В МИРЕ ТОЛСТОГО

Впервые толстовское слово я услышал лет в пять-шесть, зимой, в далеком от воины татарском городке Мензелинске. Иззябнув в сугробах и снежной пыли на спусках к Мензеле, вволю набегавшись за редкими в городке военными и вволю накозырявшись им, мы (двоюродные братья и я) собирались у бабушки, Татьяны Алексеевны. Дав вам по куску хлеба с мякиной и разбавленного молока, бабушка приговаривала: «Горького-то побольше кусайте, а сладкого-то пореже глотайте».

Потом, присмирев от тепла и сытости, мы просили бабушку:

— Почитай.

Она долго и сердито отнекивалась. «Нашли грамотею», — но все же доставала очки с веревочными заушинами и книжку, завернутую в старый фартук. Читала медленно, спотыкаясь, пренебрегая при чтении буквой «ё» — вместо «ещё» произносила забавно «е-щ-е». Мы смеялись, перебивая, поправляли ее, но бабушка продолжала: «прежняго», «счастливаго» — наверное, книжка была с дореволюционной орфографией.

Она читала нам «Акулу». «Артиллерист, бледный как полотно…» — бабушка замолчала, забыв о нас, резвее зашевелила губами — про себя она читала быстрее, и ей не терпелось узнать, что там дальше случилось с мальчиком и акулой.

Мы, тесно обступив ее, возмущенно требовали:

— Бабушка! Ну что же ты! Догнали, да?!

Бабушка, глубоко вздохнув, вновь начала потихоньку прикладывать к строчке строчку. Когда пассажиры и матросы на палубе радостно закричали, увидев желтое брюхо убитой акулы, мы тоже, дурея от восторга, принялись орать, толкаться, щипать друг друга.

С тех пор, казалось, прекрасно помнил и старого артиллериста, и мальчиков, причем один из них виделся мне толстощеким и конопатым. А старый артиллерист, по давним впечатлениям, был усатым, с обкуренной трубкой в зубах, чубук которой артиллерист перекусил в минуту смертельной опасности.

Недавно я перечитал «Акулу». Оказалось, мальчики неотличимы друг от друга, даже по именам не названы. Разумеется, нет никаких толстых щек и конопатин. У старого артиллериста нет усов, трубки, однажды только говорится о его внешнем облике — «он был бледный как полотно». Затем артиллерист характеризуется только глаголами: «побежал», «прилег», «повернул хобот» и т. д. Главный герой — действие, драматическое стечение обстоятельств. Но странное дело: окунувшись сейчас в стремительные воды этой истории и с достаточной трезвостью выплыв из них, я никак не мог избавиться от старого видения, что у менее проворного мальчишки — толстые щеки и он — конопат, у старого артиллериста, его отца, все-таки есть усы, трубка и более того — у него прокуренно-хриплый голос бывалого офицера-служаки.

Видимо, ключом к этому читательскому наваждению, к этому «дополнительному» читательскому зрению служат начальные фразы рассказа, из которых мы узнали, что «наш корабль стоял на якоре у берега Африки… К вечеру стало душно, и точно из топленой печки несло на нас горячим воздухом…» Эта-то «печка» сразу и уничтожает безликость, всеобщность, что ли, ситуации, и мы уже видам корабль, населенный русскими людьми, ибо кому еще придет в голову сравнивать африканскую жару с сухим, духовитым веем, исходящим от русской печи? Должно быть, когда бабушка читала нам «Акулу», у нас тоже была истоплена печь, и мы легко представили себя на месте тех мальчишек и старого артиллериста в облике соседского деда, усатого, ворчливо-доброго, не выпускавшего изо рта короткой черной трубки. И никогда не виденная нами акула легко поместилась в нашу жизнь, в которой топили русские печи и сладко пахло пареной репой, смолой, овчиной.

Читать я научился осенью 45-го, причем долго читал с бабушкиной спотычливостью на словах и строчках. Той же осенью за несколько дней одолел «Кавказского пленника», вслух возмущаясь: почему такой добрый и славный Жилин связался с таким беспомощным трусом Костылиным? Да еще тащил такую размазню целую ночь на себе!

В один из этих дней по ученическим продовольственным карточкам нам выдали помадку. Я положил ее в карман, и тут начался урок физкультуры. Мы маршировали в школьном дворе, с завистью поглядывая на других первоклассников, которые прыгали, бегали, подтягивались на турнике, вбитом в развилке березы, — наша же Софья Дмитриевна умела только маршировать, смешно размахивая маленькими сухонькими ручками и ежесекундно поправляя очки.

Пока маршировали, я все отщипывал да отщипывал от помадки, пока не обнаружил, что отщипывать больше не от чего.

Дома ждали мою помадку, собирались скрасить ею пустой послевоенный чай, и, когда я боком вдвинулся в комнату, потея от жаркого стыда, и каким-то склеенным голосом (приторно было в горле от сладкой слюны) сказал, что съел всю, от меня отвернулись с тяжелым вздохом. Забился я на свой сундук с «Кавказским пленником» и, видимо желая освободиться от беспросветного стыда, вдруг начал приговаривать, затверживать как урок: «Лучше бы Жилину отдать, лучше бы Жилину…» — как раз в это время татарская девочка Дина кидала лепешки Жилину в яму, где он сидел и лепил игрушки из глины.

Многие годы вспоминал «Кавказского пленника» как притчу о неверном товарище, как предостережение не связываться в серьезном деле с Костылиными, но, недавно вернувшись к злоключениям Жилина и Костылина, обнаружил, что Толстой нигде, ни в единой строчке не судит Костылина, он лишь сообщает живые черты трусоватого, вялого, слезливого человека, которому можно лишь посочувствовать, что и делает Жилин, таща на закорках и приговаривая: «Только не дави ты меня руками за глотку, ради Христа. За плечи держись».

И лишь при перечитывании я понял, что «Кавказский пленник», в сущности, не притча, а гимн во славу русского характера, во славу Жилина, отважного, совестливого, терпеливого, добротой своей и золотыми руками завоевавшего расположение врагов и любовь татарской девочки Дины.

Теперь о выражениях: «влияние Толстого на Ваше духовное развитие», «уроки Толстого» — по-моему, они употребительны разве что в литературных учебниках, но применительно к нашим литературным будням они вряд ли уместны. Слишком явно проступает в них наша тяга к преувеличениям. Мы с какою-то странною настойчивостью торопимся провозглашать на больших и малых писательских сборах: столько-то у нас появилось изумительно талантливых книг, столько-то значительных, столько-то просто серьезных — при этих подсчетах мы забываем о классике. Нынешние литературные достижения не принято мерить ее законами и правилами, то ли по забывчивости, то ли по нежеланию, но, полагаю, только не из скромности.

Дыхание классиков еще так горячо, они, позволительно будет сказать, дышат нам в затылок; еще так недавно изнемогали их перья от попыток приблизиться к совершенству, еще так свежи чернила на их листах (Бунин умер в 1953 году), что нас должна одолевать и мучить скромность, торопливый скрип собственных перьев должен раздражать нас, ибо он мешает слушать недавно звучавшие волшебные голоса. А мы, не оглядываясь и не застывая, хотя бы на миг, в почтительно-профессиональном трепете, торопимся подсчитать, сколько написано выдающихся книг и сколько вызвано к жизни новых талантов… И подбиваем друг друга не скупиться на щедрые слова в адрес этих талантов…

Мы излишне склонны к употреблению звучных литературоведческих терминов и к досрочному распределению лавров — впрочем, может быть, мы путаем лавры с рангами. Мы пытаемся определить долю влияния того или иного классика на нашу жизнь, хотя скорее всего следует признать, что мы живем пока в полностью сотворенном художественном мире, в частности в мире Толстого. Пока мы даже не усовершенствуем этот мир, а лишь обживаем его и, увы, зачастую без должной благодарности воспринимаем красоту и мощь его пространства.

Поэтому превращать Толстого в некоего носителя литературных приемов, так сказать, профессиональных секретов, которыми мы воспользовались или воспользуемся, в некоего «влиятеля», который благодетельствует нам, а мы с амикошонской трезвостью подсчитываем количество благодеяний — короче, низводить Толстого до нашего литературного обихода по меньшей мере кощунственно. Пожалуй, уместней предположить, что Толстой деятельно участвует в нашей жизни, от рождения и до смерти, он растворен в ее воздухе и крови, он вездесущ, как мучивший его долгие годы бог. Он — в нашем восприятии родной земли (без восторженных спазм невозможно читать картины сенокоса в «Анне Карениной»), в нашем постижении национального характера (как безоглядно и прекрасно забылся капитан Тушин во время боя, выскочив вперед пушек и размахивая своей трубочкой), в нашем приобщении к таинственным и, если можно так выразиться, исполненным мрачной ясности силам человеческой души (безмолвное переглядывание Нехлюдова и Катюши через окно в пасхальную ночь), в нашем возвышении над суетой и бестолочью буден (удивительное примирение Каренина и Вронского у постели умирающей Анны) — конечно, не в таком буквальном виде, как на бумаге, присутствует в нас Толстой, более сложно и причудливо соединяет он нас, но без его присутствия, без его незатихающего сердца уже невозможно представить себя в полной мере русским человеком. Поэтому Толстой всегда находится у истоков наших скромных литературных помыслов и трудов.

В воссоздании чувств, преображении их в счастливо-тревожный мир двоих, союз молодых, пылких душ, созданный на глазах читателя с какой-то горячечной страстностью, Толстой неутомим, настойчив, готов повторять себя, творя этот мир, созводя этот союз. Наташа Ростова, дважды прошедшая все круги любви, Анна и Вронский, Кити и Левин, студент Нехлюдов и еще девочка Катюша Маслова — перед этим невиданным даром возрождать и возрождать жизнь остается лишь молчаливо склонить голову. И, может быть, позволить себе однажды воскликнуть от полноты чувств: «Господи, а как совестлив-то был! Как совестлив!»

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК