок в степь, отстегал камчой и разрешил идти, не оглядываясь. Правда, тот не мог идти: может, от страха ноги отнялись, может, слишком сильно бил камчой. Разве удержать руку, когда сердце рвется из груди? На другой день Бейшары на том проклятом месте не было, значит, ушел, уполз, добрел куда-то. Иначе говорили бы люди, слух бы прошел, если бы помер в степи. Человек не суслик.
Алтынсарин чувствовал себя все хуже. Мысли упрямо возвращались к самому неприятному: к Бейшаре, к губернатору, к Койдосову, который вовсе не давал о себе знать. Как ни отгонял он дурные мысли, плохое находило щели, просачивалось, сырой землей наваливалось на грудь. Доносы, среди которых жил, вечные обиды родичей, разговор с военным губернатором, Петр Иванович Миллер, почему-то еще портной Голосянкин. Но главное — случай с Бейшарой.
Чего стоит вся просветительская деятельность в степи, все его хлопоты, хрестоматийные сочинения, устные увещевания и споры, если дома он не может приучить ближних к простому человеколюбию, к милосердию, к естественной жалости. Взять того же Адильбека — натуру цельную, благородную, можно сказать величественную. В нем многое прямо от Кобланды-батыра, от героя эпоса. В нем ум, сердце, горячая кровь… Может, кровь виновата? Нет, не кровь, а голова. Голова, забитая суевериями, голова, в которой причины и следствия перепутались между собой, как волосы в колтуне. Алтынсарин вспоминал виноватое лицо Адильбека, бесконечно повторяемые слова про Басре-бие, про свою оплошность, про свою глупость, про то, что любую кару примет и сочтет справедливой. Имени Бейшары он не упоминал вслух и, судя по всему, помнить про него не желал.
— Но пойми, что я говорю, — втолковывал Алтынсарин. — Как же ты мог, из-за лошади чуть человека не убил? Я что тебе говорю, понимаешь?
— Это же Басре-бие! — Адильбек утирал слезы. — Это же Басре-бие! Пусть бы весь табун ноги поломал, лишь бы Басре-бие жива осталась! Басре-бие!
— Пойми, Адильбек, у лошади нет души, поэтому мы можем есть мясо животных и делать из него колбасу а у человека есть душа. У самого плохого человека есть душа, а у лошади только шкура снаружи и навоз внутри.
Адильбек твердил про Басре-бие. Он мог бы возразить хозяину, что у лошади, даже у самой плохой лошади, душа есть, и во многих случаях она ни капли не хуже, чем душа человека. А вот тот, кто отрекся от своего народа, у того души, возможно, и нет. Адильбек мог бы возразить, но не возражал, — знал, что виноват. Ведь и Бейшара не возражал, ибо знал, что виноват в самом страшном грехе: не только кобылу погубил, но и все счастье хозяина подверг опасности.
Домашние в глубине души тоже считали, что болезнь хозяина связана с гибелью кобылицы-матери. Айганым подтвердила это, когда муж спросил, что думают слуги о Бейшаре. Айганым понимала: мучает мужа не только то, что случилось дома. Главное не здесь, а там, где он в мундире, застегнутом на все пуговицы, должен неделями быть среди чужих людей. Она пыталась отвлечь его рассказами о детях. Иногда ей это удавалось, он смеялся, чаще улыбался медленной улыбкой с закрытыми глазами. Вскоре, однако, лицо его вновь мрачнело, одышка усиливалась.
Местный врач Мухамеджан Карабаев ничего хорошего не пообещал, сказал только, что нужно оберегать от дурных вестей, не допускать к больному тех, кто ему и в здоровье был неприятен, и лучше всего уехать на летовку в Аракарагайский бор.
Погода стояла дождливая, в бору оказалось не по-летнему сыро, дышалось труднее. Алтынсарин не мог уже лежать ни на спине, ни на боку. Он сидел днем и ночью и, кажется, совсем не спал.
Доктор Карабаев приехал следом за больным и был еще мрачнее, чем прежде.
— Надо надеяться, — говорил Карабаев. — Надо надеяться.
Так он уговаривал Айганым, так он уговаривал себя, потому что знал: мало надежд было на самом деле. Сердце Алтынсарина билось учащенно, с перебоями, отеки угрожающе нарастали, дыхание было тяжелым, появились опасные хрипы.
Мухамеджан Карабаев был одним из первых казахских врачей, окончивших курс в Казани. Он знал свое дело, но по молодости верил, что есть секреты, которые знают только те, кто проработал всю жизнь. По этой причине или из желания разделить ответственность за жизнь больного Карабаев обрадовался, когда Айганым спросила, пе пригласить ли врача из Троицка.
В Троицк поехал Адильбек, он привез почтенного седовласого и долговязого доктора Гана Эдуарда Ивановича.
Ган начал с пульса и, как показалось Карабаеву, считал его долго, может, до тысячи. Потом долго выстукивал, выслушивал, глубоко и безжалостно пальпировал вздутый живот, смотрел горло, язык.
Он утомил не только больного, но и окружающих. Карабаев едва мог скрыть раздражение, но ничем не выдал себя, почтительно вынес Гану полотенце, когда тот стал мыть руки возле юрты.
Карабаев на латыни спросил Гана, каков прогноз, тот на латыни же ответил, что летальный исход неминуем в самые ближайшие дни. Ничего нового не сказал троицкий лекарь, и Карабаев рассердился на него не за академическую невозмутимость, не за спокойствие, с которым тот объявлял приговор, пусть и самой природой вынесенный, а за то, с какой серьезностью Эдуард Иванович выписывал молочное лечение, как предостерегал от употребления сырой озерной воды. Никто не возразил, что сырую воду здесь не пьют, никто не объяснил, что грубой пищи давно уже не дают больному. Все видели, что это не более как болтовня. Перевозя Алтынсарина на летовку в бор, Карабаев больше всего надеялся именно на погоду, на воздух, на красоту природы, иногда успокаивающую сердце. Как назло, дожди не прекращались. Пятого июля Айганым решилась переезжать в свой дом на берег Тобола и в первые же дни воспрянула духом. Мужу стало заметно легче. Он уже мог спать, лежа на правом боку.
Надежды, о которых твердил доктор Карабаев, начали, казалось, сбываться. Отеки уменьшились, дыхание стало более спокойным, пульс сильнее. Алтынсарин попросил Айганым почитать ему вслух из тетради Алексея Владимировича.
Речь шла о том, что многие великие люди прошлого решались на подвиги, которые вызывают восхищение потомков, только потому, что верили в способность новых поколений помнить то, что было до них, верили в славу.
«Но моя душа почему-то всегда была в трудах и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить, когда уже уйдет из жизни. Если бы души не были бессмертны, то едва ли души лучших людей так сильно стремились бы к бессмертной славе. Ведь известно, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие — в сильном беспокойстве. Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит?..»
Алтынсарин прервал чтение и долго лежал, прикрыв глаза влажной ладонью. Людям так необходима вера в бессмертие, вера во встречи после смерти. А верил ли в это он сам, Алтынсарин не мог сказать точно. Кажется, все-таки не верил. Слишком часто сомневался, и во многом. Даже в пользе религии сомневался. А разве не безнравственно насаждать веру, когда сам не веришь?
Неужели древние верили в бессмертие без сомнений? Он опять попросил почитать ему.
«Если же я заблуждаюсь, веря в бессмертие души, то заблуждаюсь я охотно и не желаю, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время…»
Весть о том, что инспектор киргизских школ при смерти, пришла в Тургай поутру, а к обеду мулла Асим, гостивший у брата Анвара, седлал лошадь. Анвар стоял на крыльце и упрекал младшего брата:
— Вот гордыня твоя дурацкая, куда спешишь? Без тебя некому хоронить? Там вашего воронья за подарками слетится полно. Только тебе зачем спешить за столько верст? То, что там получишь, я тебе здесь без труда подарю. А если жениться будешь, во сто крат больше приобретешь. Не будь дураком, оставайся.
— Надо, надо. Ты не понимаешь, брат мой. Я должен быть на похоронах. Я не учу тебя продавать бараньи кишки, ты не учи меня покупать человеческие души.
Мулла гнал лошадь не жалея; сам умаялся и ослаб, но, когда увидел высокий деревянный дом над Тоболом, с облегчением понял, что торопился не зря.
Несколько богато одетых всадников в цветных малахаях во весь опор неслись к дому Алтынсарииа, и высокий мужской плач звенел над степью:
— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!
Это родичи, близкие родичи из тех, которые еще месяц назад не хотели простить инспектору его нейтралитета в родовой вражде. А вон еще кто-то скачет, видимо, соперники: эти тоже теперь вовсю хотят выразить горе. Пусть все видят, что они не меньше любили покойного.
— Ой-бай, баурым!
Асим скривился. Дикие нравы, языческие обычаи, все делают по-своему, служителей Аллаха только терпят, но не любят.
Возле дома с громким плачем обнимаются родичи, обнимаются, несмотря на вражду, которая тлеет в душах и, быть может, через неделю вспыхнет новым огнем. Удивительная приверженность старине, ритуалу: отдельный плач на скачущей лошади — высшее выражение горя, отдельно — совместный плач с близкими покойного. Красивы эти плачи и по мелодии, и по словам, даже у постороннего и то сердце рвется.
Этого у них не отнимешь, этого не переделаешь! Мулла Асим тронул коня. Хорошо, что не опоздал. Пусть все видят, как любил он инспектора, как близок был к нему, как убивается нынче.
Мулла несколько раз хлестанул коня и закричал на всю степь:
— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!
Все муллы, которые прибыли на похороны раньше, безропотно расступились перед муллой Асимом. Он был хаджи, совершил паломничество к святым местам, он образованнее всех, у него с русскими связи.
Тело Алтынсарина в белоснежном саване было обернуто лучшим персидским ковром, самые близкие родственники-мужчины понесли его на высокий берег Тобола.
Отец Борис Кусякин, стоя на взгорке, сказал:
— Сотен девять мужского полу.
Вместе со многими другими русскими жителями Кустаная он издали наблюдал за происходящим.
— Тысячи полторы, не меньше, — сказал Николай Токарев. Ему показалось, что священник умышленно преуменьшает количество собравшихся на похороны Алтынсарина.
Отец Борис будто почувствовал этот смысл.
— Девятьсот. Не более. По их обычаю это очень много, очень. Я ведь близко знал покойного. Давно знал, хорошо. Еще по Тургаю. Он любил меня, мы дружили, беседовали часто. Умный был человек, хотя и магометанин.
Подошел портной Голосянкин с Людмилой, статистик Семикрасов, еще кто-то. Сказали, что Миллер тоже обещал быть, но задержался.
— Киргизы — народ щедрый, — говорил отец Борис. — Они тароваты к своим священнослужителям. Каждому мулле по барану дадут, а главным — по теленку или жеребенку. Хабибулину могут хорошую лошадь подарить, он у них вроде архиерея.
Ритуал предания земле у мусульман краток, и русские на взгорке удивились, как быстро все двинулись назад. Только мулла Асим остался на могиле Алтынсарина, один под высоким небом с легкими перистыми облаками, один на берегу реки. Один на один с богом. Он молился, принимая на себя все грехи покойного. Так только близкий может поступить, только бескорыстный, только святой.
Русские возвращались одной группой. Токарев увидел, что Семикрасов большими шагами уходит вперед, и решил, что надо догнать статистика. Николай знал за собой неукротимую жажду общения и стыдился этого, но сейчас нужно было унять тоску и безысходность. Ведь его не подпускали к умирающему, не дали возможности сообщить и то, что Канапия Койдосов из-под ареста освобожден. Стыдно было признаваться себе, что сейчас в мозгу билась мысль, казавшаяся удивительно мелкой: не пропала бы тетрадка дяди с переводами из Цицерона. Дядя очень о ней тревожился.
— Господин Токарев, — окликнула его сожительница портного. — Не делайте вид, что не замечаете меня. Зачем вы сплетничаете обо мне? Скажите, скажите-ка моему мужу.
— Простите, я тороплюсь.
— Нет! — Людмила решительно взяла его за рукав. — Я вас не пущу. Зачем вы сказали отцу Борису, будто я циркачка, по проволоке ходила…
Брезгливо высвободив рукав, Токарев сказал:
— В первый раз слышу, что вы ходили по проволоке, ничего плохого в этом не вижу, обиды вашей не понимаю…
— Это ложь! — взвизгнула Людмила. — Гнусная ложь! Петр! Ты слышишь, что говорят про твою жену?
Голосянкин укоризненно пробасил:
— Нехорошо, господин Токарев.
— Отец Борис, — позвала Людмила. — Отец Борис, можно вас на минуточку.
Кусякин набирал скорость, будто не слышал:
— Отец Борис, остановитесь, дело идет о чести женщины! — взывала сожительница портного. — Защитите честь женщины!
— Простите, спешу, — издали отозвался отец Борис и помахал рукой. — Очень спешу!
Токарев с недоумением и злостью смотрел на странную пару и думал: почему такие скромные, работящие и приличные люди, как Голосянкин, связывают свою жизнь с такими вот пустыми, вздорными и неопрятными бабенками? В чем причина?
Они уже шли по улице, из окон на них смотрели.
— Вы не смеете, не смеете! Мой отец личное дворянство имел, мой Петя кадетский корпус с отличием кончил, а вы говорите, что я по проволоке бегала…
Токарев разозлился.
— Мадам, — сказал он строго. — Предупреждаю, что отныне я всем буду говорить, что вы ходили по проволоке и даже танцевали на ней.
Навстречу в щегольской двуколке ехал уездный начальник.
— Господин Токарев? Почему не в канцелярии? Вы хоронили господина Алтынсарина? Разве вы мулла, господин Токарев?
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК