1

В конце августа в Майске потихоньку отгорают лиственницы; ломкие, но пока зеленые листья ольхи отпускают легкомысленные паутинные бородки, в них копошатся какие-то паучки и козявки; на старой сосне у плотины можно считать иголки благодаря нестерпимой прозрачности воздуха; водовоз Степа — угрюмый небритый мужчина — в это время с ненавистью глядит на жаждущих: «Утки скоро, а из-за этих стервецов разве ж отпустят!»

В такие-то вот благословенные деньки киповцы справляют новоселье. Их начальник Михаил Семенович Тамм весело похохатывает, довольно потирает руки, распространяя сияние: сияют золотые очки, цыплячий пух на значительной лысине, рыжая шерстка на неспокойных руках.

Недавно Михаила Семеновича назначили начальником опытного конструкторского бюро по контрольно-измерительным приборам. Он произнес перед новыми сослуживцами речь:

— Дети. Мы первыми в этих местах, где недавно еще хозяйничали медведи, будем бороться за передовую техническую мысль. Мы отвыкли от рейсшин и кальки, но, уверяю вас, мы все это вспомним. Мы не опозорим звания киповцев. Я буду с вами, а вы со мной. С богом, дети!

Сказав это, Михаил Семенович каждой сотруднице поцеловал руку, даже уборщице тете Поле, а каждого сотрудника с отеческим расположением похлопал по плечу.

И вот — новоселье. Тамм в черной паре, энергично жестикулируя, расхаживает по кабинету. Он один, но ему захотелось представить, что вон в том кресле сидит жена, Мирра Федоровна, и что она любуется своим сумасшедшим Мишей. Михаил Семенович с удовольствием сочиняет за жену письмо в Киев многочисленным родственникам: «Слава богу, Миша теперь такой начальник, что у него есть отдельный кабинет. Теперь уже не надо сходить с ума и носиться в свой котлован. Слава богу, можно выглядеть интеллигентным человеком…»

Михаил Семенович с важностью одергивает пиджак перед призраком Мирры Федоровны и еще раз оглядывается: с тихой лаской смотрит на белый телефон, который из-под земли достал знакомый снабженец, на сверкающий чернильный прибор, который он приобрел самолично, доля симпатии распространяется даже на старую никудышную мебель, потому что она стоит в его, Михаила Семеновича, кабинете. Не в силах торжествовать в одиночку, Тамм проходит в отдел.

— Если вообще на свете бывают симпатичные бараки, — говорит он, — то наш — всем баракам барак. Вот давайте, давайте посмотрим, — с живостью продолжает Михаил Семенович, простирая руки над головами сослуживцев, заклиная подчиниться его восторгу. И все подчиняются, выходят во двор, еще раз смотрят и еще раз убеждаются: да, прав Михаил Семенович.

Лишь потные и усталые молодые специалисты Егор Четвериков и Витя Родов не принимают участия в ликовании. Они недавно затащили в барак последний шкаф и стоят под сосенками, чистятся. Егор лобаст, скуласт, смугловато-серые глаза не то раскосы, не то всегда прищурены — не поймешь, нос несколько тонковат для такого крупного лба и тяжелого подбородка.

Сейчас от Егоровых скул можно прикуривать, он зол и, с остервенением оттирая с пиджака известку, ругается:

— Нашли Поддубного. Грыжа уже, кажется, да при женщинах посмотреть неудобно. Как хочешь, Вить, но за три года нас замордуют. Может, темную Тамму устроим?

Витя молчит, сдержанно улыбается и свежим, ослепительным платком промокает лоб. Витя поджар, высок, темноглаз, бледен, лоб в резких, обильных морщинах, «от переживаний и нелегких дум», как говорит Ларочка Силантьева, преклоняясь перед Витиным немногословием, его корректностью и выправкой. Он наравне с Егором только что кряхтел под тяжестью сейфов, диванов, шкафов, но едва-едва запылился, быстренько отряхнулся, обмахнул пот и стоит вот, как всегда, невозмутимо-строгий. Егор кожей чувствует, какой он растерзанный, измятый, неказистый рядом с Витей, и с завистью, восхищением думает: «Черт, англичанин. Минуту назад из палаты лордов», но говорит другое:

— Вить, неужели так и будем ишачить?

Витя опять снисходит только до сдержанно-грустной улыбки, хотя и разделяет Егорово негодование.

Неизвестно, кто додумался помыкать молодыми специалистами, тиранить, мучить их, но этот «кто» был порядочной свиньей.

Слышится бодрый голос Михаила Семеновича:

— Дети, я знаю: все хотят выпить и закусить. Оставьте ваши рубли. У меня сто процентов надбавок, я покупаю шампанское. Только так, не спорить!

После, распивая шампанское, Егор и Витя отмякают: под воздействием легкого, очищающего жжения приходит утешительная мысль: скоро приедут салаги, и настанет их очередь таскать тяжести, унижаться, расшибать лбы, угождая «старичкам».

Среди выпивающих с граненым стаканом в руке ходит Тамм. Он печально улыбается, потому что эти молодые люди совсем не умеют пить шампанское: морщатся, занюхивают хлебом, будто проглотили теплую водку. Печаль Михаила Семеновича обостряется, когда он видит, как техник Куприянов, тощий и замызганный, пьет вино из мятого жестяного ковшика. «Где он его только взял?» — ужасается Михаил Семенович, вспоминая, кстати, что шампанское куплено на его деньги, а ведь эти несчастные надбавки тоже не золотое дно, и вообще он никакой не Рокфеллер, а Мирра Федоровна долго будет вздыхать и причитать, если узнает о его безумной растрате.

Упиваясь печалью, Тамм с мимолетной слезой восхищается собой: щедрый, добрый, веселый — таким он запомнится людям.

И Михаил Семенович говорит:

— Дети! Пью за вас! Будьте счастливы!

* * *

Общежитие молодых специалистов стоит возле «Трех богатырей» — трех стандартных железных закусочных под полотняными крышами. Один «богатырь» продает пиво и сыр, второй — водку и бутерброды с килькой, третий — и то и другое, да вдобавок еще что-нибудь мясное: холодные котлеты, холодные гуляши или сосиски без гарнира. Почему орсовцы выставили такую мощную «заставу» именно около общежития, объяснить трудно: то ли рассчитывали на волчий аппетит недавних студентов — все выпьют и съедят, то ли из добрых побуждений — молодые же, где кормиться будут? — что, впрочем, очень сомнительно.

Скорее всего орсовцам понравилась здешняя местность: зеленый пригорок, трамплином застывший над рекой, чуть в удалении — веселый березняк вперемешку с боярышником: в речке можно освежиться, в березняке — передохнуть, если уж очень тяжело станет, к тому же из города до пригорка добираться непросто: придет только тот, кому это действительно необходимо.

Месторасположением своего общежития довольны и молодые специалисты: пыли нет, река рядом, лес рядом — готовые декорации для личных драм.

Утро. Поднимается Дима Усов, он несколько минут сидит на кровати, погруженный в бессмысленность, и только тупо мотает головой. На белом, спросонья, вроде бы напудренном лице чернеет жирный, сочный мазок бровей, точно ночью кто-то, озорничая, нарисовал их сажей. Потом Дима раскладывает на столе с десяток спортивных журналов, брошюр, книжек, где изображены различные комплексы утренней гимнастики, и в задумчивости рассматривает их, наконец останавливается на свежем номере «Здоровья», кажется, ничего упражнения. Ежесекундно заглядывая в журнал, Дима не спеша размахивает руками и ногами, затем упражняется по другим источникам, надоедает, он выскакивает в коридор — будить Егора и Витю. Грохочет в их дверь, будто с петель снять хочет, и низким, дурным голосом орет: «Телеграмма! Целует мама!» — и бежит к реке, квадратный, литой — только ветер щелкает, путаясь в просторных футбольных трусах.

Напрасно Дима старался: Егор и Витя не спят. Кровати застелены, открыто окно, в него вползает утренний туман, настоянный на запахах сырого песка, охолодавшей хвои и свежих сосновых досок — туман шел со стороны лесной биржи. Егор обкатывает скулы электробритвой — он уже больше недели бреется каждый день, Витя стоит у окна, режет на газетке колбасу, иногда поглядывает на Егора, и тогда кажется Витя страшно усталым и добродушным человеком. Егор выключает бритву и с интересом смотрит в зеркало, будто не на себя, а на картину в музее. Изображение ему не нравится, он бурчит:

— Вот рожа так рожа…

Витя наконец заговаривает:

— Главное, чтоб человек был хорошим…

— Ну да. Может, хоть нос напрокат дашь? На грека походить буду, а то черт знает что!

— Чаю попьешь?

— Нет, не хочу. Ушел.

Он взмывает на второй этаж, трубит, втиснув губы в щель между косяком и дверью восьмой комнаты:

— Вера-а, я пришел!

Дверь распахивается, на пороге — Ларочка Силантьева с непобедимой, свежекрашенной рыжей копной на голове, маленький носик синевато-красного оттенка — у Ларочки насморк, она в крайне легкомысленном пляжном сарафане, в котором — Егор знает точно — и заявится на работу. Ларочка говорит:

— Ой, Егорушка, ты сегодня просто…

— Стоп, стоп, — перебивает Егор, — я все знаю. Во-первых, ты хочешь сказать, что я чудесно выгляжу. Врешь. Во-вторых, учти: на улице иней, задрогнешь, как цуцик.

— Я закаленная, — хлюпает носом Ларочка, — а днем, представляешь, какая жара. Проходи, проходи, Егорушка.

Вера в белой, толстенной кофте, черной юбке в обтяжечку, на ногах серовато-серебристые чулки в аккуратных дырочках (надо же, фабрика специально так делает), косы уложены, глаза продлены до висков черным карандашом, нижняя губа чуть, с самого краешка, прикушена, этак лукаво-мечтательно. «Да-а, брат», — с постыдной быстротой, восхищаясь, говорит про себя Егор.

Ларочка ходит мимо, бестолково что-то ища, подслеповато щурится, вздыхает, простуженно сопит. Половицы скрипят под крепкими, тяжелыми Ларочкиными ногами, икры перекатываются, как два спрятанных под кожу утюга. Вера спрашивает, опершись на Егорово плечо:

— Как выглядим?

— Ой, Верочка, чудесно! — откуда-то из-под кровати слышится натренированно-восторженный голос Ларочки. — Вы удивительны, прелестны вместе…

Вера и Егор смеются и поскорее убегают, чтобы не слышать Ларочкиных восторгов, а более всего боясь ее как попутчицу: в изъявлениях своей доброжелательности Ларочка будет чрезмерно приторна, а на каждое Верино или Егорово высказывание, даже самое пустяковое, будет откликаться умильными смешочками и восклицаниями: «Гениально!», «Невероятно!», «Ужасно глубоко!», нимало не смущаясь страдальческих взглядов идущих рядом.

Августовский утренник, легким инеем посыпав крыши, выстудив до звонкой сухости тропинки, теперь пропадает под влиянием солнца, оставляя влажно-темные пропарины на спинах заборов, на тугих животах лиственниц. Над оттаявшими же макушками гольцов вырастают радужные столбы.

Егор радуется чистому морозцу, веселому, суматошному утру, Вере, чье близкое присутствие делает его бог знает каким дураком: уже кажется, что стал выше ростом, раздался в плечах, скуластая же физиономия не багровеет сейчас, как натертая кирпичом, а, напротив, излучает интеллект, благородство и мужество. Егор напевает:

— Вера, Вера, Верочка, а я тебя люблю!

— Что же ты так? — Она даже не поворачивается к Егору, голос низковат, тих, на губах — тень улыбки, идет Вера отчужденно, будто бы сама по себе, без спутника, ноги легкие, длинные, голова чуть откинута назад, словно боится уронить что-то из корзинки кос.

— Да так, само собой вышло.

— Странно. К чему бы это? — снова тихо, удерживая улыбку, спрашивает Вера.

Егор не отвечает, берет ее руку и целует в ладонь.

— Надо же!

Он вовсе умолкает, застеснявшись своей восторженности, ему уже неловко за этот прогулочный лиризм, и, смягчая возникшее душевное неудобство, Егор думает: «Но ведь я объяснился, нельзя же теперь, после происшедшей откровенности, делать вид, что ничего не случилось. Мне же действительно хотелось так говорить!»

Она искоса взглядывает на него, понимает, что молчание продлится долго, ей хочется повторения недавних признаний, но, не зная, как вернуть Егора к прежнему умонастроению, Вера ругает себя: «Дурочка какая. Нашла время посмеиваться. Будто мне это нравится. Дура, дура!»

Сосенки у крыльца киповского барака темнеют мокрой хвоей, багульник еще хорохорится: выставляет солнцу только зеленые глянцевые листочки, а предательские, желтые упрятывает внутрь кустов, поближе к земле, в высокую некошеную траву. Густо краснеет рябина возле забора, одинокий куст облепихи скромно посвечивает бледновато-желтыми гроздьями, нестерпимо блестят медные шляпки на черном дерматине двери.

Егор обгоняет Вору, взбегает на крыльцо, распахивает с низким поклоном дверь и, мстя Вере за давешнюю ироничность, говорит:

— Сударыня, оставьте личные интересы у порога. В казенном доме они неуместны.

В комнате над чертежами уже корпит техник Куприянов, тощий, сутулый, в черном засаленном пиджаке. Глаза у него красные, веки воспаленные — постоянно недосыпает.

— Левачишь, Куприяныч? Привет!

— Привет, Гоша. Да понемногу. Энергомонтаж пристал, я и согласился. — Куприянов смущается, оттопыренные уши краснеют, он торопливо сворачивает чертежи. Никто, конечно, к нему не приставал, Куприянов сам выпросил «левую» работу.

— Смотри, первый отдел взъестся, если узнает. Спозаранок, один — подозрительно!

— Да ничего, Гоша. Объясню. Дома же, знаешь, негде. — Куприянов тонкими, бледными пальцами вытягивает из кармана пачку «Байкала», закуривает. Маленькую папироску почти не видно под длинным, извилистым носом. Клин подбородка резко выдается вперед: если бы Куприянов вздумал выступать в цирке — крутить на шесте разные блюдечки, тарелки — он мог бы, не задирая головы, ставить шест прямо на подбородок, как на ладонь.

Приходят Витя и Дима, с ними Ларочка. Как и предполагал Егор, она — в немыслимом, воздушном сарафанчике, голые руки, спина стали от холода фиолетовыми, мурашки высыпали крупные, зловещие — смотреть страшно. Вера сразу же снимает кофту, а Дима Усов говорит:

— Вот, полюбуйтесь на шизофреничку!

— Верочка, Верочка, не беспокойся, — щебечет Ларочка, не отнимая носа от платка, — утро просто чудесное, замечательное! Валюша, здравствуй! — обращается она к Куприянову. — У тебя ужасно утомленный вид. Как ребятишки? Прелесть, да? Ты совсем измучился с ними, представляю, тебе так трудно, так трудно, да? — умильно-округленными, преданными глазами смотрит Ларочка, и с ней охота сразу же соглашаться — иначе утопит в сладком сиропе.

Но Куприянов благодарен Ларочке за участливость.

— Все в порядке, Ларочка. Спасибо. Ребятишки привет передают, — врет Куприянов, потому что, когда он уходил из дому, его сестренка и братишка, которых он кормит, поит, одевает и обувает, еще спали. А в садик их отведет соседка.

Но Ларочка верит:

— Божественно! Какие милые! Поцелуй, пожалуйста, за меня. Скажи, что я обязательно, обязательно приду к ним в гости. Ой, как я соскучилась, не представляете!

Появляется Тамм. В сером макинтоше, в серой же ворсистой шляпе, выбрит, видно, что отменно позавтракал, глаза под очками сияют неукротимым оптимизмом.

— Доброе утро, дети мои! Та-ак… — он внимательно осматривает всех, — с похмелья никого, выглядите прекрасно. Вчера мне звонили из института, торопят с системой для Кимильтейской ТЭЦ. Я обещал на неделю раньше срока.

Вы, Егор, и вы, Дима, задерживаете свои узлы. Прошу, хотя и не имею права, за несколько вечеров наверстать упущенное. А вас, товарищ Куприянов… — Тамм с сожалительно-ласковой улыбкой смотрит на него, — прошу заняться копиями. Тоже по вечерам.

— Хорошо, — почти шепотом отвечает Куприянов, у него краснеют не только уши, но и несуразный, извилистый нос. Ему стыдно, что опять согласился на сверхурочные, что Егор и Дима ни копейки не получат за свою работу — у них основная тема, они идеедатели, а он только исполнитель; что в других бюро такую халтуру, как копии, делят на всех — всем заработать охота, а здесь всегда отдают ему, Куприянову. Стыдно, что он ни разу не отказался, что рад этой двадцатке и что ребята опять молча согласились с мнением Михаила Семеновича.

— Ну-с, приступим, — решительно говорит Тамм, идет в кабинет, на ходу стягивая макинтош. Можно подумать, что сейчас он очертя голову бросится в работу. Будет рвать и метать, но все знают, что сначала Михаил Семенович достанет шахматы, продумает отложенную вчера партию с главным диспетчером Тимофеевым, отклеит от свежих конвертов марки — для коллекции внука, почитает газеты, а потом снова вернется в группу — деятельный, остроумный, всесильный.

Егор провожает его взглядом и со вздохом достает справочники, последние выпуски «Экспресс-информации»: надо до вечера набраться ума-разума. Он примерно знает, что этот несчастный переключатель удобнее сделать на полупроводниках, убрав к черту реле и прочную конструкционную мишуру. Но все примерно, примерно, а пора бы уже знать в точности — возится вторую неделю. Егор раскрывает справочник, новенький, на лощеной бумаге, дефицитный и, говорят, очень стоящий — еще не удалось посмотреть. Справочник подарила Вера «из чувства симпатии к желторотым нахалам и с надеждой, что они превратятся в порядочных людей», — это случилось в один из далеких теперь вечеров, когда Егор, с часок почитав стихи, с часок поклеймив ханжество «как явление, недостойное современности», затеял было целоваться, но Вера, уклонившись, хладнокровно заметила:

— Поразительная стремительность. Если даже допустить, что я имею дело не с ханжой.

Воспоминание кстати, и Егор мечтательно смотрит на Верины косы, на покрасневшую впадинку у виска — в задумчивости долго терла пальцами, полколоска светлой брови, самодельная тень под глазом, — и с грустью сознает, что Вере сейчас до него никакого дела: цифры, цифры, в руках логарифмическая линейка — пересчитывает параметры.

Рядом с ее столом, у рейсшины, стоит Витя Родов. Пиджак снят, он — в бежевой трикотажной рубашке, рукава засучены, галстук в небрежно-изысканной позиции, брюки сидят, как на чемпионе мира по гимнастике. Витя задумчиво покусывает карандаш, лоб нахмурен, от крупного прямого носа уходят резкие, этакие волевые морщины — ну, просто знаменитый конструктор, размышляющий не над каким-то паршивым манометром, а по меньшей мере над искусственным спутником земли. «Дал же бог человеку выправку, рожу приличную», — опять вздыхает Егор.

Ларочка накручивает арифмометр, мощная спина ее и руки уже отошли, порозовели. «Куприяныча провоцирует, — думает Егор о Ларочкином пристрастии к открытым одеждам. — Считай, что дело конченое. Никуда он не денется».

Куприянов привычно сутулится над столом — головы не поднимает, а когда надписывает листы, большие, мосластые лопатки прямо-таки выпирают из-под пиджака.

Веселее всех, конечно, Диме Усову. В правом ухе у него выросла белая пластмассовая шишка — микротранзистор, который Дима собирал больше года и которым безмерно гордился. Губы у него сложены трубочкой — беззвучно подсвистывает какому-нибудь твисту, козырек бровей ходит вверх-вниз, отрубая такт: если бы черно-мохнатых июльских гусениц обучить твисту, они прыгали бы точно так, как сейчас Димины брови.

Времени уже полдесятого, Дима спохватился — все-таки старший инженер, — лезет в карман, где хранится батарейка, выключает приемник и объявляет перекур.

— Куприяша, — говорит он, — совсем забыл. Вот передай-ка своим детдомовцам. — Дима вытаскивает из огромного желтого портфеля две плитки шоколада и пачку печенья.

— Спасибо, — растроганно бурчит Куприянов, а Ларочка эхом откликается:

— Дима, ты гений!

Он, не обращая внимания на восторги, уходит на крыльцо покурить. Вчера наконец произошло полное примирение после месячного молчания Димы и Куприянова. Последний на радостях подарил Диме редкостный, японский полупроводник, и Усов сегодня отдаривает, потому что у него на этот счет строго: за добро — добром, за зло — злом, как ты к нему, так он к тебе.

В ссоре же был повинен не столько Куприянов, сколько другие киповцы, чрезвычайно завидовавшие музыкальному времяпрепровождению Димы за рабочим столом. Они уговорили знавшего толк в радиоделе Куприянова, несмотря на его многочисленные отказы, смастерить крохотный генератор. Сам Куприянов побоялся использовать его, а передал Егору. Тот в течение трех дней довел Диму до бессонницы: подойдет к нему и включит генератор — вместо музыки сплошной треск. Дима вечерами раз по десять разбирал и собирал приемник, прибегал к тому же Егору поделиться радостью: звучание вот такое! А днем снова слышал треск. Над Димой в конце концов сжалились, показали генератор, он успокоился, но с Куприяновым разговаривать перестал.

Перекур на исходе, когда в кабинете Михаила Семеновича раздается протяжный полувопль-полустон, и тотчас же Тамм выскакивает с воздетыми в отчаянии руками: в одной — какой-то листок, в другой — костяной нож для бумаги. Он проносится мимо удивленно застывших киповцев, короткие ноги быстро семенят: непостижимо, как не споткнется; из-под задравшегося пиджака выглядывает крепкое, благопристойное брюшко, волосы, имеющиеся на затылке и висках, свешиваются на лысину вопросительными знаками. Внезапно остановившись, Тамм кричит:

— Одно из трех: или вы будете работать, или вы не будете работать?! Это же какой-то ужас, — потрясает листком Михаил Семенович. — Мы не артель инвалидов, извините меня. Мы не можем… м-м-м… как это? шить да пороть?

Дима Усов, аккуратно вытащив из уха пластмассовую шишку, спокойно спрашивает:

— А что третье, Михал Семеныч?

— Какое третье? Что вы мне мозг путаете?

— Вы сказали: одно из трех. Так где это третье?

— Третье — это первое и второе. Видимо, мы не будем работать!

Тамм сдергивает очки, шлифует их о лацкан пиджака, как опасную бритву о ремень, снова нацепляет.

— Вот что пишут товарищи из Златоуста. — Он, торопясь, захлебываясь словами, брызгая слюной, читает длинную рекламацию, где подробно и сухо перечислены конструкционные и технологические недостатки ВИРа — прибора, отправленного в Златоуст месяца два назад.

— Нет, как мы подвели златоустовских товарищей! — восклицает Тамм. — Вот что они пишут в заключение: «Вашим прибором не только давление, а вообще ничего нельзя измерить». Позор, позор! С ума сойти, об стенку биться.

Неожиданно хохочет Дима Усов, на скромную улыбку решается Куприянов, Ларочка раскатисто брякает: «Очаровательно!», начинают смеяться Вера, Егор и Витя.

Тамм — в остолбенении: со страхом вглядывается в лица сослуживцев, а те продолжают умирать со смеху, потому что в самом деле развеселишься, когда в такой строго официальной бумаге, как рекламация, вдруг пишут, что «вообще ничего нельзя измерить». Все, видимо, живо представили, как где-то в Златоусте задерганный, затурканный, измученный начальник снабжения писал, писал рекламацию и уж так ему стало жаль себя за жестокую выволочку, полученную благодаря ВИРу, за дальнейшие хлопоты — нудная переписка, киповцы на него навалятся, он должен отбиваться, — что он взял напоследок да и выложил всю свою боль, злость и усталость, наплевав на тонкости официального письма.

— Как он нас! — успокоившись, восхищенно вздыхает Дима Усов.

— Вот именно: как он вас! — Тамм приглаживает лысину, снова собран и энергичен. — Я снимаю с себя всякую ответственность. Кто вам говорил, что датчики не выдерживают критики, что сигнальное устройство годно только для Вторчермета? Я вам говорил. Тамм. А вы? Надо рисковать, техническая смелость — каждый пишет объяснительную записку.

— Ну-у-у, — возмущенно гудят киповцы. Конечно, давно известно, что Михаил Семенович — арап, милый человек и все такое, но сейчас он явно зарывается. Слишком, слишком. Ведь все же помнят, как начинался ВИР. Тамм решил тогда: он докажет этим молодым людям, что может мыслить как конструктор, а не как завхоз, что он, слава богу, инженер с высшим образованием и не думает ни в чем уступать этим молокососам. Он сам возьмется за схему ВИРа, и уж, будьте уверены, разговорчики — «чего ему не сиделось в строителях», в его годы, ясно, замаешься по котлованам» — прекратятся мгновенно.

И верно, в те дни Михаил Семенович был великолепен: по утрам прибегал величественно-утомленный, рассыпал веер эскизов: «Дети! Когда вы гуляли с девушками, ваш Тамм сидел, как еврей на поминках»; шутил, простецкий, дурашливый, благорасположенный ко всем на свете: «Это будет прибор, какого вы никогда не видели. Это будет «Тамма-луч», «Свечение Тамма»; хмурясь, расхаживал между столами, вдруг замирал, настигнутый удивительным прозрением: «Дети. Тс-с… Этого, убежден, не знает мировая практика. Се-кун-дочку!» — и исчезал за дверью кабинета.

По прошествии голубого периода в таммовском творчестве, когда надо было садиться за чертежи, Дима Усов собрал группу и, разложив различные справочники и таблицы, сказал:

— Этот узел он взял отсюда, а этот — отсюда. Такова конструкция всего прибора. Это будет не прибор, а крокодил с медвежьей головой и заячьим хвостом. Что делать?

Киповцы молчали, размышляя о Михаиле Семеновиче. Было здесь и сожаление, что за долгие годы он все забыл, чему учился, и самовлюбленно-добродушное превосходство: «Ну, уж с нами-то этого никогда не случится», и веселое изумление перед наивным маневром Михаила Семеновича: «Как ребенок, право, из кубиков и гаек всамделишный паровоз захотел построить».

— Да-а, брат. Это тебе не наряды на канавы выписывать, — сказал Егор.

— Что делать? — снова спросил Дима Усов.

— Сходи поговори.

Вернулся Дима мрачный — сплошная траурная полоса бровей.

— Ну?

— Он сказал: «Дима, если вы такой умный, садитесь в это кресло. Я буду писать заявление».

— А ты?

— Ответил, что я не такой умный.

— А он?

— Тогда, говорит, делайте так, как вам советует Тамм.

— Но ты сказал, что у него безграмотная компиляция?

— Да. Более того, я сказал, что, если ознакомить с его проектом институт, будет смех и будут слезы.

— А он?

— Забегал, покраснел, платок в глаза совал. Потом говорит: «Дима, с институтом вы придумали очень хорошо. Завидую. Но, Дима, у нас же опытное бюро. Можем мы рискнуть и попробовать? Можете вы быть вежливым с пожилым человеком, Дима?» А у самого под очками мокро. Я махнул рукой и вышел.

Дима уселся за стол и закурил, забыв, что сам же запретил дымить в комнате.

— Жаль старика, — сказал Егор. — И зачем только он из СМУ уходил? Что за легкомыслие, черт?

— Бедняжка, — печально прошептала Ларочка. — Такой уж он славный!

— Два года, — сказал Куприянов, — два года до пенсии. Теперь уходить ему, что ли?

— Дима, давай решай, что делать.

— «Что», «что»?! Сочиним этот прибор.

— Как?!

— Так. Заведомо рекламационный.

— С ума сошел!

— Сочиним ради старика. Бюро-то в самом деле опытное. Шума не будет. А он поймет, хоть к нам лезть перестанет.

— Значит, не манометр, а пособие по педагогике? — спросил Витя Родов.

— Если хочешь.

— Ладно. Но этот компот надо довести хотя бы до сборочного состояния.

— А мы Степу подключим. Он поймет.

Степа Кривлев был начальником киповских мастерских.

Оценивая теперь этот поступок свежим взглядом, нетрудно, конечно, признать его баловством и шалопайством, но так или иначе киповцы впервые со столь великим нетерпением ждали рекламацию. И она пришла.

Вот она! В руках у многоуважаемого Михаила Семеновича, который ничего уже не помнит и не желает помнить, который премного разобижен бестолковостью подчиненных, которому уже наймется: только он всерьез болеет за честь фирмы. И Тамм наступает:

— Смейтесь, молодые люди, смейтесь. Мне тоже ужасно смешно. И стыдно! А вам-таки нет! Ай-ай! — Михаил Семенович всплескивает руками, сокрушенно качает головой, точно случайно заметил невинную детскую шалость. Но долго спокойно-язвительным он оставаться не может.

— Прошу вспомнить, молодые люди, кто постоянно предостерегал вас, ежеминутно поправлял, портил нервы вместо вас. Кто? Я, я, я! Дима, вы помните это?

— Нет, Михал Семеныч!

— Вы, Вера?

— Нет.

— Вы, Егор?

— Нет.

— Ну а вы-то, товарищ Куприянов?

— Что-то не припомню, Михал Семеныч.

— Прекрасно, великолепно. Я, пожилой человек, должен все помнить и все делать за вас. Вы молоды и беспечны. Стыдитесь, дети мои! Ларочка, вы разумная девушка. Надеюсь, вы поддержите меня?

Глупо, некстати хихикая, Ларочка отвечает:

— Вы милый человек… хы-хым… Михал Семеныч, но я не знаю… хы-хым… в чем я смогу поддержать вас?

— Хорошо, хорошо. Оставьте ваш смех. Я понимаю: вы думаете повеселиться за мой счет. Глупый, старый Тамм. Хорошо! Витя, но ведь вы же вели датчики. Неужели не помните, что я вам говорил?

Витя бесстрастен, темные глаза холодно-вежливы, уважая старшего, он встает:

— Успокойтесь, Михал Семеныч. Я помню. Вы предлагали монотипную схему датчиков, но я, к сожалению, настоял на своем.

Вот так так! Витя! Что он делает?! Михаилу Семеновичу большего не надо, он ликует:

— Ого-го! Ага, дети мои! Среди вас есть порядочные люди. Вы неудачно шутили. Надеюсь, вы глубоко раскаетесь в вашем неприличном поведении. Я прощаю вас, дети мои! — Торжествующий Тамм уходит.

— Как же так, Витя? — спрашивает Дима Усов.

— Ребята, странная история: то ли по наитию, то ли по незнанию, но он действительно мне это говорил. Мистика, но это так. Не мог же я солгать? — Витя, как всегда, прям, честен, неподкупен.

— Да, конечно, — грустят киповцы.

Дима снова закуривает:

— Баснословно везет этому Тамму. Все, дети мои: педагогика кончилась, начнется бюрократия. Он сейчас такую замолотит объяснительную — во! «Несмотря на трудности роста», «в невероятно тяжелых условиях», «нас до сих пор не обеспечили». Вот так получится! И нас похвалит и себя. А Златоуст, считайте, уже не город, а пепел, руины. Везуч старик!

Только в восьмом часу вечера Егор возвращается в общежитие: просидели с Димой над чертежами. Он идет через сосняк, ближней дорогой, руки в карманы — не торопится, задирает голову, надеясь рассмотреть, кто это там чирикает; слева в сосняк уткнулись дома, окна их превращены последним солнцем в странную, молчаливо-жутковатую выставку зеркал. Переливчатый, жидкий блеск раздражает Егора, подкарауливает за каждой сосной, чтобы внезапно выскочить, ослепить, резко и больно ударяя по глазам. Не раз споткнувшись, Егор сворачивает глубже в лес и идет уже по хвойному, скользкому насту, трещат под ногами сухие шишки, от отсыревших кустов таволожника несет холодом. Здесь совсем сумерки, где-то вверху — не то в сосновых лапах, не то повыше — притаилась темнота и вот-вот сползет на землю, над слоем темноты — бледное небо, бледные искры звезд и игрушечный, прозрачный, слабенький месяц — до сентября остаются считанные дни.

Попав под влияние сумерек, тишины, побыв в обществе равнодушно-приветливых сосен, Егор становится грустен. Он думает, что как-то странно проходит жизнь: заурядно, безынтересно, да и сам-то он — совершенно несносный человек: бесится из-за кратковременных пустяков, обижается на придирки, млеет, когда даже чуть-чуть похвалят, совестится говорить людям неприятное, а иногда до смерти охота это делать — и так без толку путается, мечется, а нет бы выработать какую-то главную, основополагающую жизненную задачу: прослыть бы лучшим инженером мира, замкнуться, тренироваться по системе йогов, выучить за год пять языков, поседеть, перенести два (несильных) инфаркта и после, с полной безучастностью, принимать поздравления от лучших умов мира. И вообще, черт знает сколько времени не соберется написать матери, не может раз в месяц посылать несчастную десятку, которая сама по себе ей не очень и нужна, но все-таки материальное подтверждение: где-то есть сын, правда, слабохарактерный дурак и эгоист, но есть: вот, пожалуйста, смотрите, перевод, не забывает старуху; соседки, тоже пенсионерки, одобрительно и завистливо вздохнут: «Сумела Анна Павловна сына вырастать», а матери больше ничего и не надо, растрогается, весь вечер о нем, этом самом сыне, будет думать, посылку соберет, сигарет купит…

Все, решено. Сегодня же, сразу же, как придет, сядет и напишет письмо, да не обычную записку, нацарапанную впопыхах прямо на почте, на обратной стороне телеграммного бланка, а именно письмо, длинное, обстоятельное: питается не кое-как, а нормально, регулярно, носки не дырявые, выпивает только по праздникам, начальство хорошее, девушки здесь не вертихвостки. И в конце надо будет обязательно написать не просто «целую», а «крепко целую» — мать же каждое слово обдумает и оценит.

Егору стыдно. Никто его не видит, но все равно он краснеет, нервно дергает плечами, точно желает оставить здесь, в сосняке, свою долю черствости, бездушия, мелочности. Уличенный во всех пороках, отрицая их с пронзительно-сладким презрением к себе, Егор понимает: надо сию же минуту непременно отречься от прошлого и начать иную жизнь, простую, ясную, без разных там завихрений и самоистязаний.

Спасение приходит в виде размышлений о Вере. «Она красивая, умная, — думает Егор, — и любит меня. Если это не так — ужас! Но она меня любит. Я уверен. Уверен? Уверен. Надо кончать эту идиллию: прогулки, вздохи, поцелуи. Мне скоро тридцать, и я хочу всерьез думать о жизни. Я сделаю предложение. Мы поженимся. Пусть будет все как у всех. Пусть будет сын, дом, телевизор, четушка после бани, поездки на юг, беготня на молочную кухню, капризы, мигрень, корь, коклюш, дизентерия. Пусть! Зато все ясно, порядочно, незыблемо. Я хочу этого».

Столь четкие и уверенные размышления действуют на Егора ободряюще, ему представляется, что в дальнейшем он будет поступать, сообразуясь только с ними, и, вполне утешенный, с ясной головой, спокойным сердцем входит он в общежитие.

Витя дома, переодет в пижаму, при настольной лампе возится с ружьем, «ижевкой» двенадцатого калибра.

— Салют, Витя!

— Добрый вечер.

— Может, прибавим люксов? — Егор включает верхний свет, потому что сейчас нельзя терпеть полумрак.

Сцена сватовства продумана до деталей; сначала он скажет: «Все великие истины просты. Поэтому просто: мы должны пожениться». Вера засмеется, а он, лишь снисходительно-ласково улыбнувшись, отойдет к окну и, не поворачиваясь, глуховатым, с хрипотцой голосом сдержанно и точно опишет вечерний лес, свое странное состояние, этот приступ одиночества, после которого он и сделал такое простое, но важное открытие: «Пусть все будет как у всех. Мы обманываем себя, когда думаем, что никого не повторяем, и страшно разочаровываемся, узнав, что кто-то сделал или придумал точно то, что мы. Начинаем мучиться, выкамаривать, жаловаться: «Подержанными вещами пользуемся». А смысл, повторяю, прост: надо как все. Растворимся в море, в океане — чего еще-то? А, Верка?»

— Егор, извини, — говорит Витя, — у тебя пять минут найдется? Понимаешь, мне показалось, ребята не поверили мне. Ну, что я Тамма поддержал. Наверно, подумали: Витя из-за рекомендации постарался. Не хотел, мол, подводить. Все-таки обязан Тамму, тот же в партию рекомендует…

Витя улыбается как-то беззащитно-грустно, видимо, от неловкости, что пришлось отказаться от привычной сдержанности, молчаливости и предстать таким вот уязвимым и сомневающимся. Егор опускается на кровать, трет лоб, не сразу возвращаясь от недавних мечтаний, в которых виделся себе безмятежно-уверенным женихом, к будничному общежитскому вечеру.

— Да что ты! Чепуха какая! — почти машинально восклицает Егор, но, увидев Витину улыбку, глаза его, потеплевшие, ищущие участия и совета, наконец соображает: да это же Витя просит, Витя — черт, молчальник, гордец, товарищ давний. А он все о себе, о себе, все собственную жизнь конструирует, а у Вити кошки на душе скребут, разоткровенничался даже, а старый товарищ пустодумством занимается, драмы сочиняет, уф-ф! — опять подвластен преображению Егор, потому что рядом — человек, с которым вместе пережито столько всякой всячины, что надо немедленно — к чертям! — отправить самого себя, причем с радостным и сладким пылом.

— Нет, нет, Витя, и не думай! Никто, уверяю, никто так не подумал! — Егор с нежностью смотрит на Витю: «Эх ты, старый. Молчишь. Каешься, наверное, что слезу пролил. Опустился до сантиментов. По глазам, рожа, вижу».

— Может быть. День, знаешь, какой-то дурацкий. По инерции и мысли дурацкие, — Витя восстанавливает на лице порядок: сгоняет неуместную для волевого человека грусть, бесстрастно замирают морщины, холодеют глаза.

Переполненный благодарностью к Вите, счастливый тем, что с ним дружит такой человек, Егор расхаживает по комнате, собирается высказать нечто путаное, нежное, преданное, но, боясь испортить минуту, молчит.

Потом он все-таки отправляется к Вере, но о первоначально задуманном разговоре — ни слова. А только о Вите: «Какой он — вот такой парень!»

Егор вспоминает различные случаи из студенческого житья-бытья, и герой каждого из них — опять же Витя. Витя, Витя, Витя! — этакий безудержно-восторженный гимн товариществу, в котором, конечно же, женщины мало что смыслят.

Вера смеется:

— Удивляюсь, почему это я еще с тобой, а не убежала к Вите.

Руки ее на плечах Егора.

Пожалуй, можно подумать и о себе.

Возвращается Егор часа в два ночи в прекрасном расположении духа, ровным счетом ни о чем не думая. Витя не спит, что-то читает. Поглядев на блаженно расплывшуюся физиономию Егора, говорит:

— Все понятно. Се хощет лира восхищенна… Та-та-тарата-та-та-ра…

В комнате — сонная, густая тьма, а за отворенным окном — свечение остывающего августа.

Егору решительно не спится, а отчего — он и сам не скажет: течение ночи едва покачивает его, и, подобно отдыхающему пловцу, с задумчивою настойчивостью разглядывает звезды, удаленную к ним ветку тополя, сквозящую звездную пыль, которую легко спутать с дымно-прозрачной тенью от жаркого костра.

«Вот ведь какой славный был день. И с Витей давно так не говорили. И с Верой так легко было. Конечно, она согласится замуж. Чего же свататься — смешно, право. Нет, мне до неприличия везет. Свински, баснословно. Нет, все очень славно, просто замечательно», — это еще не в точности передает состояние Егора, вот-вот возникшее. В действительности же он испытывает такое острое, сладкое и необъяснимое удовлетворение своею жизнью, что одновременно присутствует и в прошедшем и в будущем, и с затаенным дыханием ощущает теперешнюю ночь…

— Скажите, вы можете представить, что мы знакомы сто лет?

— Попробую.

— Так вот, милая Варенька…

— Тогда уж Верочка…

— Да, да, конечно. Сто лет знакомы, а я все путаю. Конечно же, мы на «ты»? За последний век ведь ничего не изменилось?

— Нет, я по-прежнему молода и беспечна, милый Сережа.

— Егор, всего-навсего, Егор, Верочка. Итак, мы встретились, стоит выпить и поговорить. Невероятная новость: я развелся в четвертый раз…

Это год назад, в пятом часу пополудни, на автобусной остановке «Правый берег» Егор пристает к прекрасной и разговорчивой незнакомке. Он только что с поезда, небрит, в пыльных кедах и несвежей ковбойке, этакий развязный и легкомысленный транзитник, убивающий время.

Но в автобусном соседстве спокойно-зеленые глаза, внимательно изучающие его, сосредоточенный, высокий лоб, мимолетные блики на тяжелой косе, влажно-смуглая впадинка под нижней губой, легкий пушок на щеках, густо зарозовевших под влиянием жары. Егор уже смущен, уже стыдится недавнего зубоскальства, с неожиданной силою пожелав, чтобы это знакомство случилось по-другому, где-нибудь не на людях, не наспех, чтобы оно не заглохло в праздной болтовне, а длилось и длилось, и кто знает, что бы из этого вышло. А проклятый, задубевший от неловкости язык продолжает нести околесицу: «А где ютятся молодые специалисты? Конечно, в раю, в шалашах?» И — как удар по потному затылку: «А я могу проводить. Я там живу».

Уныло взбирается Егор на пологий пригорок, попутно размышляя: «Вот дурак, так дурак. Теперь хоть не встречайся. Без смеха смотреть на меня нельзя будет». Вера, видимо, представляет его мысли о вышедшем конфузе и негромко смеется:

— Я соседка спокойная, несварливая.

В дальнейшем — вечерние общежитские чаи, зимняя луна, упругие холки сугробов, сухой шелест берестяных завитков у подножий берез, пустынно-синяя лыжня мимо редкого багула, санки с гор, молодеческая дурь — все быстрее, стремительней и — бах! — прогулки вдвоем, дальние городские концы, тихие улочки, снежные обвалы с потревоженных лиственниц, морозно-яблочный привкус губ, восторг, сумасбродство — господи, да что уж там. И тогда же прелесть воспоминаний, может быть, более нужных ему («Ты знаешь, я маленькой кудрявая была. И меня дразнили: «Курчавый баран, не ходи по дворам», «В восьмом классе с девчонками пойдем на каток, нарочно без коньков, и видим, как наши мальчишки к раздевалке мчатся», «А однажды маком сырым объелась, так, правда, спать очень хотела»), тогда же — страшная Верина ангина, длительные кроссы в аптеки, бешеная погоня за каким-то редким лекарством, ее чужое, горячее лицо, опустевшие, не для него, глаза и его мучительство над такими глазами, что болезнь все вытравит, выжжет, следа не оставит.

Почему-то он со всем соглашается: и как она судит, и как рядит, как думает о цветах, о книгах, о людях и о собаках — во всем, во всем он с ней согласен, и не потому, чтобы доставить ей приятность, а из какого-то безоговорочного щемяще-радостного безволия.

От нестерпимого, счастливого одиночества вдруг с гулом уносятся в темную пустоту дневная суетня, чертежи, Тамм, город Майск, а также предыдущие, уже прожитые годы. На свете нет больше этой ночи, этой речки под обрывом, а есть только он, Егор Четвериков, со своей нелепой, безудержной, истошной любовью, безмерно удивленный, что она — есть, есть, есть! — и как страшно, если бы ее не было.

Сокрытое до поры удивление это, освободившись, наконец растет так стремительно, так бурно, что рушатся стены, потолок, а оно уже в ночи источает такой мощный ровный свет — видно далеко-далеко и во все стороны. Егор смеется, смеется взахлеб, ему очень смешно, до беспамятных слез, как когда-то, как когда-то очень давно.

Он, не то шестилетний, не то семилетний, сидит на краю оврага, за пивзаводом, свесив ноги в овраг, точно так же сидят еще трое или четверо мальчишек и с открытыми ртами слушают Комарика, переростка в их компании, а потому — коновода, выделялу, шкодника, с остреньким носом, прозрачными упырьими ушами, сивого, распатланного, хитрого. Вечереет, дно оврага заливается тенью, темнеют лопухи и листья мать-и-мачехи, по хвощовому берегу речушки катится росистый холодок. Буранский лес превращается в темно-синий глухой заплот. Комарик рассказывает жуткую историю:

— И появиться Он может из любого места, сначала глаз один покажет, как таз, и вытянет руку, черную, длинную, во-от с такими ногтями — и цап!

Егор съеживается, с ужасом вглядывается в сизый холод оврага. Кажется, за тем камнем что-то шевелится.

— И сразу Сам выпрыгивает. Ноги мохнатые, на пузе ящик, куда головы складывает. А спасешься, если только заметишь и заорешь: «У-у! У-у! Кильда, кильда, коебарасам!» — и сразу трусы на себе рви, чтобы заговор не пропал.

Комарик вдруг поворачивается, глаза у него выкатываются, он машет руками и воет: «У-у-у!» Егор подпрыгивает, мурашки жарким ручьем по ледяной спине — и — раз, раз! — раздирает трусы.

— Обманули дурака на четыре кулака! А пятый кулак — сам дурак! — кривляется, пляшет, трясет сивыми патлами Комарик. Мальчишки, спохватившись, что пугают понарошку, тоже начинают визжать, орать, хохотать, теребить Егоровы трусы, разодранные на том самом месте, которое не положено показывать. Он бледен, чудище все тянет к нему лапу, потом, обрадованный, вновь обретается на краю оврага, а уж потом — плачет и, зажав прореху в кулак, бежит домой по теплой, пыльной улице Кучканской.

Как смешно, как давно, неужели было?

И проходит еще время. Во дворе у Юрки Елхова, ранним маем, они томятся у плетня бабки Ульянихи. Блестит черная, жирная земля, под пожухлой, прошлогодней лебедой бледно-синие оплывки льда; на свежевскопанном Ульянихином огороде кричат, делят червяков скворцы. Огород вскопан ночью тимуровцем Егором с товарищами, у ночных работников на лбах шишки, коленки — в грязных ссадинах, локти тоже — впотьмах-то несноровно работать, и теперь им неймется, не терпится, не спится посмотреть на изумление бабки Ульянихи. А она что-то медлит, возится с курами в хлеву, бродит по двору, согнутая в три погибели, сморкается в концы черного платка, подслеповато и подозрительно щурится на торчащих у плетня тайных благодетелей. Но наконец плетется в огород.

— Мать честная, сила нечистая! — Ульяниха вроде даже распрямляется. — Вот леший-то постарался. Дай ему счастья-то, господи.

Бабка долго восхищается, бубнит, крестится, а у мальчишек поджилки дрожат, так охота крикнуть:

— Да это мы, бабушка, мы! — но молчок, молчок.

Ульяниха уходит в избу и возвращается с крохотным белым узелочком, долго шарится в карманах обширной юбки, вытаскивает на шнурке стеклышко от очков, прицеливается на плетень и быстренько шаркает к нему.

— Вот, робятки, мороженым угоститесь. — Бабка коричневыми, корявыми, точно лакированными пальцами развязывает узелок и достает жевано-мятые рубли. — А то ночью кости ломит, не сплю, гляжу в окошко-то, а это вроде вы в огороде-то гомонитесь. Спаси бог, робята. Выручили старуху.

— Не-е, бабушка. Мы же так. Мы же тимуровцы.

— Вот и слава богу, что тимуровцы. Мороженого-то и поешьте! Бери, бери, робята.

Разоблаченные, но втайне довольные этим (а то бы кто так-то узнал), мчатся тимуровцы на угол Советской и Вахитова, где в зеленой будке тетя Маша Сумнина из жестяной пятиугольной формочки выталкивает замечательное, блекло-желтое, комковатое мороженое на меду. В двух гладких, твердых бумажках-кругляшах, водянистое, редкостное — слюни текут.

Тимуровец Егор не ест медовое мороженое и, чтобы оно не таяло, несется по каменным, щербатым плитам Конной, в гору, в гору мимо бело-красной стены монастыря, где сначала был детдом, а сейчас пожарка, потом за угол, вон две коричневато-серые огромные липы, под ними дом с голубыми ставнями и красной крышей, там живет «моя отрада в высоком терему» (песню эту томно и безнадежно в последнее время поет старший брат), девочка Вика, с мальчишечьей челкой, худющая, тихая — она тоже любит медовое мороженое.

Егор влюблен уже давно, их даже дразнят («жених и невеста из сырого теста»), но он все равно сидит с ней за одной партой и провожает ее из школы. Он безумно влюблен, они вместе учат уроки, он чуть не со слезами смотрит на ее замурзанные, чернильные кулачки, на синенькое, вздрагивающее горло, на упрямые, острые лопатки, и тогда что-то возникает, витает над их головами, что-то очень непонятное, стеснительное, такое, что они тотчас прячут в книжки горячие, невидящие глаза. Он влюблен до такой степени, что решается на роль пажа в «Золушке», спектакле, который школа приготовила к ноябрьским праздникам и давала на сцене нардома. Он наряжен в камзол, намертво помнит реплику: «Вот стакан, принцесса», — то есть Вика, его возлюбленная, его отрада. Выскакивает на сцену, запинается, падает, а из носа у него выскакивает, нет, не кровь, а коза со всем ее противным сопровождением. Он бездыхан, растерзан, не встает, нардом ревет и свистит от восторга, что паж такой сопливый.

Потом он будет уезжать из этого города, и к автобусу, который повезет его на пристань, придет Вика, и в окружении мальчишек Егор буркнет: «Ну, ладно, пока», — а она клюнет его в щеку, и сердце разорвется и осядет царапающими холодными кусочками.

А еще через несколько лет, басовито-писклявым десятиклассником с серым длинным пухом на верхней губе, зимой, в декабре, он поедет увидеть ее.

Он едет, едет, едет: бессвязно-неистовые уговоры матери, ее устало-ледяное: «Нет. И так концы с концами еле сводим», ее отступление под натиском клятв: «Мама пожалуйста. Я закончу на одни пятерки. Ну, поверь. Может, медаль будет. Должен же я как следует отдохнуть», язвительно-бесстыдные насмешки брата, отчаяние, надежды, мечты — он все-таки едет! Беспрерывно, до тошноты курит в тамбуре, в купе — комично солиден и рассудителен, презабавно одет: в серой ученической форме, на гимнастерке перешиты пуговицы, флотские с якорями, матросский же ремень; конечно, без подворотничка, виднеется тельняшка, на ногах белые, натертые манкой бурки, с трудом выпрошенные у брата. Они велики, неудобны, ежеминутно сползают голенища, но зато как они восхитительно, непередаваемо старят его!

И он в незнакомом белом городишке, рядом с ним незнакомая девушка Вика, румяная, крепкая, в длиннополом пальто с непомерными ватными плечами. Она пронзительно, с визгом хохочет, густо, напористо говорит: «Чо, надоело ехать-то?» «Я ничо живу, нормально». «В ФАШ пойду, у нас все девчонки туда собираются». «А чо? Два года — и фельдшер».

Растерянный Егор ищет и ищет за белыми сугробами, за стеной монастыря, где теперь пожарка, худющую, большеглазую, тихую девочку Вику. Пропала, исчезла, ветром унесло, не найти, ни за что не найти. Высокий терем, моя отрада, невеста из сырого теста. Как же так, а?

…И утром у него — прекрасное, легкое, праздничное настроение, словно все еще он не проснулся и находится во власти сладких ночных видений. Он спрашивает Веру:

— Что тебе снилось? Ведь, правда же, спилось? Я почти уверен — нам снился один сон. Давай вспоминать подробности.

Вера огорченно вздыхает:

— Ты почти ясновидец. Я в этом почти уверена. Но, прости, спала как убитая. И могла бы проспать полную рабочую смену.

— Да-а… Как же это я? Оплошал, оплошал. Хотя… просто-напросто я видел двойной сон — не цветной, не какой-нибудь, а двойной: за тебя и за себя. Рассказать тебе твой? — Егор искоса поглядывает на Веру, шутить-то шутит, а сам всерьез решает: «Возьму и скажу сейчас».

— Рассказать вам сказку про белого бычка…

— Значит, так: явился мне во сне кто-то сияющий, весь в белом и приказал: утром проси руку Веры Смольковой. Мне остается только повторить: сударыня, прошу вашу руку, а взамен…

На Верином лице следы мгновенного, опаляющего смущения. Она молчит, убыстряет шаг. Егор догоняет и тихо говорит:

— Я серьезно, Вера?

— Ты сумасшедший. Обязательно на бегу, да? Обязательно сейчас, да?

«Да, да, да», — повторяет про себя Егор и опять удивляется, что ему ужасно, баснословно везет в жизни, нет, просто-таки замечательная у него жизнь.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК