13

Маша думала: «Он не верит, что я его люблю. Если бы как-то доказать, что-то сделать — он бы переменился, поверил. Он бы тоже полюбил меня. А что, что сделать? Как доказать?»

Она помнила, что по воскресеньям, с утра, Трофим носит воду с реки — на всю неделю. Дождавшись воскресенья, морозным ясным утром Маша пошла на берег, забралась в фанерную будку, брошенную каким-то рыбаком, и, волнуясь, смотрела и смотрела на желтую льдистую тропку, пробитую в прибрежных сугробах. Пустынная белая река, голубовато-холодные торосы, снежная тихая пыль в розовато-печальном сосняке, прибрежная смородина — все это Маша видела в проем фанерной будки, и под влиянием снежного, морозно-радостного оцепенения ей примерещилось ненадолго, что она — маленькая девочка, сидит на елочном базаре, под Новый год, в фанерном теремке, пока пустом, не занятом торговлей, и забытое чувство щемящего, хвойного, детского счастья поселилось в ней. Когда оцепенение прошло и вместе с ним уплыло невесомое, прозрачное видение из детства, Маша сразу же озябла и погрустнела. «Никогда бы не подумала, что буду сидеть среди сугробов в какой-то будке и любить человека, который не любит меня».

Она увидела Трофима — в старой лоснящейся телогрейке, перехваченной какой-то веревкой, в валенках-бахилах. Осторожно шаркающий по льдистой тропке Трофим не ожидал встречи; лицо его, посеревшее от воскресной щетины, было усталым, опущенно старым. Маша вмиг разогрелась от бурного, быстрого движения сердца. «Какой он измученный и добрый, добрый!»

— Трофим Макарыч!

Трофим вздрогнул — взвизгнули ведра на коромысле.

— Маша? Ты зачем здесь? А ну уходи! — Он оглянулся: слава богу, высокий берег, надставленный сугробом, прятал их до домашних окон.

Маша подвинулась к нему — их разделяла теперь прорубь, широкая, с черной водой, которая холодно, таинственно жила среди белых сосулистых наледей.

— Я все думаю, думаю о вас, Трофим Макарыч… А вы обо мне?

— Уйди, уйди ты, ради бога! Ну есть совесть-то у тебя?

— Хорошо, уйду. — Маша побледнела. «Сейчас вот возьму и прыгну в прорубь. Тогда не погонит», — она вздрогнула от этой дикой, глупой мысли, отвела глаза от черной бездонной воды, отступила: «Да, да, уйду. Надо уйти. А он подумает: ну все, отделался, выбил блажь из головы. Неужели он думает, что у меня блажь? Прихоть? — Маша еще отступила, снова прошептала чуть ли не вслух: — Глупо, глупо, дико так делать!» — и, как бы отталкиваясь от этих слов, убегая от них, решилась, зажмурилась — и быстро шагнула в воду.

Загремело коромысло. Трофим бросился на колени, успел ухватить уже на глубине — воротник, приподнял, подхватил под мышки, выволок, усадил на лед.

— Ну, беда, ну, беда, — причитал он. — Что же ты, дура такая, делаешь?

Маша встала, измятая, мокрая, страшная, со сбитым платком — стекленели брызги в волосах. Она не испугалась, вернее, еще не испугалась и спросила серьезно, даже с какой-то деловитой ноткой в голосе:

— Теперь верите? Теперь видите?

— Верю, верю! — Трофим поправил ее тяжелый, льдисто-заскорузлый платок. — Быстрей домой беги. Переоденься, водки выпей. Есть водка-то?

— Не знаю. — Маша бессильно улыбнулась. — Теперь все хорошо. Вот, Трофим Макарыч.

— Беги, беги. — Он враз устал, закружилась, набухла ломотной болью голова.

Маша ушла, а он оперся на коромысло и долго бездумно стоял. Забыл набрать воды, домой вернулся пустым, пожаловался на сильную головную боль, разделся и лег. Нину перепугало его бескровное, дикое лицо, она дала ему две таблетки аспирина, укрыла, потрогала холодный лоб, покачала головой. «Нынче грипп такой, что не поймешь. Без жара, а вон как скрутило».

Он лежал с закрытыми глазами и на время как бы забывал, что женат, что за дверью кричат, плачут, лопочут Юрка с Лизкой, его дети, и тогда видел черную прорубь, стеклянные брызги в Машиных волосах, ее огромные, светящиеся, беспощадные глаза. «За что, за что она меня так полюбила?! Ведь это сколько сердца надо иметь, чтобы вот так-то в прорубь шагнуть? За что, за что?! Кто я такой? Какой она смысл во мне увидела? Надо рассудить, разобраться было: стоящий ли я человек? Чем я заслужил такую любовь?»

На самом деле, за что? Как жил, как годы заполнял, чем? Оглянись, и ничего не увидишь — все ровно, уныло, как тайга в пасмурный день. Ну, жил и жил, все по одному месту топтался, ничего не замечал: мать схоронил — дальше жил; институт одолевал восемь лет — одолел, снова живу; с Ниной сошлись — что же я не видел, не понимал: ее годы подперли, меня тоже — вот нравилось дураку довольным быть: «У меня все по-людски, слава богу, на жизнь не обижаюсь, ничем не обделила».

Никогда не мучился, никогда голова не болела. Не жизнь — тянучка, лыжня накатанная. Дурная, серая, сладкая, как в берлоге. Правильно тогда Буйков говорил: на беспокойство душевное сил жалко, хлопотно, мороки много.

Трофим из всех сил вспоминал, перебирая пережитые дни чуть ли не с младенчества, искал в этой груде, выбирал из обломков заурядного, тусклого, обыкновенного хоть какую-нибудь малость, заслуживающую людской благодарности. Но попадались одни мелочи, пустяковины: когда-то у однофамильца Федьки Пермякова проходящие бичи разорили зимовье, всю добычу за сезон унесли — так он, Трофим, без слов принял участие в складчине, отдал двух соболей Федьке, чтоб с семьей лето перебился; когда-то в дальних гольцах пропал парнишка из геологической партии — так он, Трофим, охотившийся в тех местах, три ночи не спал, а вывел геологов на парнишку, который по дурости и с перепугу ушел в другую падь; когда-то поправил, починил Сафьянниковой избу, пожалев старуху, больную и одинокую.

«Как мало! — растерянно говорил себе Трофим. — Ну, ясно, понятно, людям обо мне нечего вспомнить, никуда уже не денешься. Но для общества-то старался, государство ни разу не обманул».

Теперь Трофим вспоминал, какую же выгоду имело от его жизни государство, и принужден был безжалостно признать: почти никакой. Работал, как нынче молодежь говорит, «от и до», не утомляясь лишними стараниями, — и все.

«Ну, что ты будешь делать? — мучился Трофим. — Со всех сторон зряшный человек. И из-за такого дуролома в прорубь кидаются».

И уж вовсе увязал он в темноте и духоте, когда думал о семье. «Ребятишки без отца не могут, на себе испытал. Безотцовщину с пяти лет прошел. Да и куда без них? Юрка вон только на коленки залезет, а я уж прямо мурлыкать готов. Лизавета тоже: заревет — и реветь охота. Глазенки, смотри, какие маленькие, а слезы крупнущие, дождем — вот же как все устроено: человечек еще никакой, а обиды в нем сколько на эту жизнь. И Маша — как дите. Сегодня в прорубь кинулась, завтра еще куда-нибудь залезет».

Нервное напряжение, с которым Трофим размышлял о своей горькой доле, ненадолго отпускало, сменялось каменно-жарким забытьем.

Опамятовавшись, Трофим долго не мог отделаться от чувства, что мучается давно, что нынешняя сердечная боль уже когда-то настигала его, что было уже, было вот так же горько, безысходно, и так же ослепляла мысль: иначе мог жить, значительнее, широко и щедро тратя душу. «Может, самому надо было ждать. Вот дождался бы. А то закрутился по жизни, испугался жданья-то, а теперь вот плати — настигло наказание, пришла расплата…

Думал, и нет никакой любви, сочиняют люди, сказками тешатся. Есть жизнь, кусок хлеба, семья, чтоб не одиноко было. А любовь — так, во сне видят. Вспоминают потом, вспоминают. Сладкий был сон, красивый, да вот забылся. Брезжит в памяти, томит, а в точности никто пересказать не может. Оказывается, можно вспомнить. Оказывается, и забытые сны до крови бередят душу…»

До вечера провалявшись, промаявшись в постели, Трофим встал, вместе со всеми поужинал, помог Нине уложить ребятишек и, когда остались вдвоем, тихо, с невыносимо замирающим сердцем, сказал:

— Помнишь, в день свадьбы я обещал тебе все говорить? — Трофим помедлил.

Нина не дала договорить:

— Ты что? Ты… — У нее покраснело лицо, покраснела шея и грудь в вырезе ночной рубашки. — Тебе кто-то понравился, да? — Голос был ласков и участлив.

— Да ты не думай, ничего серьезного не было. Ты помоги мне…

— Она… Она… Эта Маша Свирина?

— Да.

— Она знает?

— Да.

— Чем же я тебе помогу? Помощницу нашел! — В глазах, в голосе у Нины появилась злая, истеричная слеза, но она придержала ее.

— Зря, Нина, ты так. Тяжело мне. Помоги, ты же самый близкий человек.

— Тут я не помощница. — Нина уже заревела бы сейчас в голос, да боялась детей напугать. — Без помощи обойдешься. Иди к ней, иди!

— Нина, ничего же не было!

Нина отвернулась к стене, долго плакала, с тоненьким, жалобным подвывом, без причитаний. Вдруг села и сквозь слезы, сквозь мокрые, неслушающиеся губы выкрикнула:

— Уйди от меня! Никогда тебе этого не прощу! Уйди!

Он встал, взял подушку и перебрался на диван. «Кончилось, рухнуло все, все рухнуло! Хоть в петлю лезь!»

Нина снова заплакала, неслышно, в подушку, не жалея слез.

«Может, я что не так делала — на сторону его потянуло? Ухаживаю, может, плохо? Неряха, лентяйка? Придираюсь к нему, пилю? Ведь ни разу не поскандалили. Кроме Троша да Трошенька, не звала никак. По любви вон девки выходят, и то такого мира в доме нет. А может, вот теперь и аукается, что без любви шла? Детей хотела, семьи, дома — получила… Нет, нет, нет! Ни за что не отдам, не уступлю! Не уступлю — и все».

Под утро слезы кончились и, обессилевшая, какая-то невесомо-несчастная, Нина прислушалась: «Спит или нет? Будто бы ровно дышит. Всю ночь проревела, а ему хоть бы что. Помощь ему нужна, как же. Наверное, договорились обо всем. Ты, мол, ее подготовь, скажи, пусть, мол, проревется, злость-то слезами и выйдет». Нина опять всхлипнула — новых слез еще не накопилось. «Если все уладится, по-другому заживем. Чтоб не только дом и дети. Еще, еще что-то надо, а не только про зарплату да кому что купить».

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК