Глава тринадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В тургайской тюрьме было девять камер: шесть больших и три крохотных — одиночки. Впрочем, двери всех камер постоянно были открыты настежь, арестанты целый день бродили по коридору и по тюремному двору, запирали их только на ночь. С весны двор был зеленый, поросший травой, возле конторы цвело несколько кустов шиповника, теперь траву посреди двора вытоптали, шиповник пожух и посерел, а начальник тюрьмы день ото дня становился все злее и злее, грозился запереть арестантов по камерам и выпускать только на оправку и прогулку, как положено. Угрозам начальника никто не верил, потому что штат надзирателей был неполный, а хлопот с отпиранием и запиранием дверей всегда множество.

Пожалуй, никогда эта тюрьма не бывала такой перегруженной. В прежние годы в ней одновременно содержалось человек по пять — семь, в периоды после ярмарок и выборов в местное управление — по десять или пятнадцать. Ярмарка всегда давала богатый улов, попадались заезжие конокрады, мелкие мошенники, пьяные прасолы из уральских казаков, захожие беспаспортные бродяги, ищущие земли обетованной, ну и, конечно, драчуны всех национальностей. Обычно тюремное начальство каждому арестанту находило занятие по самообслуге или, что еще лучше, приспосабливало для своих нужд. Преступники и подследственные довольно охотно за небольшую мзду и просто ради борьбы со скукой возделывали огороды начальника и надзирателей, делали саманные кирпичи, а наиболее спокойные иногда отпускались на всевозможный отхожий промысел с условием приносить оброк начальнику. В нынешнем году ярмарка дала улов огромный, сорок с лишним человек были взяты в один день, 27 мая, потом брали еще и еще… За неделю в камеры набили человек семьдесят. Кухня не справлялась с приготовлением баланды, в отхожее место с подъема до обеда стояла очередь, арестантов заедали вши, и нависла угроза возникновения сыпного тифа и других страшных болезней.

Великим благом оказалось, что заключенные все были местные, что передачи им возили регулярно, а конвоиры за рубль или два соглашались группами водить арестантов в городскую баню или на речку купаться. Всякий, знающий тюремную жизнь и нравы, понимает, как много значит тот порядок, который заключенные устанавливают для себя сами. Бывает, все вершится для грабежа слабых сильными, бывает, просто для измывательства, которое как-никак прогоняет скуку, а бывает, что заключенные устанавливают порядок такой справедливости, о каком и в некоторых семьях только мечтают. Все зависит от того, кто задаст тон, кто, как издавна говорят арестанты, «держит» камеру или даже всю тюрьму.

Тургайскую тюрьму «держал» Амангельды Иманов. Трудно сказать, чем была обеспечена его власть, но выражалась она в том, что среди истомленных неволей людей вовсе не возникало драк, что и скандалы гасли быстрее, чем обычно это бывает, что многие продукты из передач поступали в общий котел. Кстати, на это лето в тургайской тюрьме появился второй, дополнительный к казенному общий котел. Он стоял в углу двора, и готовили в нем национальную пищу. Амангельды устроил так, что арестантов стали водить в баню; через Токарева он добился, чтобы еженедельно в тюрьму приходил врач и два раза в неделю — фельдшер.

Если бы не строгие предупреждения областного начальства, начальник тюрьмы в благодарность за наведение порядка отпускал бы Амангельды домой на день-два, как делал это обычно за подарки или по просьбе знакомых. К сожалению, Амангельды находился на особом положении, и единственное, что можно было сделать для него, — беспрепятственно разрешать свидания с женой и детьми.

Домашние приезжали к нему часто, начальник выпускал арестанта на лужок перед конторой и сам смотрел на чужое семейное счастье, которое притягательно и очевидно каждому, даже смотрящему со стороны.

Семейство Иманова занималось своими делами, отец играл с сыновьями, боролся, возился, сидел над какой-то книжкой. Потом они все вместе ели привезенную из дому пищу и вообще чувствовали себя словно на пикнике.

В камере Амангельды был ровен со всеми, сдержан и слегка ироничен. Ко всему вокруг он приглядывался чрезвычайно внимательно, и это, видимо, скрашивало для него долгое и тяжкое безделье. Он умел внимательно выслушивать рассказы других арестантов, редко вмешивался в разговоры и вовсе не старался быть в центре внимания. Только когда он брал в руки домбру, все затихало вокруг и все арестанты, включая двух цыган — мужа и жену, арестованных по подозрению в сбыте фальшивых ассигнаций, русского бродягу, не помнящего родства и собственного имени, беглого каторжника с бельмом на глазу и прасола Сукина, в драке убившего своего двоюродного брата, — все арестанты слушали его песни.

И конвойные любили слушать песни Амангельды, и сам начальник тюрьмы иногда подходил к камере, не понимая, что может быть хорошего в длинных и быстрых речитативах, сменяемых бурными перебивами с резким отыгрышем. Начальник в детстве пел в Вязьме в церковном хоре, но не знал, что настоящая, пусть даже самая необычная музыка завораживает любого, у кого есть способность слышать.

Как это ни странно, Амангельды заметил, что не слишком тяготится пребыванием под стражей. Ему многое открывалось впервые, он впервые видел людей так близко и так непрерывно.

Говорят, что дети умнеют во время своих болезней. Дело, видимо, в том, что неподвижность физическая создает иные углы зрения, иначе видится то, что раньше не привлекало внимания. Вот и тут, в тюрьме, Амангельды впервые увидел превращения, о возможности которых прежде не подозревал. Взять хотя бы того же Байтлеу Талыспаева. Прежде это был спокойный и положительный, осевший на постоянное жительство в Тургае казах, который никогда ни в чем противозаконном не замечался. Полагали, что он, получая жалованье из казны за работу возчика почтовых грузов, имея скот на ближних пастбищах и большую бахчу, выбьется в настоящие богачи, заведет торговлю или станет домогаться какой-либо выборной должности. Какая сила толкнула добропорядочного Байтлеу в самую гущу событий, что заставило его вступиться за приехавших из степи пастухов, по незнанию привязавших коней к изгороди, окружающей казенный огород?

Теперь, в тюрьме, Байтлеу то полностью отрицал свое участие в потасовке, то говорил, что вмешался, чтобы умиротворить обе стороны, то вдруг разъярялся и кричал, что всех русских надо гнать из степи, надо привязывать их за ноги к конским хвостам и волочить до самого Оренбурга, Объяснялось это, по-видимому, не только истеричностью характера, которую в нем прежде не замечали, но еще и страхом, который нагнал на него следователь, поначалу собиравшийся сделать его главной фигурой обвинения. Когда Байтлеу надеялся избежать смертной казни, обещанной следователем, он нытался даже в разговорах с товарищами преуменьшать или вовсе отрицать свою вину, когда же он приходил к мысли, что его повесят или расстреляют, то он испытывал неодолимое желание погибнуть не зря.

Амангельды наверняка знал, что смертная казнь Байтлеу не грозит. Ни в каких насильственных действиях он изобличен не был. Лишь солдатик Прокопий Мисик, заморыш и трус, показывал, что возчик требовал, чтобы русские солдаты стали на колени перед мятежниками.

В одном из разговоров с Токаревым, который в последнее время часто заходил в тюрьму и беседовал со многими, чтобы выработать стройную систему защиты на предстоящем суде, Амангельды высказал предположение, что Мисик потому указывает на Талыспаева, что лицо его было ему прежде знакомо, тогда как других участников потасовки он видел в первый раз. Немаловажно и то, что Байтлеу говорил по-русски: Мисик понял, чего тот от него хотел, и запомнил это. Удивительным было, однако, не только то, как спокойный и тихий почтовый служащий превратился в одного из главных бунтарей, но и то, как теперь из этого человека вылез совсем другой, то не в меру разговорчивый, то неделями молчащий. Он и внешне очень изменился, несчастный Байтлеу: ужасно исхудал, хотя жена приносила ему передачи, и все время молился. Он явно поглупел в тюрьме, потерял себя, и причина, как казалось Амангельды, заключалась в том, что, вмешавшись в чужую драку, он нарушил плавное и целенаправленное движение своей хорошо продуманной жизни. Слишком резко повернул!

Большинство людей в тюрьме умнело. Особенно заметно это было на самых простых, кто прежде ничем не выделялся. Вот например, три батрака, три друга: Есим Аульбаев, Сейдахмет Байсеитов и Хакимбек Мусеров. Видно, никогда прежде не было у них времени обдумать самые простые вещи, не было возможности поговорить друг с другом, посоветоваться. Они на воле не были друзьями, а здесь всегда держались вместе и говорили всегда об одном и том же. Каждый рассказывал истории из своей жизни, и, хотя эти истории были до смеха одинаковые, они не уставали их обсуждать. Сюжет всегда сводился к тому, что бай нанимал работников за одну цену, а когда наступала пора платить, то за кормежку, одежку и падеж скота удерживал добрую половину того, о чем договаривались. И продолжение этих историй всегда было одинаковое: пошел бедняк к бию, к судье, тот взял подарок, три месяца тянул разбор жалобы и решил тяжбу в пользу хозяина.

Батраки только здесь поняли, что на воле их за людей никто из сильных мира сего не считал.

В середине лета, в послеполуденную жару, когда обитатели тургайской тюрьмы томились вынужденным бездельем и до ужина никаких развлечений не предвиделось, во двор ввели новичка, который надолго завладел мыслями арестантов и стал центром внимания. Это был совсем старый и дряхлый, но еще более знаменитый, чем прежде, баксы Суйменбай.

Амангельды выделил старику лучшее место на нарах у окна, дал хорошую кошму для подстилки, угостил душистым чаем.

Суйменбай прибыл в тюрьму вместе со своим драгоценным кобызом.

В первый день Суйменбай ничего никому не объяснял, и никто ни о чем его не расспрашивал, но на другой день старик сам заговорил, и тогда в камеру набилось столько народу, что вскоре стало нечем дышать. Кто-то предложил выйти на воздух, но баксы отказался рассказывать о себе и своих делах на глазах у неверных.

Говорил старик довольно внятно и разумно. Оказалось, что забрали его по настоянию главного русского муллы из Оренбурга. Мулла этот много раз бывал у баксы и в прежние годы, когда Суйменбай, молодой и глупый, ни от кого не скрывал своих связей с джиннами и шайтанами. Тогда и этот русский был совсем молокосос, весь был в веснушках, он ездил тогда по степи, угощал ребятишек желтыми ледышками, и всякий, кто такую ледышку съедал, обязательно предавал закон и обычаи предков.

В речах Суйменбая факты жизни обретали какое-то свое значение, становились в один ряд со сказочными чудесами и почти не отличались от них. Все было равно правдоподобно в его словах, и все было неправдой. Старик явно преувеличивал свое значение, когда рассказывал, что сам главный русский мулла из Оренбурга ездил к царю за разрешением забрать старого баксы, что царь согласился на это, но предупредил, что ни в коем случае нельзя отбирать у баксы его священный кобыз, потому что джинны и шайтаны могут обратить свой гнев на север, и тогда всем русским будет худо.

Амангельды понял главное: старика посадили по настоянию главного миссионера Бориса Кусякина.

Как бы то ни было, но прибытие в тюрьму баксы Суйменбая дало почву для новых антирусских настроений, разговоров, для глупых анекдотов.

Амангельды не вмешивался в эти разговоры, хотя мог бы прекратить их разом. Он мог бы напомнить этим людям, что сейчас у них вся надежда именно на русского человека Николая Токарева, что по их делам он за свои скудные деньги ездит бог знает куда, ищет справедливости, нанимает адвокатов, старается, чтобы судьбой тургайских арестантов заинтересовались русские журналисты из русских же газет. Он сказал бы своим сокамерникам, что русские люди — фельдшер Костюченко и шорник Рябов — были самыми важными и добровольными свидетелями в их пользу, а волостные вроде Минжанова и Бектасова свидетельствуют против или делают вид, будто их все это не касается.

Люди должны высказать то, что хотят. Пока будут говорить, кое-что сами поймут, когда замолчат, выговорившись, еще чуть-чуть прибавят к своему пониманию, ну а остальное надо объяснить. Можно объяснить. Только без нажима.

Вскоре неприятные Амангельды разговоры иссякли как бы сами собой. Дело в том, что старый шаман привык быть в центре внимания и, утратив его, когда арестанты слишком увлеклись русским вопросом, вновь привлек к себе интерес рассказом о своей жизни и о том, как он стал великим баксы.

Рассказ изобиловал множеством очень точных подробностей и выглядел весьма достоверно. Старик увлекся сам, импровизировал, даже помолодел от радости, что его слушает так много народу.

— Мой отец, дед, бабка, прабабки и прадеды до двенадцатого колена были баксы. Когда умер отец, джинны выбрали своим повелителем моего старшего брата, но он не захотел быть баксы, он хотел быть баем. Зачем ему играть на черном кобызе, зачем ходить из аула в аул, зачем слушать невежд и отвергать подозрения недоверчивых? Так думал мой старший брат, потому что отец наш оставил большой табун лошадей и много овец. Иногда я думаю, что мой старший брат не верил в свою колдовскую силу, а может, он не верил в силу джиннов. Не верил — и поплатился жизнью. Его нашли удавленным в ложбине за зимовкой. Пошел по нужде и не вернулся. Жена побежала, смотрит; он лежит на спине, будто над звездами смеется. На шее след от аркана, а самого аркана нет.

Все богатство наше досталось второму брату. И он при таком хозяйстве наотрез отказался служить людям и духам. Однажды возвращался он на пегом иноходце и уже подъехал к аулу — дело было летом, — и жена уже видела его, и детишки. Вдруг как закричат мой брат: «Джинны, джинны!» Проезжая мимо юрт, опрокинул бочонок для кумыса и скрылся в степи. Потом нашли его в колодце с разбитой головой.

— Человек не верит предостережениям оттуда. — Баксы показал себе за спину. — Мало ли что! Любая лошадь может понести от крика. И я не понял предупреждения. Взял я хозяйство в свои руки, хотел и жен моих погибших братьев взять в свою юрту и быть баем. Это было лет сорок назад, был я молодой, холостой. Однажды на закате пошел я в камыши поискать верблюдов. В камышах застали меня сумерки, и вдруг вижу: с неба белый свет падает на озерную гладь, а по ней, как посуху, идет полчище мулл в огромных белых чалмах, а с другой стороны идет какое-то войско на белых конях с золотыми уздечками и черными крестами.

Когда я оглянулся, стояла темная ночь. А тут стало светло, хотя луну закрывала очень круглая туча. Вспомнил я все и поплелся домой. Медленно шел, а в душе горе и страх. Хотелось бежать, но сил не было, ноги не слушаются, голова кружится. Ах, думаю, пропали мои верблюды.

Баксы замолчал, как бы вспоминая все, что было, и переживая подробности. Слушатели тоже молчали и тревожились, что Суйменбай уйдет в себя и не захочет продолжать. Старик не торопился, знал, что паузу не нарушат, и наконец опять заговорил:

— Лежу в юрте, не могу уснуть. Сердце стучит, в жар кидает. И мулл боюсь, и войска боюсь. Вдруг слышу за кошмой кто-то дышит, шорохи какие-то, шаги тихие. Неужто, думаю, верблюды вернулись? Выглянул я наружу — никого. Опять лег и тут голоса услышал: «Ты, Суйменбай, третий сын нашего умершего повелителя, будешь нашим хозяином. Ты будешь лечить больных и изгонять шайтанов».

— Скажите, пожалуйста, — спросил Байтлеу. — А какая разница между джиннами и шайтанами?

На него посмотрели так, будто он спросил глупость, будто все тут знали эту разницу.

Однако баксы не обиделся, не рассердился.

— Скажу тебе, сынок, попроще, попонятней. Я подчиняюсь джиннам, а шайтаны подчиняются мне.

Такого объяснения никто не ожидал, выходило, что морщинистый старик находится в одном роду с нечистой силой. Амангельды был доволен ответом, старик нравился ему все больше, талантливый старик. Амангельды и сам любил, чтобы все и всегда становилось на свои места.

— «Соглашайся, Суйменбай», — говорят джинны, — колдун нараспев продолжал рассказ. — «Соглашайся, а то будет плохо». Я бы ответил джиннам, попросил бы дать мне три дня на размышление, но тут сам собой заиграл черный кобыз моих предков. Заиграл кобыз, запел и заковылял от стенки юрты прямо ко мне.

Баксы показал, как шел кобыз по земле. Потом под музыку старик продолжал свой рассказ:

— «Эй, Суйменбай, нет тебе иной дороги! Иди и лечи людей». Я, конечно, взял кобыз и заиграл на нем эту вот мелодию.

Колдун замолчал и только наигрывал тихую песню без слов. Пауза была долгой и волнующей.

— Значит, шайтаны подчиняются вам, вы — джиннам, а джинны Аллаху? — совершенно серьезно спросил Амангельды.

Баксы кивнул и продолжал играть.

Все слушали старика затаив дыхание, но один из арестантов и впрямь был как заколдованный. В продолжение рассказа он сидел на корточках с прямой спиной, глаза выпучены, рот полуоткрыт. Это был почтовый возчик и глава еще недавно такой счастливой семьи Байтлеу.

— О великий баксы! — хрипло, даже с каким-то горловым клекотом заговорил он. — Вам известно будущее каждого человека и каждого живого существа, не так ли?

— Нет, сынок, — после долгого молчания ответил баксы Суйменбай. — Мне неизвестно будущее людей и даже будущее баранов. Джинны знают это, и шайтаны о многом догадываются. Они и говорят мне о будущем, если я хорошо попрошу… Нет, сынок, сам я ничего не знаю о будущем. Я знаю только капельку больше, чем ты, потому что я стар и много видел. А чтобы погадать, надо много-много крепкого чая. Если напьюсь я чая, тогда сила моя заставит шайтанов открыть мне твое будущее. Силой их заставлю. Силой духа.

Поздно вечером Байтлеу робко подошел к Амангельды:

— Батыр! Мне свидание дают раз в неделю, еще четыре дня ждать. Не одолжишь ли ты мне осьмушку чая, чтобы баксы мог предсказать будущее?

Амангельды дал пачку хорошего «фамильного» чая, потому что нельзя отказать человеку, который так жаждет узнать свое будущее. И еще интересно было, что скажет великий баксы. Суд над всеми участниками беспорядков не за горами, и проверка предсказания не заставит себя ждать.

В тот вечер, однако, старик гадать не стал. Пачку чая спрятал и наутро тоже отказался гадать Талыспаеву:

— Погоди, сынок. Не торопи судьбу.

Варвара Григорьевна попросила начальника тюрьмы дать ей свидание с подследственным Имановым-Удербаевым Амангельды. Она явилась официально, оделась тщательно и даже торжественно. Начальник тюрьмы — уволенный в запас подпрапорщик Иван Степанович Размахнин — любовался ее горделивой осанкой, толстенной косой, уложенной вокруг головы, и медлил с ответом. «Как много позволяют себе женщины, когда знают, что красивы, — думал он. — Она пренебрегает тем, что про неё подумают начальники школьные, как отнесется попечитель учебного округа, она вовсе не считается с тем, что ее осудят наши местные облезлые кошки — чиновницы. Уж тут разговоров будет до весны».

Угадывая мысли начальника, Варвара Григорьевна повторила свою просьбу, изложив ее более пространно и в стиле письменного заявления:

— Мой супруг, известный вам Николай Васильевич Токарев, прислал из Саратова письмо с поручением побеседовать с его близким другом господином Имановым, который по явному недоразумению арестован и находится под следствием. Надеюсь, что из уважения к моему супругу и ко мне вы сделаете это одолжение.

— Где бы вы хотели встретиться с Имановым?

— Там, где вы сочтете это удобным для себя, но там, где нас не смогли бы слышать посторонние.

— И видеть тоже? — начальник чуть было не подмигнул Варваре Григорьевне, вовремя этого испугался, но игривость его тона все же была замечена.

Взгляд госпожи Токаревой был холоден. Начальник подумал, что, будь у него такая жена, он бы и пить бросил, и, может, уехал бы из этой дыры в родную Вязьму. С такой женой его бы там уважали. От жены многое в жизни зависит.

— Я лично очень хорошо отношусь к Иманову, хотя он и под сильным подозрением. Я могу предложить вам свидание на лужке возле моей конторы. Тут он обычно встречается со своей женой и детьми. Вас это устроит? Табуретку я велю для вас принести. А он на земле посидит.

— Может быть, и скамеечка у вас в хозяйстве найдется? А нет — я свою принесу. — Варвара Григорьевна знала, как надо разговаривать с этим сортом людей. Наглость у них перемешана с трусостью, похотливость — с целомудрием, любезность — с льстивостью.

Скамеечка в тюремном хозяйстве нашлась. Ее поставили перед окнами конторы, шагах в двадцати, сначала начальник смотрел на беседующих, потом ему наскучило. Может, следственное начальство и недовольно будет, что Иманов получил свидание без их на то особого разрешения, но ведь и запрещения никто не определил. Кроме того, начальник знал, что ссориться с Имановым нельзя. Тот, кто «держит» всю тюрьму, много может принести неприятностей, если штат к тому же не укомплектован, надзирателей не хватает.

Варвара Григорьевна была горда, что добилась свидания, что в точности выполняет поручение мужа.

— Значит, повторяю, — она держала в руках письмо мужа и заглядывала в него. — Николай Васильевич просил вас прежде всего учесть следующее. Свидетельские показания говорят о том, что солдаты огородной команды первыми начали оскорбление действием и первыми же без достаточных оснований начали стрелять. Запомните, пожалуйста, и объясните вашим товарищам, чтобы на это делали упор. Существуют непреложные «правила употребления полицейскими и жандармскими чинами в дело оружия». Они весьма четко очерчены. Первое: оружие можно применять для отражения вооруженного нападения. Этого не было. Второе: для отражения нападения несколькими лицами. Но ведь в самом начале число солдат и киргизов было равным. Затем — для обороны других лиц, задержания преступника и т. д., что к нам не относится. Более важно специально оговоренное условие, что к действию оружием можно приступать только после трехкратного громкогласного предварения неповинующихся о том, что начнется действие оружием. Понимаете?

Амангельды сидел на скамеечке, локтями опершись на колени, глаза его смотрели на носки собственных сапог и улыбались. Он не хотел, чтобы Варвара Григорьевна видела эту улыбку, ведь могла подумать, что он подсмеивается над ее пунктуальностью, над ее серьезностью. Это было не так. Просто Амангельды был счастлив сейчас. Счастлив, что его судьба и судьба его товарищей так близко принята людьми посторонними, что адвокаты Самары и Саратова будут привлечены к защите, что эта красивая женщина сидит с ним рядом на скамеечке перед тюрьмой и ей безразлично, что скажут про нее другие русские женщины, как осудят ее, как будут коситься. Амангельды давно уже выработал линию защиты, и она в целом не отличалась от той, про которую писал теперь Николай Васильевич.

— А что слышно о деле несчастного учителя? — спросил Амангельды. — Что-нибудь проясняется?

Варвара Григорьевна была готова к этому вопросу.

— Тут вы можете не беспокоиться. Этого они вам приписать не смогут. У вас алиби, и все ваши близкие друзья арестованы вместе с вами. Установлено также, что учитель был убит не ранее двадцать восьмого мая, то есть на другой день после вашего ареста. Николай Васильевич ничего про это не пишет, но, по моим представлениям, власти вообще хотят замять это дело, потому что следы ведут к кому-то из волостных. Вы же знаете, ваши соотечественники не любят выступать в качестве свидетелей, тем более в русских судах и против своих волостных. Тут поиски не привели бы к результату и при вполне добросовестном ведении следствия.

— А если свидетеля найду я? — спросил Амангельды. — Если у меня найдется хотя бы косвенный свидетель?

— Это было бы прекрасно, Во всяком случае, они этого очень испугаются.

Амангельды сказал, что за полный успех не ручается, но попробует. Потом они говорили о том, что некоторых тяжело больных арестантов надо перевести в больницу или освободить из-под стражи, что в связи с приближением осени следует организовать сбор средств для семей арестованных, которые фактически лишились кормильцев в самое ответственное время. Варвара Григорьевна знала, что Амангельды и его друзья в тюрьме не голодают, но по давнему русскому обычаю все же принесла пирогов, которые сама испекла, дюжину крутых яиц, крынку сметаны и заодно книжку сказок Льва Толстого. Книжка эта была издана за границей, но Токарева почти не сомневалась в том, что начальник тюрьмы при ней не станет обыскивать Иманова, даже не заглянет в сумку. Поэтому она проводила Амангельды до самой конторы, попрощалась за руку и только, когда он прошел во двор, обернулась к начальнику:

— Иван Степаныч, вы читали сочинения графа Льва Николаевича Толстого?

— Может, и читал, — ответил Размахнин. — Я читал книги, когда молодой был. Может, и Толстого читал. Как называется?

— Ну, к примеру, «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение».

— Этих чтой-то не припоминаю. И не слыхал.

— Я вам на днях принесу книжечку одну, тоненькую. Там всего один рассказик, «Чем люди живы» называется.

— Не запрещенный рассказик-то? — спросил начальник. — А то ведь я не знаю, говорят, нынче половина книжек — запрещенные.

Варвара Григорьевна удивилась себе. Что за страсть такая всех обращать на путь истинный? Тюремного этого чурбана и то просветить захотела. Глупо!

— Разрешенная книжка, Иван Степаныч! Божественная, с моралью.

— Стихами написана или сплошняком? Я больше люблю сплошняком. Вы не смейтесь, Варвара Григорьевна. Я ведь три зимы в школу ходил. Ваш братец, конечно, талант, чтобы из крестьян в ротмистры. Вот и вы тоже ничего, партию себе хорошую сделали, книжки читаете, другим даете, с арестованными за руку здороваетесь… Я вам честно скажу, прочитаю вашу книжку, но навряд чего пойму. Я, когда книжки читаю, беспрерывно о жизни думаю, такая, видно, привычка. Книжка — про одно, а я — про другое. Все думаю, думаю, думаю… Да вы садитесь, побеседуем. Или спешите? Конечно, вам домой надо, а я на службе…

Варвара Григорьевна простилась с начальником и по дороге домой решила книжку с рассказом Льва Толстого ему не носить. Одними книжками мир не исправишь. Он ничего не поймет, он ведь и в самом деле может думать только о своем. А интересно, собственный ее родной братец Иван Григорьевич читал ли Толстого. И если читал, про что в это время думал?

Почтенный баксы Суйменбай в углу тюремного двора беседовал с Амангельды. Он сразу смекнул, о чем его спрашивал батыр, но делал вид, что не понимает, выгадывал время, чтобы обдумать ответ. Не то чтобы он ловчил, вовсе нет! Старик не хотел перед батыром ударить в грязь лицом, а в силы свои, в способность быстро принимать решения старик уже не верил.

— Вы говорили, почтенный, что джинны иногда раскрывают вам тайны степей и такое говорят, о чем люди и думать боятся. Вы даже намекнули на смерть одного неверного, и я подумал, что про русского учителя вы говорили. Вроде бы вы сказали, что убитый — мужчина, а на нем чулки рваные. Мужчина в чулках…

— Да, батыр! Ты верно говоришь про мысли свои. Слушаешь человека, а думаешь про себя. Русские мужчины, оказывается, иногда надевают чулки, но не такие чулки, какие надевают женщины… Вы, молодые, всегда хотите получить скорый ответ на быстрый вопрос. Погоди, батыр. Не могу я так сразу. Я обещал погадать Байтлеу; он совсем плохой стал. Сегодня я погадаю Байтлеу, завтра отдохну, а послезавтра спрашивай опять.

Осьмушка чая, которую Талыспаев выпросил для гадания, вся ушла на заварку. Чай пили только двое: тот, кто хотел узнать свое будущее, и тот, кто должен был приподнять для него завесу грядущего. Пили не торопясь, молча и только изредка посматривали друг на друга.

Остатки из чайника старик аккуратно разлил в обе пиалы, свою отставил в сторону, а пиалу Байтлеу взял в руки, поднес к глазам и сказал:

— Тебе на роду написано было жить долго, счастливо и скучно. Я знаю твое прошлое, ибо помню твоего отца и твою мать, я ровесник твоего деда и на три года старше твоей бабки. Что мне заглядывать в ушедшее навсегда, да ты и не просил об этом. Ты просил меня узнать, как поступят с тобой русские судьи за то, что ты кричал русским солдатам. В пиале нет ответа на твой вопрос. Я не вижу ответа. Цвет чая и чаинки, лежащие на дне, говорят: никто не может навредить Байтлеу больше, чем Байтлеу сам может навредить себе. Никто не сможет убить Байтлеу, если Байтлеу не захочет убить себя сам. Тут говорится прямо, и уши мои слышат это, как глаза видят: «Пусть Байтлеу боится самого себя».

Дело шло к вечерней поверке, надзиратели, однако, еще не собирались пересчитывать арестантов и запирать камеры. Байтлеу спросил:

— Почему, почтенный Суйменбай, ты так долго думал обо мне и так мало сказал? Неужели не видишь ты указаний более четких и простых? Как я могу бояться себя, если я никогда не захочу причинить себе зла?

Баксы ответил недружелюбно:

— Я мог ответить тебе только то, что сказала осьмушка чая, которую ты получил от батыра. Принеси ты мне свою осьмушку, может быть, она скажет про тебя подробней. Иди. Я устал, Байтлеу. Иди, я не могу долго думать про одно и то же. От тебя у меня плохие мысли лезут в голову.

Всю ночь старый баксы не сомкнул глаз. То ля чай был очень крепкий, то ли думы слишком тяжелые, но утром он сказал Амангельды:

— Я хотел говорить с тобой завтра, но ты не спешил получить ответ па свои вопросы, значит, ты не будешь торопить свою судьбу и судьбы тех, кто тебе окружает.

Они сели на травку в углу тюремного двора. Старик держал в руках кобыз, но пускать его в дело, видимо, не собирался.

— Иногда меня посвящают в такие дела, что даже моя кемпыр-джинн, старуха девяноста лет, такая огромная, что одна губа у нее до луны, а другая волочится по земле, даже эта старуха стыдится слышать и пугается. Может, и ты, батыр, испугаешься того, что расскажу я тебе. Чтоб не страшно было, предупреждаю: может, не явь поведаю я, а сон, который привиделся старику. Может, это сон, который я смотрел всю эту ночь, ни разу не сомкнув моих глаз. Не боишься ты чужих снов?

Амангельды молча сидел возле старика и знал, что сейчас нельзя перебивать рассказ, нельзя спрашивать и лучше всего даже на вопросы не отвечать.

— Не боишься, так я расскажу тебе, как позвала меня к себе старшая жена волостного Минжанова, его глупая, как кизяк, байбише. Она просила, о чем многие жены просят, чтобы дал я ей приворотного зелья или сам приворотил к ней мужа. Она молода, эта байбише, ей всего двадцать восемь лет, десять лет живет с мужем, за десять лет он только семь раз спал с ней. И то пьяный! У Мусы есть еще две жены, но и к ним он ходит не чаще. Только первые две-три ночи он проводит с женой, а потом… начинает придумывать такое, что даже старуха кемпыр-джинн плюется… Что ты смотришь на меня, батыр? Я старый человек, я много знаю про людей, но не все вмещает моя голова и не все может выговорить язык. Погоди, батыр! Погоди! Ты поверь мне на слово, что это так. Много встречается такого, во что невозможно поверить. Мне рассказывали, что некоторые люди не едят мяса. Им дают мясо, а они отказываются. И рыбу не едят. И даже яйца не едят. Только хлеб и разные травы. Ты не веришь, и я не верю, однако такие люди есть.

Старик говорил спокойно, осторожно выбирая слова и боясь, что ему не поверят. Но Амангельды, с трудом понимая, что ему говорит баксы, почему-то не сомневался ни в чем. Никогда он не слышал от Суйменбая таких разумных и деловых слов.

— Люди, которые отказываются употреблять в пищу мясо животных и рыб, есть, — сказал Амангельды. — Я даже слышал слово, которым их называют, но не запомнил его. У господина Токарева останавливался один такой очень милый человек. Так что тут вы правы, почтенный Суйменбай. Я слушаю вас. Но какое отношение все это имеет к смерти учителя в чулках?

Старик кивнул, показывая, что именно об этом он и хочет говорить, но не все можно объяснить сразу.

— Байбише эта еще молода, и кровь кипит в ней, как у каждой женщины, у которой нет мужа. Может быть, она врет, но она глупа и не смогла бы придумать тех подробностей, которые выложила мне.

Амангельды вспомнил, что Смаил Бектасов однажды со смешком отозвался о семейных делах Минжанова, но тогда это ни на какие подобные мысли не наводило. Смаил часто хвастал в кругу приятелей своей мужской силой, а над многими в степи подсмеивался.

— Есть мужчины, которые мерины от рождения, — продолжал Суйменбай. — Признаться, я не все понял, что говорила глупая байбише, которая ко многим безобразиям привыкла, но по глазам ее черным видел: многое ей и самой пришлось по вкусу. Она сказала тогда, что Муса с джигитами стал охотиться на маленьких девочек! За такое убивают! Она боится, что мужа убьют. Она думала, что его заколдовали, просила расколдовать. Минжанов этот в детстве в Хиве жил, дядя его там служит, а тетка — повариха в гареме. Насмотрелся. «Что хорошего в маленьких девочках? Одни тонкие кости, как у дохлой перепелки. Только колдовством можно заставить мужчину отказаться от сочного женского тела…» Она очень боялась, что его убьют за девочек.

«Правильно делает, что боится, — спокойно подумал Амангельды. — Я бы мог сразу, у меня бы рука не дрогнула».

Старик замолчал, потому что к ним подошел Байтлеу.

— Чего тебе? — строго спросил Суйменбай. — Я тебе все объяснил.

— Простите, что помешал, — прижимая руку к груди, почтительно прошептал Байтлеу. — Там, за воротами, стоит почтенная Калампыр, мать нашего батыра… Я хотел…

Амангельды вскочил с земли и мгновенно взобрался на крышу тюремной кухни. Можно было бы просто встать на один из подоконников, как часто делали арестанты, чтобы поглядеть за довольно низкие стены уездной тюрьмы.

— Эй, слазь с крыши! — Солдат на угловой вышке крикнул громко, но Амангельды не услышал его. Мать стояла шагах в десяти от тюремной конторы и, видимо, не решалась подойти ближе.

— Слазь, кому говорю! — крикнул солдат и снял винтовку с плеча.

— Мама! — крикнул Амангельды. — Мамочка! Я здесь, Я живой, здоровый, подойди к конторе, не бойся!

— Слазь, стрелять буду! — солдат на вышке знал, кому грозит, но порядок есть порядок. Ежели каждый арестант будет на крыши лазать, зачем тюрьмы строить? Солдат щелкнул затвором и вскинул винтовку.

— Мамочка! — кричал батыр и махал рукой. — Мамочка! Иди сюда.

Калампыр плохо слышала в последние годы, а после смерти Балкы слух почему-то стал еще слабее. Может быть, не ухудшился, а просто словам стало труднее преодолевать расстояние от уха до самой головы, до мыслей.

Солдат громыхал затвором, но знал, что стрелять внутрь двора он права не имеет. За это нынче могут наказать. Вот Прокопия Мисика за стрельбу на огороде мало того, что киргизы поколотили, а еще и начальство перевело в Кушку, где жара, одни азиаты и край света. Солдат продолжал грозить и даже вскидывал винтовку, но больше надеялся, что из конторы заметят непорядок и надзиратели сами сгонят арестанта с крыши.

Наконец мать поняла и двинулась к воротам, а Амангельды спрыгнул с крыши и постучался в контору со двора. Оказалось, что по случаю воскресенья начальник тюрьмы уехал на рыбалку, а разрешить свидание без него никто не хотел. Разрешение не в пример обычному обошлось не в рубль, а в целых три, потому что Амангельды не мог долго торговаться с заместителем начальника: очень жалел мать. Ему казалось, что старушка вот-вот умрет от какого-то страшного горя, написанного на ее лице.

Как маленький, прижался он к матери, стоял перед ней на коленях и спрашивал, спрашивал, спрашивал, старался понять, почему она так внезапно явилась сюда, одна, без сыновей.

— Как братья? — спрашивал батыр. — Все здоровы? Бектепберген, Амантай… А дети? Так что же случилось?

Мать не отвечала, плакала, утирала слезы и смотрела на сильного своего сына, будто не верила глазам. Она приехала из самого Байконура и всю дорогу думала, что не зря людям снятся сны. Она всю жизнь боялась снов!

Оказалось, что три ночи подряд ей снился один и тот же страшный сон. Три ночи! Она никому ничего не рассказывала и тайком от сыновей поехала в Тургай.

Матери приснилась зима, заметенные снегом кусты и камыши возле речки Жиланшик, и по белому снегу неслась стая белых волков. Целая стая белых волков кинулась на мальчика лет десяти, который пытался убежать от них, увязая по пояс в снегу. На мальчике был большой лисий малахай, и, когда волки сорвали его, Калампыр увидела, что это ее сын, ее маленький Амангельды.

Белые волки на белом снегу рвут малыша. Белые волки и черная кровь. Как могла утерпеть она и не поехать в Тургай, зная, что сын в тюрьме, а волки вокруг.

Когда Амангельды вернулся в камеру, Суйменбай спал, свернувшись калачиком. Во сне он казался невесомым и беспомощным; дышал он трудно и часто.

Нестихшая материнская тревога и неожиданный ее приезд взволновали батыра, он не спал долго, и ему захотелось спросить у баксы про свою собственную судьбу, пусть погадает. Однако будить старика он не стал. А утром старик от всякого общения уклонился, отвечал односложно и наотрез отказался продолжать начатый вчера рассказ. Будто и не говорил ничего про Минжанова, про его байбише с глазами, как вишни, про молодого русского учителя, убийц которого так и не нашли, про девочку, которая сама убила себя.

— Ой, батыр! Раньше я боялся джиннов и шайтанов, теперь поумнел и больше всего боюсь людей. Смерти не боюсь, а людей боюсь, — эти первые связные слова Амангельды услышал от шамана только к вечеру, когда заманил его к себе на нары пить чай с сахаром.

— Посмотрите в свою пиалу, почтенный Суйменбай, — полушутя-полусерьезно попросил батыр. — Вдруг да увидите там что-нибудь о моей судьбе.

Баксы искоса глянул на него, потом уперся взглядом в свою пиалу. Смотрел долго, очень долго, потом выплеснул чай на пол.

— О твоей судьбе, Амангельды, я в тюрьме гадать не стану. Тебе только на свободе можно гадать, и то трудно. Ты знаешь, что тебя Кенжебай давно убить собирался, я я запретил ему.

— Как запретил?

— Сказал, что пуля вернется и убьет Кенжебая. Что против него ты заколдован. Что джинн твоего деда Имана сильней, чем джинны его дедов.

— Ну и что?

— Пока он верит. Он сказал, что и сам так думал, когда стрелял в тебя после истории с табуном краденых лошадей. Кажется, он стрелял в тебя из засады.

— Это он сказал?

Суйменбай усмехнулся.

— Зачем! Мне и без него все известно. Я все, что хочу, могу во сне увидеть.

— Спасибо! — батыр приложил руку к сердцу. — Если что еще во сне увидите, обязательно расскажите.

Примерно через неделю после приезда Калампыр в однообразной жизни арестантов начались какие-то перемены. Некоторых стали чаще вызывать на допросы, человек шесть перевели в Атбасар, одного освободили. Этим единственным, кто вышел на свободу, неожиданно для всех оказался Байтлеу. Дня за три до освобождения Байтлеу вдруг повеселел, но улыбался только про себя, в разговоры старался не вступать, особенно сторонился он Амангельды и его близких друзей, а над баксы Суйменбаем однажды даже попробовал посмеяться. Старик рассказывал какой-то давний случай своей победы над нечистой силой, а Байтлеу вдруг лег, притворился, что спит, и даже захрапел на всю камеру. Его растолкали, подняли, пристыдили за неуважение к старику, а Байтлеу с той самоуверенной улыбкой, которую давно никто не видел на его широком лице, сказал:

— Скучно слушать эти сказки. Пусть старик объяснит, почему это самого себя человек должен бояться больше чем нечистой силы. Пусть скажет, почему он мне такую глупость говорит.

Баксы даже не поглядел в сторону Байтлеу и продолжал свой рассказ про Курабая-джинна, с которым вместе они летали в Ташкент, Стамбул, Петербург и еще в один город, где едят лягушек и название которого баксы забыл.

…Вскоре выпустили и самого баксы. Его строго-настрого предупредили: если он не перестанет лечить заклинаниями и если будет говорить против русской веры, то его сошлют. Против русской веры старик обещал ничего не предпринимать и сказал, что лечит не заклинаниями, а травами и внутренностями животных.

Токарев вернулся из России совершенно уверенный в том, что дело против Амангельды рассыпалось, очень удивился, что распоряжение об освобождении не поступает. Он часто приходил в тюрьму, и поскольку вечерами стало холодно, то свидание им разрешали прямо в конторе. Они пили чай из одного самовара с конвойными.

Внезапно из Оренбурга приехал ротмистр Ткаченко, лично допрашивал Амангельды и категорически запретил свидания с Токаревым. Неделю пробыл Ткаченко в Тургае и под усиленным конвоем увез Иманова с собой. Начальник тургайскои тюрьмы отставной подпрапорщик Иван Степанович Размахнин получил выговор за либеральное содержание арестантов, сорвался и запил. А держался ведь до этого случая месяцев семь или семь с половиной.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК