5. Несколько поучительных встреч; разные люди и темпераменты (1897–1910 гг.)
Арнольд-хаус мы сняли на три года, и я жил там весь этот срок, потихоньку приводя себя в порядок и накапливая силы, чтобы противостоять простудам и прочим инфекциям. То была вилла, рассчитанная на две семьи; от нее шла полоска травы, кончавшаяся перед живой изгородью у самого моря. Однажды на пляже появилась Морская Дева, прелестная, в купальном костюме, с солнцем в волосах, и завладела моим письменным столом.
Нашими ближайшими соседями оказались очень милые люди, Пофемы, небогатые рантье с изысканным вкусом, начитанные, даже стремившиеся изменить мир. То были чада того серьезного нонконформизма, который в разгар викторианской эпохи создал немало процветающих предприятий, превратил их в акционерные общества и предоставил уже своим детям возможность путешествовать, забавляться искусствами, создавая самый хребет новой британской интеллигенции. Пофемы были легки на подъем. Они учили меня плавать, если меня вообще можно этому научить, — мы ставили плот на якорь ярдах в двадцати-тридцати от берега, и я пытался до него добраться. Пофем оказался таким же заядлым велосипедистом, как Боукет, и мы надолго отправлялись колесить по Кенту. Миссис Пофем приходилась свояченицей Грэму Уолласу{228}, которого я уже знал по давним встречам в оранжерее Уильяма Морриса. Вскоре он появился в Сандгейте с женой, и мы легко нашли темы для разговора.
Уоллас был довольно ленивым и чересчур педантичным, но очень благородным человеком, и трудно переоценить влияние, какое оказала на меня его бескорыстная жизнь. Видимо, оно было огромным. Уолласы, Оливиеры и Уэббы были лучшими среди главных фабианцев — Шоу типичным фабианцем я не считаю; до конца своих дней они жили «общим делом». Зарабатывали они как бы между прочим, от случая к случаю; кое-какие деньги у них были так или иначе, а «общему делу» они посвятили себя не раньше, чем жизнь их как-то устроилась.
Из моего рассказа, я думаю, уже можно сделать вывод, что я в те дни стал весьма деловит; понятия «оптовой цены за тысячу штук» и «цены за ходкий материал» присутствовали в моем сознании так же явственно, как показано на «ка-атинках». Не думаю, что я оборотист по природе, но борьба с миром, которую я вел за Джейн, за себя, за нашу семью, подталкивала меня к практичности. Я обретал к ней вкус, обретал я и вкус к покупкам, находя удовольствие в кредитоспособности. На свою литературную репутацию я все чаще смотрел как на товар, имеющий определенную стоимость. Прогулки с Уолласом были для моей души тем, чем бывает горный воздух для чахоточных. Мы уходили в иные пространства, где не было места ценам, агентам, выпускам, «правам». Мы даже отправились недели на две в Швейцарию, бродили по тропам Вале, по Жемми, через ледник Алеч поднимались к Бель Альп, к Церматту, к Фурке, на Сен-Готард, — и разговаривали.
Уоллас был прежде всего собеседником и лектором. Он любил раздумчиво и дотошно разбирать предмет по кусочкам; это занимало его куда больше, чем создание целого. Журналистское ремесло со студенческой скамьи привило мне привычку спешить — надо успеть отослать материал к сроку или даже раньше. Всю свою жизнь я «поставлял товар», порою — брезгуя упаковкой, заботясь о том, чтобы товар «смотрелся», даже если он сшит наспех. Расстаться с привычкой нелегко. Я предполагал, что провожусь с этой книгой годы, может быть, вообще ее не издам. Два года тому назад я набросал начало — и вот она подстегивает меня к завершению. Слабость Уолласа, неотмирность этого рантье, заключалась в том, что у него не было внутренней потребности что-то сделать. Если бы он не имел явных академических амбиций, если бы не любил отвечать на вопросы, он бы погрузился в стерильную мудрость эрудита. На самом же деле Лондонская Экономическая Школа может подтвердить, насколько Уоллас в опубликованном виде уступает Уолласу-человеку. Среди его любимых учеников были Альфред Циммерн и Уолтер Липман, и едва ли среди нынешних молодых публицистов найдется хоть одно значительное имя, никак не обязанное своей известностью его неспешным, витиеватым, умным и поучительным наставлениям. Занимался он античностью, скорее — Грецией, чем Римом, в отличие от Гиссинга; а любил скорее Платона, чем Гомера. Знал он и современную философскую науку.
Швейцарские наши беседы сводились к общему для нас ощущению, что для общественной и политической деятельности нужна более продуманная система, более надежная основа. Огромное впечатление произвела на него книга профессора Острогорского{229} «Демократия и организация политических партий», один из первых прорывов к реализму в политической науке. Автор ее прямо взглянул на парламентаризм, отвергнув теории, созданные юристами. Уоллас не сомневался, что кислота реализма должна проесть еще глубже политические условности. Он хотел психологически исследовать воздействие политики на общественное сознание и на этой основе пересмотреть концепции управления; назвать это исследование он думал «Введением в политику». Позже он выпустил его в свет под названием «Человеческая природа в политике» (1908). Под влиянием этой книги Уолтер Липман написал свое «Введение», и альпийский блеск наших бесед ощутим в моей «Современной Утопии» (1905). Все мы так или иначе двигались в направлении, которое указал Острогорский.
Я никогда не терял связи с Уолласом. За несколько месяцев до смерти (1932) он сидел у меня в кабинете, читал и делал исключительно меткие и нужные комментарии к политическим главам моей книги «Труд, богатство и счастье человечества». В то время он много читал Бентама{230}, выкапывал откуда-то забытые труды, и я помню, как, утонув в моем кресле, благодушно поблескивая очками, он вещал о том, как широко «старик» смотрел на вещи. Бентам тоже был в некотором смысле энциклопедистом. Я не думаю, что Уоллас когда-либо писал именно об этих его качествах, хотя, насколько мне известно, он не раз упоминал его в своих лекциях о местном управлении; он занимался им ради удовольствия, как бы желая нарвать букетик идей, чтобы бросить его у дороги.
Наверное, где-то между моею безудержной тягой к окончанию работы и неизбывной медлительностью Уолласа и лежит идеальный студенческий принцип «не откладывай и не спеши».
Я очень высоко ценил разум Уолласа, самую текстуру его ума, но не меньше уважал интеллект другого представителя раннего фабианства, Сиднея Оливиера, впоследствии лорда Оливиера. Уэббы тоже нравились мне, хотя я не всегда с ними соглашался. Беатриса обладала (и обладает) очаровательной и редкой способностью смело и обобщенно судить обо всем в самом воинственном тоне. Я бы назвал этот стиль экспериментальным догматизмом. Попробуйте не согласиться, попробуйте сказать ей: «Какая чепуха!», попробуйте выразить ее мысль покорректней — и она напустится на вас, круша и громя. Сидней не так агрессивен; убеждения его более гибки, не так заострены, он стремится прежде всего убедить, даже ценою истины; он больше политик, чем философ. Что касается Шоу, о характере его ума я попытался дать представление в предыдущих разделах.
Описывая социализм fin de si?cle[23], я уже критиковал особую ограниченность мнимой «практичности» и нелюбви к утопиям, свойственных тем фабианским обществам, которые состояли из ученых или чиновников. В частности, я показал, что они не желали замечать проблемы «компетентного восприятия». Здесь я имею в виду не столько идеологическую ограниченность, которая меня позже отпугнула, сколько то, что они придавали такое значение общественной работе, и то, как они на нас повлияли. Может быть, в нас, особенно в Джейн, многое уже было, однако именно они вывели это наружу. Наверное, отчасти благодаря их стараниям и усердию я преодолел ту тягу к успешной, чисто литературной карьере, которая стала особенно явной в ранние сандгейтские дни. Я вполне мог бы стать просто служителем искусства, рабом литературного успеха, может быть — известным, и мой старый приятель Осборн из «Нэшнл обзервер» и «Морнинг пост» не назвал бы мои книги «социологическими коктейлями».
В созвездии фабианских умов, обучавших меня тому, как ведут себя люди, ум Хьюберта Бланда казался ярким. Когда наши фабианские связи расширились, мы узнали, что у Бландов есть дом в Димчерче, где они проводят лето. До него можно было с легкостью доехать на велосипеде. Чета эта была престранная и в фабианской комедии исполняла весьма заметную роль. Дорис Лэнгли Мур не так давно (1932) очень правдиво описала их в своей прекрасной работе, посвященной миссис Бланд (Э. Несбит{231}), и я выражаю ей благодарность. Э. Несбит была высокой, эксцентричной, нервной и одаренной, в молодости — красивой, да и в то время выглядела очень хорошо. Бланд же был коренаст, широколиц и воинствен, вроде кота; говорил он высоким голосом, носил монокль на черной ленте, соответственно вел себя и одевался. Жизнь оба они превращали в театр, а я тогда этого почти не встречал. Они обожали сцены и «ситуации», упивались сильными чувствами. К правде и пользе они стремились гораздо меньше, чем их более тонкие единомышленники. Воображение у них работало иначе.
Миссис Бланд главным образом писала стихи, не слишком искренние, довольно сентиментальные повести для взрослых и прелестнейшие сказки для детей. Их героев, Бестэблов, до сих пор обожают читатели от десяти до семнадцати. Семейная казна в основном пополнялась за счет ее гонораров. Она вела большой, шумный, богемный дом в Уэлл-холле, старый, обнесенный рвом и каменной оградой, с прекрасным садом. Те, кто ее любил или хотел ей угодить, величали ее «мадам» или «герцогиня», — и впрямь, была в ней какая-то надменная властность. Множество людей бывали и там, и в более скромных димчерчских владениях — Гилберт и Сесил Честертоны{232}, Лоренс Хаусмен, Энид Багнольд, Хорес Хорснел, Артур Уоттс, Освальд Баррон, Эдгар Джепсон, Алфред Сатроу, Берта Рак, Джек Сквайр, Клиффорд Шарп, монсиньор Бенсон, Фредерик Рольф («барон Корво»), множество молодых писателей, актеров и честолюбцев, в атмосфере бесед, шарад, розыгрышей и споров. Бывали там и мы с Джейн, учились играть в бадминтон, сплетничать и бесконечно спорить.
Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы распускались литературные почки и бутоны. Потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Люди прибывали и отбывали, многие — навсегда. Происходили «недоразумения».
Когда-то я думал, что их дом был для нас новым сообществом, теперь же полагаю, что это был совсем новый мир — мир ролей, а не реальностей. Может быть, это мир самый обычный, мир, где говорят не «я такой-то», но «я буду таким-то». Из рассказанного в первых главах видно, что родственники мои, родители, братья, тетя, кузен и так далее, и те, с кем я тогда общался, были простыми людьми, или же обладали простотой и последовательностью, которую дает наука, или, наконец, находились со мной в простых, легких отношениях. До Бландов я не встречал путаных, замысловатых людей, которые не могут опереться на простую идею. После двух-трех недоразумений я понял, что их ум, не уступая в живости и силе большинству мне известных, никогда не ведал философии, не утруждал себя постановкой определенных задач. Всегда и везде они начинали с поз и фантазий.
Облик Бланда не соответствовал его богемным замашкам. Носил он серый или черный фрак, гетры, монокль на черной ленте, и, будь я тогда способен придавать этим приметам смысл, я бы понял, как кропотливо создает он свой образ, миф о поистине светском, деловом человеке (хотя в нем не было и намека на деловые качества), который из своих тайных соображений очутился в среде длинноволосых интеллектуалов. Миф этот, наверно, развился в нем и устоялся, ибо его эгоизм не мог принять того очевиднейшего факта, что жена его — талантливей и ярче, чем он, и друзья у нее — более утонченные. Мисс Мур говорит, что ее героиня долго вела переписку с Лоренсом Хаусменом, и я подозреваю, что Бланду приходилось отстаивать себя. Угнаться за женой он не мог. Что до переписки, она оборвалась после того, как жена вслед за мужем, вопреки собственному нраву и взглядам, присоединилась к антифеминистам в спорах об избирательном праве для женщин.
В конце концов она превратилась в истинную страдалицу, однако острый, беспокойный ум и несомненная живость придавали ей взыскательность и непредсказуемость. Я думаю, именно потому, что она была максималисткой и анархисткой, Бланд закостеневал в образе светского консерватора. Он представлялся заядлым тори, оказался (неведомо почему) весьма родовитым, перешел в старую добрую Католическую Церковь. Благонадежность его и основательность должны были уравновесить ее живость и остроту. Он чрезвычайно заботился о социальных приличиях, публично ратуя за подчиненность женщин и чистоту семьи. Все современные штучки — не про него! В этом социализме только и смысла, что естественная реакция на либерализм XIX века, причем в сторону тех добрых порядков, которые процветали у нас в Англии до Адама Смита{233}.
В этой борьбе поз она ему уступила; иначе, наверное, он извел бы ее спорами, а голос и решимость у него были. Но за правильными словами у нее журчал веселый родник, который и питал ее творения. Бестэблы — народ анархический. Душа ее всегда восставала против любой власти.
Несоответствие — и внешнее, и внутреннее — бросалось в глаза сразу. Почти все мы, появляясь в их доме, принимали сторону подвижной, как ртуть, жены, а не пресноватого, занудливого, твердолобого мужа. Потом прибавлялось что-то еще — случайный шепот, обрывки ссоры, внезапная досада, громкие голоса в соседней комнате, быстрые шаги в коридоре, хлопанье дверей.
Миссис Лэнгли Мур в обстоятельной и обоснованной работе излагает все прямо, с неведомыми мне подробностями. В личине Бланда, оказывается, были совсем уж грубые черты! Он хотел слыть обольстителем, в лучших традициях XVIII века. Именно это, а не консервативный социализм, занимало его по-настоящему; вот о чем он размышлял, оставшись наедине с собой. Может быть, воображение влекло его к этому еще до того, как он встретил жену, так часто бывает, но сшибка этих двух людей укрепила тенденцию. Тогда-то, я думаю, он заметил остроумие, причуды, фантазии, а заодно и физическую холодность, и отомстил ей, ставя ее в сложноватое положение. Изумленному посетителю внезапно открывалось, что почти все дети рождены не Э. Несбит, а являются жертвами его побед; что мать одного из них — ближайшая подруга, которая в ту пору вела хозяйство; что молодая мисс N, серьезно играющая в бадминтон, — последнее из завоеваний неуемного Хьюберта. Все это Э. Несбит не только терпела и сносила, но, преодолевая себя, даже, я думаю, находила ужасно интересным.
Чтобы примирить эти недоразумения с образом старорежимной благовоспитанности, заключали самые немыслимые соглашения, шли на умолчания, и через некоторое время вы начинали понимать, что в доме их — не столько какая-то своя атмосфера, сколько паутина интриг.
В обществе, письменно или устно, Бланд распространялся о социальных и политических проблемах со сноровкой присяжного поверенного, но стоило нам остаться наедине, как его основной интерес настойчиво заявлял о себе. Он ощущал мой немой упрек, я не мог остановить его хвастливые самооправдания. Поговорить об «этом» он любил. Он намекал на свою доблесть. Он бахвалился. Он вворачивал анекдот для «иллюстрации», разглагольствуя о распущенности света. Он извлекал из кармана смятый лист бумаги и читал отрывки письма — «исключительно ради психологического интереса». Он делал все возможное, чтобы как-то оправдать скрытую погоню. Как-то он сказал мне, что считает себя не столько Дон-Жуаном, сколько доктором Жуаном. «Я исследователь, я ставлю опыты недозволенной любви».
«Недозволенной любви!» И верно, ей приходилось быть недозволенной, в этом заключалась для него самая суть. Ей предназначено было стать клубком ревности, лжи, тайн, разоблачений, скандалов, жертв, непомерного великодушия, — словом, истинной драмой. Видимо, дороже всего он ценил победу страсти над искренностью, верностью и разумом. Он непременно хотел одолеть другого. Чем запутаннее ситуация, тем ему лучше.
Даже странно, до какой степени образ мыслей этого человека, взявшего за образец распутного повесу XVII–XVIII веков, был непохож на новый, рациональный, либеральный, в духе Шелли, к которому я тяготел в те годы. Я считал, что надо снести барьеры между полами, — а Бланд перескакивал через них, подползал под ними, проникал за них. Чем больше препятствий, тем лучше. Я считал, что недозволенной любви нет — всякая любовь дозволенна. Тем самым между частной жизнью Бланда и его ревностным отношением к внешним условностям никакого несоответствия не было, и весьма логично, что оба мы были поборниками одного и того же, но шли в противоположных направлениях. Он полагал, что роман — интересней и значительней, если тебя могут проклясть; я же не верил, что за такую прекрасную близость можно проклинать вообще. Он превозносил целомудрие, оно повышало цену будущей жертвы, пожалуй, высшей победой он счел бы инцест или совращение монахини. Он искренне раздражался, когда я пытался лишить его излюбленные пороки моральных терзаний. Я хотел покончить с гонениями на плотскую любовь, уменьшить ее значимость, подчинить напряженную связь полов борьбе за счастье человечества.
Так определяю я теперь, когда прошло полжизни, те причины, которые влекли меня в их дом, и те, которые меня оттолкнули. В то время я не обладал такой проницательностью, и эта чета, атмосфера, дом, полный детей и самого разного народа, совершенно сбили меня с толку. При первом посещении все казалось необычайно радушным и радостным. Потом неожиданно вы видели злую досаду; миссис Бланд вдруг оказывалась необъяснимо ехидной; двери, так сказать, превращались в стены, полы — в западню. В таких условиях вы переставали узнавать самого себя. Как Алиса в Зазеркалье, вы не только замечали Белую Королеву, Черепаху Квази, Болванчика, но с удивлением обнаруживали, что меняетесь в размерах.
Паутина заговоров и интриг, которая тянулась в разные стороны от четы Бландов, пересекалась с похожими, хотя и не такими путаными нитями, связующими любопытных и предприимчивых людей, составлявших Фабианское общество, и наконец, подобно плесени, покрыла всю эту организацию. Бланды одни из первых создали «Сообщество новой жизни», которое стало прообразом Фабианского общества. Они первыми вошли в него, и Бланд, не слишком обремененный заботами о пропитании семьи, свободный от идейной последовательности, да и вообще не ставивший каких-либо творческих целей, смог вложить в «общее дело» время и энергию, свободное от порхания по светским голубятням. Он был всегда на виду, как и сухонький старичок Эдвард Пиз, человек квакерской закваски, добросовестнейшим образом справлявшийся со своею платной должностью секретаря, по натуре — честный, дотошный педант, тогда как Бланд был, несомненно, политиком. Бланд был так же распущен, как Пиз — подтянут, они подогревали друг друга естественным антагонизмом. Это крохотное общество собиралось осуществить самое великое, на что отваживалось человечество, — построить Новую Жизнь (вы только подумайте!); и хотя позже новизну ее стали усматривать лишь в экономических преобразованиях, она все равно предполагала долгий, тяжкий труд. Общество было бедным, маленьким, действовало неумело — и с первых дней попало в зависимость от этих двух людей, которые, словно микробы врожденного недуга, поглощали и рассеивали его энергию.
Задолго до того, как я принес Обществу свою невинность, глубокая вражда между Пизом и Бландом, начавшаяся тогда, когда Пиз стал платным секретарем, все эти загадочные исчезновения, умолчания, альянсы, планы и тактики обличения совершенно поглотили всю нашу проповедь социализма среднему классу. Идеи Уолласов, Уэббов, Шоу долго наталкивались на непременное «А что скажут Бланды?». Их приходилось брать в расчет, потому что они обросли сторонниками, союзниками и просто вассалами. В неразберихе, в которую они втягивали все новые силы, бродили темные слухи и шуршали, словно летучие мыши, анонимные письма. К тому времени, что я вошел в Общество, Бланд, способный политик, жил в сознании Шоу как неизбежное зло, а Пиз — как непременный союзник. Стоило Шоу выдвинуть какой-либо социальный или политический вопрос, как неугасаемая свара разгоралась с новой силой, принимая в его глазах такие грозные очертания, что иногда затмевала звезды.
«Человек и политика» (если воспользоваться заголовком Грэма Уолласа) — тема необъятная, — тут было из-за чего страдать и было чему учиться. Следуя за Острогорским, Уоллас рассматривает ее с точки зрения массовых реакций, я же пытаюсь здесь приблизиться — или подобраться — к ней с прямо противоположных позиций, через посредство биографии. Что делать с полными жизни, энергичными людьми, которые ни за что не подчинятся большой, серьезной цели, но выбирают позы, подстраивают казусы, движутся по касательной и не обнаруживают истинных намерений? Неужели мы так и не сумеем держать свои пристрастия и антипатии при себе? Так ли неизбежны личные «недоразумения»? Как далеко может простираться откровенность? Что можно сделать, чтобы общественные задачи сохраняли четкость, определенность, чистоту?
Не просуществовав и полдюжины лет, Фабианское общество уже отчаянно нуждалось в психоанализе, да и не было еще правительства или партии, училища или религии, которые бы в очень короткий срок не втянулись во внутренние раздоры и противоречия. Неужели так всегда и будет?
Если бы мы лучше понимали друг друга и могли сработаться (ведь каждый вроде бы хотел добра), если бы получили более широкое, правильное образование, если бы лучше планировали и управляли, много ли дольше продержалось бы наше Общество? Неужели неизбежны и неисцелимы странности Бландов, умственные взбрыки Шоу, нелады всех этих энтузиастов?
Федерация новой жизни минула как сон, но когда-нибудь, через годы, если человечество не погибнет, возникнет другая, и подлинная, Федерация. Я едва удерживаюсь от того, чтобы бросить и так достаточно обширную автобиографию и перейти к, видимо, бесконечным рассуждениям о том, как ведут себя люди, к синтезу, к выжимкам всех доступных биографий. Самое время окликнуть мое неуемное перо, как окликает хозяин расшалившуюся собаку, и вернуться к собственной истории, от космобиографии — к автобиографии, рассказывая дальше, как, несмотря ни на что, справившись со всеми метаниями, я нашел наконец простую, четкую цель в идее образовательного, политического и экономического единения всех людей.
Об этой умственной и нравственной консолидации я поведаю в последней главе. В те первые сандгейтские дни меня не только все больше пленяла общественная деятельность ? la Webb[24], служение благородным и полезным целям, но и сильнее или так же сильно влекло в другую сторону — к искусству. Я никогда не мог вполне оправдать «позицию художника», но понимаю и принимаю доводы в ее пользу. Ее на разные лады, весьма заманчиво излагали те блестящие люди, в чью орбиту я попадал. Профессор Йорк Пауэлл, познакомившись со мной через Уотсона и «Пэлл-Мэлл газетт», рьяно доказывал, что «художник» живет сам по себе, ибо его задача — служить своему «дару». Он может, если хочет, иметь деньги, а в свободное время заняться политикой, но основной его долг — выражать то божественное, чем он наделен.
Йорк Пауэлл, крупный бородатый человек, охотно и звучно смеявшийся низким смехом, часто наведывался в Сандгейт, где у него был друг — старый, грубоватый лодочник, большой чудак. Звали его Джим Пейн. Я всячески старался, чтобы Пауэлл приобщил меня к волшебному миру рыбной ловли и особой терпкой мудрости Джима Пейна, однако не преуспел. Пауэлл пытался ради меня разговорить Джима, но из того нельзя было вытянуть и слова. Ничего не вышло.
В сандгейтский дом заезжал и Боб Стивенсон, которого его кузен Роберт Луис в «Беседах и собеседниках» окрестил Джеком-Попрыгунчиком. Он недавно перенес удар и уже не оправился. Я знал его еще до болезни и помню, как блистательно он говорил. Однажды он рассказывал, что сделает, если получит в наследство два миллиона. Один миллион он не тронет — нельзя же лишить себя последнего миллиона! — а уж второй спустит или раздаст. Вначале он закатит шикарный обед, причем, что важно, посыльные из банка принесут ему шкатулку, набитую чековыми книжками, а сами будут в алых куртках и с новой позолоченной тесьмой на цилиндре. И друзей он пригласит тех, чье присутствие и совет помогли бы разумнее и щедрее жертвовать; он замышлял удивительнейшие дары и траты. Некоторое представление о его безудержной фантазии я попытался дать в рассуждениях Юарта о Городе Женщин в «Тоно Бенге». Юарта, впрочем, не назовешь даже карикатурой на Боба: я дал ему только его манеру речи. Боб Стивенсон, как и Йорк Пауэлл, стоял за то, чтобы сосредоточиться на эстетике, махнув на все прочее рукой. Он никак не мог понять, чего хотят эти фабианцы. В его вселенной им места не было.
Генри Джеймс тоже превратил выразительность в особую, тщательно разработанную философию. Наука литературной критики сильно пострадала от того, что он умер раньше, чем его медленно разворачивающаяся автобиография дошла до момента, когда он смог бы изложить свои зрелые суждения. В разных беседах мы попытались нащупать контуры этой темы, однако даже вечеров в Лэм-хаусе хватило лишь на предварительные замечания.
В те же первые месяцы состоялось еще одно важное для меня знакомство — с американцем Стивеном Крейном{234}, которого теперь недооценивают. Одним из первых среди американских писателей он сумел порвать с условностями и нормами викторианского письма. Писал он просто и прекрасно. Рассказы его представляются мне истинным сокровищем. Известен он стал благодаря небольшой книге о Гражданской войне — «Алый знак доблести». Это истинное чудо вдохновения и мудрости, написанное, по словам Амброза Бирса{235}, не чернилами, а кровью. После этой книги американские газеты ринулись на него, пытаясь заполучить его в военные корреспонденты. Во время американо-испанской войны его послали на Кубу, а в 1897 году отправили освещать войну греко-турецкую. Был он тощ, светловолос, хрупок, наблюдателен и восприимчив, говорил медленно, болел чахоткой, дерзновенность мешала ему знать меру, а непрактичность просто поражала. Любил он сидеть и говорить, причем очень мудро. Представить не могу, как он справлялся на театре военных действий. Не думаю, чтобы он особенно в них углублялся, однако углубился достаточно, чтобы вконец сгубить свое здоровье.
В Греции он женился на энергичной девушке, которая, работая там по заданию американской газеты, стала первой в истории военной корреспонденткой. Молодого хворого супруга она взялась ублажать с несколько даже избыточным пылом. Мортон Фруин (состоятельный отец Клер Шеридан{236}) снял для них старинный, красивый дом под названием «Брид-хаус», близ Райя, и они зажили веселой, экстравагантной и гостеприимной жизнью. Обстоятельства нашей первой встречи я успел позабыть, а вот Рождество, которое мы с Джейн праздновали у них, вспоминаю очень живо. Мы получили приглашение, к которому была приписана просьба захватить с собой как можно больше одеял и простынь, и прибыли в загруженном доверху экипаже раньше, чем успели съехаться гости из Лондона. Нам отвели комнату над главными воротами, с решеткой и совиным гнездом. И все же то была отдельная комната. Другие не получили и этого — пригласили человек тридцать, а то и сорок, а в доме было три-четыре спальни. Одна из них, впрочем, была достаточно велика. В нее поставили взятые напрокат раскладушки, назвали ее дортуаром для девиц, а на чердаке кое-как разместились мужчины. Мужья и жены спали порознь.
Вскоре выяснилось, что «удобства» восходили к XVII веку, представляли исторический интерес, а попасть туда можно было только через дортуар. Соответственно, наутро зимний пейзаж разнообразили печально бредущие кто куда фигуры приглашенных мужчин.
Но в огромных каминах полыхало пламя, а самый праздник оказался удивительно веселым, хотя виднелись и багровые всполохи надвигающейся беды. Внизу, в большой, обшитой дубовыми панелями комнате мы танцевали при свечах, установленных в подсвечники, которые Кора Крейн соорудила при помощи местного кузнеца. К несчастью, она не додумалась обезопаситься от свечного нагара, и вскоре на спинах появились заплаты из воска, вроде звезд на мундирах валлийских стрелков. В перерывах между танцами и играми мы вощили полы и репетировали пьесу, на скорую руку написанную А.-Э.-В. Мейсоном, Крейном, мною и другими гостями. Речь в ней шла о привидении, она была хаотична, изобиловала намеками, а показали мы ее в местной школе. Представление потешило и авторов и актеров. Что думали зрители, неизвестно.
Мы кутили до двух-трех часов ночи, а к полудню спускались к завтраку — яичнице с ветчиной, американскому сладкому картофелю и пиву. Крейну как-то взбрело в голову под утро обучать мужчин покеру, но мы не поддались. Выяснилось, что Мейсон знаком с моим школьным приятелем Сиднеем Боукетом и мог про него кое-что рассказать. «В любом уважающем себя салуне, — сказал Крейн, — вас бы пристрелили за эти разговоры во время покера».
Вот обстановка, в которой мне запомнился Крейн. Если бы мне хватило ума, я бы разглядел, что он измотан болезнью, но он казался мне просто скрытным и хмурым. Он был беспомощным служителем искусства, а не хозяином праздника, не хозяином дома. Он плыл по течению и — правда, с затухающим рвением — цеплялся за свое ремесло. Его легко увлекала живая работа; вкусом к точному слову он обладал безупречным — это видно по его рассказам, однако критической жилки был лишен начисто. Мы делились впечатлениями о том или ином современнике. «Великолепно!» — говорил он, или просто: «Здорово!» «А такой-то вам нравится?» — «Нет, совсем не нравится».
Я спросил его, пишет ли он что-нибудь.
Он приуныл. Линкер, литературный агент, заказал ему несколько рассказов.
«Придется писать, — сказал он, — что ж, придется».
Он познал трагическую паутину, в какую попадает профессионал. Удивлять и выражать — выражать прекрасно — он любил, это оправдывало его жизнь. Вот он и творил, не зная меры, под бдительным оком достойного Линкера, следящего за тем, чтобы «материал был вовремя готов» и не превысил нужного объема. Лучшие годы он тратил впустую.
Поздно после спектакля к нам зашла миссис Крейн. У него было легочное кровотечение, которое он пытался от нее скрыть, не хотел «никого беспокоить». Не съезжу ли я за доктором?
Велосипед в доме был, и последнее, что я запомнил из этого фантасмагорического Рождества, как на излете холодной зимней ночи, сквозь сырую мглу рассвета я качу по мокрому шоссе, в Рай.
Кризис миновал, но в наступившем, 1900 году Крейна не стало. Он делал все, чтобы скрыть симптомы болезни и умирать незаметно. Только в самом конце жена вдруг прозрела и просто потащила его в Баден-Баден. Молчаливого, понурого, стоически терпеливого, она привезла его на автомобиле в Фолкстон и, не считаясь с расходами, заказала отдельный поезд, который должен был ждать в Булони. Умер он почти сразу после того, как прибыл в Германию.
Идеал чистого служения искусству, — впрочем, с некоторыми оговорками, — олицетворяли для меня еще два известных писателя — Форд Мэдокс Хьюфер и Джозеф Конрад{237}. Первым из них — из-за изъянов его характера и неаккуратности мемуаристов — пренебрегают, последнему в истории литературы все еще отводят немного завышенное место. Настоящее имя Джозефа Конрада — Юзеф Теодор Конрад Коженёвски. Вполне разумно он расстался с фамилией и для английского читателя стал просто Джозефом Конрадом. Ему очень понравилась моя рецензия в «Сатердей ревью» на его «Каприз Олмейера». О нем еще толком не писали, и он очень хотел со мной познакомиться.
Поначалу он показался и мне, и Генри Джеймсу очень странным. Он был невелик ростом и сутул, голова словно ушла в плечи. Смуглое, удлиненное лицо заканчивалось тщательно ухоженной, остроконечной бородкой. Лоб бороздили горестные морщины; горестным был и взгляд темных глаз. В размашистых жестах виделось что-то восточное. Он напоминал Свенгали, героя Дю Морье, а благодаря морской подтянутости — капитана Кеттла, описанного Катлифом Хайном. По-английски он говорил своеобразно, хотя совсем неплохо. Речь свою (особенно если обсуждали культуру или политику) он пересыпал французскими словами. Читать по-английски он начал задолго до того, как научился говорить, и у него сложилось неправильное представление о том, как звучат многие слова. К примеру, он обнаруживал неистребимую склонность не опускать конечное непроизносимое «е». Невозможно было предугадать, верную ли грамматическую форму он выберет. Когда он говорил о мореплавании, все было безупречно, но стоило затронуть менее знакомую тему, как ему не хватало слов.
И все же английский его был на удивление живописен, щедр, богат и своеобразен, почти начисто избавлен от штампов и клише, заморские выражения и обороты чередовались с неожиданными словами, в непривычном употреблении. Наверное, именно эта тонкость, свежесть, даже экзотичность, этот «иностранный» привкус, который обычный англосаксонский ум отождествляет с культурой, помешали критикам заметить, как сентиментальны и мелодраматичны его книги. Его глубочайшая тема — элементарный ужас от чуждых мест, от джунглей, ночи, непредсказуемого моря. Конечно, как моряк, он вечно боялся что-то неправильно рассчитать, проглядеть изъяны судна, расположения груза, ненадежность команды; вместе со своей способностью удивляться он передавал и то, что путешественники, моряки, искатели приключений обычно подавляют. Другая важная его тема — раскрытая главным образом в прекрасной повести «Эми Фостер», эдакой карикатурной автобиографии, — это непреходящее ощущение себя «чужаком». Гонялся он и за призраком «чести», — например, в «Лорде Джиме». Юмор его «Негра с „Нарцисса“» довольно угрюм. Ни в одной его книге не найти ни нежности, ни истинной любви или страсти. Однако он решил, что станет великим писателем, художником слова, и, чтобы добиться признания и трофеев, неотделимых, по его мнению, от этого звания, писал с такой самоотдачей, так подчиняя себя конечной цели, что сосредоточенность Генри Джеймса меркла и казалась вялой, неполной, блеклой. Сам у себя он больше всего любил «Зеркало моря», видимо, проявляя здоровый критицизм.
В поле моего зрения он попал с Фордом Мэдоксом Хьюфером, и они остались вместе в моей памяти, несхожие и нерасторжимые. Форд был высоким блондином, говорил нараспев, походил как две капли воды на своего брата Оливера, но манерой поведения и самой личностью странным образом напоминал романиста Джорджа Мура{238}. Кто он такой и есть ли он на самом деле, не знал никто, тем более — он сам. Он стал сложной системой ролей и личин. Ум у него — удивительный, и, появившись впервые, он постарался предстать даровитым отпрыском прерафаэлитов, колеблющимся между музыкой, поэзией, критикой, прозой, земледелием в духе Торо{239} и простым наслаждением жизнью. Он уже создал прекрасные стихи, хорошие исторические романы, две-три книги вместе с Конрадом, и немало более или менее автобиографических фантазий. Как наследник прерафаэлитов, он, помимо прочего, владел тихой фермой у подножия Доуна над Хайзом. Ферма называлась Чердак, и жили на ней раньше Кристина Россетти{240} и художник Уолтер Крейн. Он сдал ее Конраду, и на письменном столе, на котором, быть может, создавался «Базар гномов», тот писал «Сердце тьмы» и «Тайного агента». Туда мы и направлялись вместе с Хьюфером на встречу с ним.
Когда спускаешься к этой ферме с холмов, окна кажутся совсем низкими, и первое впечатление мое от Конрада — смуглое лицо, выглядывающее откуда-то снизу сквозь небольшое окошко.
Он говорил со мной главным образом о приключениях и опасностях, с Хьюфером — о критике, стилистике, языке, и встреча наша положила начало довольно длительным, дружественным, но несколько натянутым отношениям. Конрад заезжал в Сандгейт с женой и белокурым, ясноглазым мальчиком в экипаже, которым правил сам, щелкая хлыстом, словно бы ехал на дрожках, и озадачивал кентского пони то громкими понуканиями, то ласковыми польскими присловьями. В сущности, мы так и не «сошлись». Наверное, я был непримиримей и беспощадней к Конраду, чем он ко мне. Я для него скорее всего был ограниченным, туповатым и слишком английским; он не верил, что я могу серьезно относиться к политическим и социальным проблемам, и постоянно пытался пробиться в самую глубь моей души, нащупать, что мной владеет, и понять, чего же я, в конце концов, хочу. Его удивляли и раздражали небрежности письма, наукообразность и неумение прорабатывать детали, равнодушие к эффектам. Почему я не пишу? Почему не забочусь о своей репутации?
«Дорогой мой, а что такое ваша „Любовь и мистер Льюишем“?» — говорил он. Но мог и пытливо спросить, ломая пальцы и морща лоб: «А эта Джейн Остен, что вы в ней нашли? Что в ней такого? О чем это?»
Вспоминаю один спор, который завязался, когда мы лежали на пляже в Сандгейте и смотрели на море. Конрад поинтересовался, как бы я стал описывать лодку: лежит на воде, дрожит или приплясывает? Я ответил, что в девятнадцати случаев из двадцати предоставил бы лодке полную свободу действий. Пока она мне не очень важна, я и не подумаю удостоить ее особых слов, а если интерес возникнет, все зависит от того, что именно мне нужно. Сверхчувствительный Конрад вынести этого не мог. Он хотел увидеть ее по-своему, как можно живее, а я — в той мере, в какой она нужна чему-то еще, рассказу, теме. Наверное, если бы меня расспросить хорошенько, обнаружилась бы моя склонность связывать то, что я пишу, с чем-то более важным, а там — со всем моим мировоззрением.
Теперь, если я вправе привести Конрада и иже с ним, не исключая и себя, в качестве примеров, скажу кое-что важное для педагогов-теоретиков. Рассказывая о днях своей школьной юности (гл. 3, § 1), я упомянул о том, как отличался от меня мой одноклассник Сидней Боукет, который воспринимал, замечал и слышал гораздо живее, чем я. Это давало ему много преимуществ, но холодность и определенность восприятия помогали мне легче и точнее улавливать соотношения, и я лучше учился по математике и рисованию (которое в конце концов что-то вроде созидания отвлеченных форм), а позднее облегчили мне усвоение законов физики и биологии. Наверное, в Кенсингтоне я схватывал все с такой легкостью, потому что не имел дела с яркими, жгучими впечатлениями, когда же я проходил курс, где важнее всего были сенсорные впечатления, как в минералогии (см. гл. 5, § 3), я затосковал и сдался. Мой ум стал, так сказать, образованным, то есть организованным в единую систему, потому что я не отличался живостью реакций. Меня было легко «образовывать».
А вот замечательных писателей, с которыми я тогда встречался, образовывать, — в том значении, в каком я понимаю это слово, — было нелегко. Они воспринимали все с исключительной живостью. Их изобильные, яркие впечатления было куда труднее претворять в связную, отлаженную систему. Подобный ум может быть сколь угодно глубоким и изощренным, но так и останется необразованным. Чем следовать одному философскому направлению, он начинает метаться; он сумбурен, недисциплинирован, своеволен. Отсюда следует, что необразованными я считаю и Конрада, и Стивена Крейна, и Генри Джеймса, и почти всех «художников слова». Образованность Шоу я уже опроверг. Наука и искусство не смогли укротить и достойно использовать таких впечатлительных людей — те непрестанно тяготели к намеренно непоследовательным парадоксальным способам мышления и образу жизни. При более взвешенной и обоснованной образовательной системе все могло сложиться иначе; а так — сохранив свой масштаб и свои свойства, люди эти ударились в произвольность и ирреальность, в какой живет обычный, необразованный человек.
Сам я не только был сравнительно лучше подготовлен к рациональному восприятию и имел к нему склонность; случилось так, что в те годы, когда ты открыт для впечатлений, я общался с людьми, не делавшими из жизни драму и думавшими логично. Правда, мать ощущала себя на сцене, но так бездарно, что я взбунтовался. Научное образование укрепило привычку воспринимать все четко и как можно более связно. Я с подозрением относился к романтическому вымыслу в поведении, я защищался, подтрунивая над собой, рисовал карикатуры, так что обилие рисунков в этой книге — не для украшения, они тесно связаны с историей моего ума. Я удерживаю себя от тщеславной, заманчивой позы. А ведь опасность эта была рядом и подстерегала меня. Человека изобличает то, над чем он смеется.
Умственному складу моей жены, Грэма Уолласа, Уэббов, да и социалистическим идеям я немало обязан тем, что мне удалось и в дальнейшем упорядочивать свой ум. Когда мне пришлось повстречаться с такими самозабвенными лицедеями, как Бланды, или с таким явным импрессионистом, как Конрад, я уже сложился и был защищен своими убеждениями. Я сражался (то удачно, то нет) с распространенной человеческой слабостью — рядиться в чужое платье, чтобы защитить себя. У меня были, да и есть, определенные «комплексы». На мой взгляд, лучшее средство против них — образование. Насколько это возможно, я видел себя как есть, без претензий, держал свою персону под контролем, даже если это грозило унижением. Я боялся позы не только перед самим собой, но и перед миром. Самолюбование меня отпугивало. И потому Конрадова персона романтичного, авантюрного, чрезвычайно артистичного бессребреника европейской закваски, хранящего в нашем гнусном мире кодекс незапятнанной чести, претила мне не меньше, чем то сочетание деловой хватки и незамысловатой, католической набожности, которое измыслил для себя Хьюберт Бланд.
Познакомившись у меня дома с Конрадом, Шоу сразу заговорил с ним с обычной для себя раскованностью.
«А знаете что, мой друг, — сказал он, — ваши книги не пойдут».
И, объяснив это как-то по-своему, продолжал в том же духе.
Я куда-то вышел, и вдруг Конрад меня догнал. Он был очень бледен.
«Шоу хочет меня оскорбить?» — спросил он.
Мне очень хотелось ответить «да», спровоцировав дуэль, но я сдержался.
«Он шутит», — сказал я и отвел Конрада в сад, чтобы он немного поостыл. Его всегда можно было озадачить такой фразой. «Шутит», «юмор» — какие-то непонятные английские фокусы.
Позже он пытался заставить Форда Мэдокса вызвать на дуэль меня. Если бы он добился своего, пески Димчерча обагрились бы кровью, моей или Хьюфера. Я сказал, что хьюферовская статья о Холле Кейне — гнусность и что тон ее — тон разжалованного лакея. Конрад передал это ему. Хьюфер пришел ко мне и обо всем рассказал. «Я пытался втолковать, что теперь не дерутся», — объяснял он.
В те дни Хьюфер подходил к жизни рационалистически. Его резкий сдвиг в сторону театральной позы — он даже переименовал себя в капитана Форда — стал заметен нескоро, после военных потрясений. Поэтому последнюю его книгу «То был соловей» читаешь с удовольствием. Вероятно, Конрад многим обязан их тогдашнему общению: Хьюфер очень старался «англизировать» и его, и его слог, показать ему английскую литературную жизнь того времени, дважды писал с ним вместе и тратил уйму времени, разъясняя ему точное значение того или иного слова.
Именно они побудили меня обдумать и определить свои воззрения на этот вопрос. Действительно ли мне это так важно? Как и всякому, мне нравятся удачные обороты, я всячески добиваюсь точности, когда она кажется необходимой; некоторые места, например первые разделы (§ 1–4) в главе «Как человек научился думать» («Труда, богатства и счастья человечества»), я переписывал по многу раз. Но я чувствую, что удачное слово — это дар, прихоть богов. Ему нельзя научиться; как бы вы ни старались писать ярко и убедительно, иногда вы все равно будете писать вяло и скучно. Писательское дарование так же неотчуждаемо, как божество. Можно пришпоривать прозу, «оживлять», но это не отвечает ее задаче. Конрад очень часто кажется мне назойливым, излишне цветистым, как индийское шитье, и лишь отдельные его пассажи да некоторые рассказы смогут, на мой взгляд, выдержать сопоставление с простой силой Стивена Крейна. По-моему, «Море и джунгли» Томлинсона{241}, хотя далеко не так отточено, тоньше и ярче описаний моря и джунглей у Конрада.
Все эти беседы с Хьюфером и Конрадом о метком слове и совершенном выражении, «вышло» что-то или нет, задевали меня, я обращался к себе с вопросами, напряженно обороняясь. Не стану притворяться, я не сразу все ясно разглядел в свете их критики, у меня от нее рябило в глазах, я метался и хотел было привести себя в соответствие с их хаотичными, загадочными и невразумительными запросами. Однако в конце концов я взбунтовался и отказался играть в их игры.
«Я — журналист, — сказал я. — Изображать из себя „художника“ я не желаю. Если я иногда бываю им, то это прихоть богов. А журналист я всегда, и то, что я пишу, идет сейчас, а потом умрет».
Этим словам я верен и по сей день. Я пишу как иду, просто хочу куда-то дойти, пишу прямо, без околичностей, ведь именно так дойдешь быстрее всего. Вот почему я преодолел барьер, отделявший Конрада от Уолласа, и недвусмысленно противостою эстетическому отношению к литературе. Такое отношение в лучшем случае — личное восприятие, размытое, изменчивое. Все эти впечатлительные критики лишь позируют. Они вертятся у зеркала, разглаживают складки, накладывают последний мазок — и, как старые повесы, кидаются искать свежих «приключений среди шедевров». Я натыкаюсь на шедевр по случаю; иногда он выпадает на мою долю, а если нет, то и ладно.
Всю жизнь я прежде всего хотел расставить разнообразные персоны по положенным им местам в общей панораме реальности. Это основная идея моего «Великолепного исследования». В следующей главе я скажу больше об этих попытках. Но сама тема изменчивой персоны, драматизации своего «я», возникает и возвращается на разных стадиях сложности и самообмана и в мистере Хупдрайвере из «Колес фортуны», и в сновидениях мистера Парэма («Самовластье мистера Парэма») и в «Отце Кристины Альберты», а в самом проработанном виде — в «Бэлпингтоне Блэпском». Последняя книга — прямое и карикатурное исследование безответственного, бессвязного, эстетствующего сознания. Наука по-дружески подставляет плечо словесности. Между прочим, у Эдит Несбит есть несколько рассказов, в которых она пытается описать нереальное существование, как она его знает, а уж ей было чем поделиться в этом смысле даже из наблюдений над собой. Рассказы эти собраны в книжку «Смысл словесности».
Итак, в этой главе я пытался показать те две группы личностей, чье влияние накладывало отпечаток на первые годы сандгейтской жизни, и также выявить существенные особенности своей позиции. Это влияние, скажем так, шло и слева и справа; я ощущал его притяжение. Клан научный оказался более знакомым, а влияние его более действенным; я еще дальше отмежевался от художественности с ее взлетами и падениями, от само драматизации и укрепился в своем стремлении к социально значимой цели. Эта твердость во взглядах и была главным достижением тех лет. Но я бы все упростил, если бы представил эту фазу своего сознания как перетягивание каната, в котором верх одержало стремление к политической целесообразности. Нет, я не остался чужд поветриям и стихиям, интересам и увлечениям, не сводимым к вопросу, сосредоточу ли я разум на преследовании точно избранных целей или буду парить в эмпиреях.
К примеру, в то же самое время я был занят тем, чтобы «пробиться». На это, как правило, уходит много времени. Уже приведенные выдержки из писем родным и «ка-атинки» показывают, как неотступно и живо занимала нас в молодости эта проблема. Мы с Джейн без всякого стеснения поднимали вопрос о «правах» и гонорарах. Мы и не притворялись, что нам безразлична известность, были в полном восторге от скопившейся у нас пачки газетных вырезок и сердились, если синие пакетики приходили редко и были тощими. Именно с этими заботами, а не с раздумьями над тем, первично ли писательство как таковое или это — лишь средство для чего-то еще, связано в моей памяти появление Арнольда Беннета, чей сильный, яркий ум бурно работал на свой манер. Мы с ним пробивались плечом к плечу, что доставляло нам немало удовольствия. Позже мы друг от друга отошли.
Он написал мне первый, — в сентябре 1897 года я получил письмо на бланке небольшого периодического издания «Женщина», которое он издавал. Он полюбопытствовал, откуда мне известны «его города», о которых я пишу в «Машине времени» и еще в одном рассказе. Завязалась переписка. Во втором письме он замечает, как «рад, что „города“ произвели такое впечатление», — видимо, я говорил о живописности этих городков, — и добавляет: «Только за последние годы я это увидел». В следующем письме он благодарит меня за то, что я рассказал ему о Конраде. В романах, отобранных им для статьи, не было «Каприза Олмейера», и я обратил на это его внимание. Тут уж я взял свое. И вот не без моего влияния он смеется над «Негром с „Нарцисса“»: «Откуда он нахватался такого стиля, такой способности собирать общие впечатления и затем обрушивать их на вас? Но он сознает, что он — художник. Вот Киплинг — тот совсем не художник. Киплинг не знает, что такое „искусство“, то есть „искусство слова“ — il ne se pr?occupe que de la chose racont?e[25]». Дальше идут похвалы Джорджу Муру. Казалось бы, зачем писать по-французски, но это очень характерно для Беннета. Он уже вполне обдуманно взял курс на Францию и ее культуру, изучал французский, учился играть на рояле, затыкая бреши в обычном мещанском образовании, — и все с поразительным успехом. Вскоре он навестил нас в Сандгейте, и я позавидовал тому, как он ныряет и плавает.
Никогда не видел я такого радостно непредвзятого человека. Мир его был ярок и твердо определен, как фаянс; собственная персона его была китайской статуэткой, с ее безукоризненной четкостью. Того, что не точно, не насущно, не современно, он вообще не понимал. Он был добродушен и уверен в себе, твердо зная, что оба мы на пути к успеху и к нескольким тысячам в год. Я думал иначе. Я по-прежнему зарабатывал тысячу-другую и совсем не был уверен, что буду получать больше. Однако Беннет не сомневался, что главное — впереди. У него был билет без пересадки, он изучил расписание — и не ошибся.
Мы добились успеха тем, что писали понятные, простые рассказы, здравые и доходчивые статьи, «хорошо сделанные» пьесы. Он гордился мастерством, а не «художественной выразительностью», и не гнался за ней, не нагнетал мистики, как Конрад. Наверное, предки его относились так же к своей работе, к своим горшкам и чашам. Он был готов писать что угодно, только бы хорошо. Немало написал он для своего маленького еженедельника под названием «Женщина», даже ответы на письма о самых деликатных предметах он писал сам за подписью, если не путаю, «Тетушка Эллен», и все — как нельзя лучше. Он говорил, что старается вовсю, что больше сделать нельзя. Предки его, гончары, создавали сосуды «на горе и радость». Почему бы ему не браться за то, что ему закажут? Несколько лет тому назад один ловкий рекламщик пригласил его, Шоу и меня писать рекламу для магазинов «Хэрродз» за большие деньги. Все мы попались на эту удочку, написав ему ответ, который он тут же использовал, бесплатно. Мы с Шоу встали в позу: мы — жрецы, мы не продаем своих мнений. Беннет искренне горевал, что приходится отказаться, так как это «не принято». Он не видел, почему бы писателю не писать рекламных объявлений, строит же архитектор магазины.
Мы были с ним почти ровесники, точнее, он — на полгода моложе. Оба много работали; оба при помощи литературы проделали немалый путь наверх из нижних слоев среднего класса, где будущее не сулило ничего, кроме жалкой службы; оба почувствовали, что путь этот нам дается на удивление легко. Мы учились одному и тому же, преодолевали те же препятствия, воевали против тех же предрассудков и нападок, попадали в те же социальные перипетии. У нас обоих была естественная жажда жизни, и оба мы вышли из доброй старой английской радикальной традиции. Мы были либералами, скептиками, республиканцами. Однако во всем остальном мы отличались друг от друга. Я все больше стремился к переустройству мира, полному его обновлению; Беннет, в отличие от Конрада, который творил и вымучивал свой насыщенный, густой стиль, принимал вещи как есть, с простодушной и бодрой живостью. Он видел их ярче, чем они были, но не вглядывался в них и не искал, что за ними. В сущности, он был как мальчик на ярмарке. Его занимало только одно — втиснуть в отведенное ему время и музыку, и живопись, и книги, и театр, и еду, и питье, и одежду, и замечательные трюки, которые можно придумать, и новых людей, и их странности, и всю восхитительную, непрестанную, многоголосую радость мира.
Вот так. Чего же еще?
Поскольку я недавно рассуждал про «образованных» и «необразованных», видимо, меня спросят, образованным ли был Беннет. Пожалуй, в моем смысле, он был надежно защищен от образованности и в ней не нуждался. Образование от него отскакивало. Он все схватывал на лету. Он очень много знал, многое умел. Яркая мозаика впечатлений непрерывно пополнялась, и каждый камушек стоял на своем месте; Беннету не требовалась философия или что-то еще, чтобы их удерживать. Одна из самых показательных, если не самых лучших, его книг «Империал Пэлэс» — набор разнообразных сведений, но поданный с увлечением и даже экзальтацией. Объяснить самого себя — именно объяснить, а не анализировать — он попытался в «Козыре». Там он показывает, что видел свое «я» так же ясно и просто, как и все другое. Он не изображал себя героем драмы, а радостно себя принимал, всего, со всеми несуразностями. «Великий человек» — снова со вкусом написанная карикатура на себя самого, где описаны даже его юношеские приступы желчности. Если относительно своей персоны он и обманывался, то только в том, пожалуй, что твердо считал, будто «козырям», настоящим «козырям» всегда сопутствует удача. К примеру, деньги он вкладывал несколько опрометчиво. Когда он умер — а в жизни он успел сделать многое, — остались какие-то русские облигации, которые он приобрел в надежде на скорую прибыль, но так ее и не дождался.
Писал он на редкость неровно. Когда с изощренным, отточенным мастерством он работал над тем, что знал, выходили настоящие шедевры. Мало нынешних романов можно поставить рядом с «Повестью о старых женщинах» и «Ступенями Райсимена», а рассказов — с «Матадором из Пяти городов». Но вот он пишет о вечности, о смерти, скажем, во «Взгляде», где заглядывает не в глубины, а в пустоты своего сознания. Написал он и много добротной, но безжизненной беллетристики, ради которой ему приходилось отрываться от более важных работ.
С первого же его визита в Сандгейт мы никогда не теряли связи. Мы не ссорились; решимость «пробиться», надо заметить — очень сильная, не мешала нашей взаимной симпатии; мы были интересны друг другу, и мы себя все время сравнивали. Я считал чудаком его, он — меня. Меня все больше занимали общественные и политические проблемы, о которых я расскажу в следующей главе, у меня появилось много знакомых вне литературного круга, я, скажем так, расширялся, а может — и размывался, а он собирался и сосредотачивался. У меня очертания становились все менее четкими, а у него — наоборот. Я уже говорил, что отдал банковские дела в распоряжение жены и понятия не имел, сколько денег на счету, не занимался хозяйством, приглашениями и тому подобным. За всю мою жизнь у меня не было дома, где я играл бы иную роль, чем роль квартиранта. Беннет же охотно и дотошливо (слово это он очень любил) вникал во все обстоятельства своего быта. Ему нравилось заправлять делами, что видно по «Империал Пэлэс». Дом его в Торп-ле-Сокен, дом на Кадогэн-сквер содержались в образцовом порядке благодаря ему. В «Реформ-клубе» мы с уважением замечали, как удачно сочетаются у него рубашка, галстук, носки, платочек, и выпытывали у него, стоит ли посылать белье в парижские прачечные. Я всегда советовался с ним, где купить шляпу или часы. «Можно, — обычно спрашивал он, — я поправлю вам галстук?»
Должно быть, наше различие, особенно в более поздние годы, интереснее проследить с психологической точки зрения, однако я не знаю, как выразить это на языке психологии. Чем больше мы писали, тем глубже расходились в том, как смотрим на внешний мир. Он развивал свои отношения с миром, меня занимали отношения мира со мной. У него возрастала точность, но слабели обобщения. Я все меньше внимания уделял деталям, а обобщения умножал. Это похоже, хотя не совсем, на недавнее сопоставление людей с научным складом ума и научным образованием, и тех, кем движет склонность к неподконтрольному и спонтанному самовыражению.
Отважусь на предположение, которое приведет психиатра в ужас. Артистический ум (по сравнению с умом систематического склада) отличается большей возбудимостью коры и более вместительными артериями, кровь легче и полнее обогащается кислородом. И все же различие между дотошливым умом и подвижным, размашистым скорее всего проистекает не из особенностей коры, а из более глубинного различия нервных узлов. Где-то совершаются отборочные и оценочные действия, возникают концепции и ассоциации, устанавливаются или отвергаются условные связи, и я не думаю, чтобы с этим могла справиться кора. Работа мозга до сих пор описывается метафорами, и я бы рискнул сказать, что «управление» по координации и контролю у таких, как Беннет, — вместительное, щедрое, свободное, а у людей моего типа — тесное, централизованное, экономное и придирчивое. Мне кажется, различие это связано с анатомическими особенностями мозга.
Беннет много знал, полагался на себя, а потому, вероятно, был свободен от столь обычного мужского инфантилизма. В отличие от многих из нас, он почти не нуждался в женщинах для душевного комфорта и самоуважения; в этом смысле они его не слишком занимали. Он и не слишком обольщался на их счет, как это тоже свойственно нашему полу. Женщины в его книгах, как правило, — смышленые, сноровистые, беззаветно преданные и острые на язычок. Вероятно, он видел их занятными строптивыми созданьями, к которым надо подходить с шутливой осмотрительностью. У любви есть свои радости, но радости эти — в ряду прочих радостей. Он чувствовал, что любовница-француженка должна входить в писательский набор; а позже ощутил, что быстро идущему в гору литератору нужна умная и привлекательная жена, непременно — хорошо одетая. Так решил он жениться, как решил найти и купить дом. Для него это было дело под стать остальным. Брак не имел ничего общего с естественным союзом, случайным и в то же время неизбежным, с той кровной близостью, которую представляют себе менее ясные умы.
Однако холоден он не был, он был очень ласков. Он источал и притягивал любовь, но по неясной для меня причине его любовные дела не связывались с общим течением его жизни. Личность его, скажем так, даже на время не сливалась с личностью женщины. Никогда не казалось, что он тесно связан со своей очередной избранницей. Получалось так, словно они — не вместе.
Я думаю, именно это и составляет некий странный изъян его облика, некий шрам от нанесенной в юности раны, который лишил его того самозабвения, того бесхитростного отсутствия эгоизма, которые отличают подлинных влюбленных. Наверное, с этим связано и то, что он всю жизнь заикался. Очень давно, в ранние годы, за гранью памяти, с ним случилось что-то такое, из-за чего он утратил нормальную веру в себя и всю жизнь говорил с трудом.
Найти жену оказалось не так просто, он не смог проявить полную беспристрастность. В английский дом, который он подобрал себе в Торп-ле-Сокен, он ввел француженку, свою давнишнюю приятельницу, в высшей степени яркую и очаровательную, но весьма своеобразную и не совсем совпадающую с его представлениями о жене преуспевающего лондонского писателя. Не буду вдаваться в подробности того, как отдалялись они друг от друга, как разошлись, как он переехал на Кадогэн-сквер, да и его незаконного союза, который ему простил «весь Лондон», с матерью его единственного ребенка. Огорчений все это ему причиняло много, но подлинной бедой не стало. Думая о том о сем, он внезапно разражался смехом. Но это никак не связано с моей автобиографией.
После себя он оставил клубок раздоров, обещавший перерасти в нескончаемые препирательства и тяжбы. Завещание его оспаривали в суде; одна из дам написала о нем воспоминания, которые, по-моему, показывают прежде всего, как плохо понимает женщина даже того, с кем жила. Быть может, я сужу здесь несколько предвзято — подлинный Арнольд Беннет, хранящийся в памяти друзей, имеет на удивление мало отношения к этим истинным и мнимым бракам.
Всерьез разочаровавшись в том, что удастся жить с покладистой женой в двух образцовых домах, городском и сельском, он снова стал тщательно и осознанно совершенствовать свое «я». Он не делал себя героем драмы, не компенсировал свои недостатки какими-то выдумками — нет, он холодно, обстоятельно эксплуатировал собственные странности. К себе он относился так же объективно и с интересом, как и ко всему на свете. Некоторая расхлябанность в движениях сменилась нарочитой осанистостью, отрабатывал он и жесты. Густые, но уже седеющие волосы он красиво взбивал. Заикание, которое он так и не смог преодолеть, превратил в особый метод беседы, с паузами и внезапными речевыми всплесками. Он стал как-то хмыкать, прежде чем начать фразу, словно трубил в игрушечную трубу. Одевался он так, как, по его мнению, должен одеваться богатый, солидный человек. Он носил брелок. Он входил в клуб или в ресторан так, что это было целым событием. Конечно, это тешило его тщеславие, и почему бы не потешить себя подобным образом, ведь тешим же мы себя хорошим вином! Все это он делал по-своему, с особым юмором. А непобедимый козырь в нем тайно радовался. Беннет знал, где положить конец причудам, чтобы они не приелись. Почти всех они развлекали, не обижая никого.
Хорошо бы Фрэнк Суиннертон, который был близок к нему в последние годы, хоть как-то сыграл роль Босуэлла{242}, пока не поблекли воспоминания. Один Суиннертон способен описать, как Беннет подзывает шеф-повара в «Савое», чтобы сообщить, будто изобрел новое блюдо; одному Суиннертону по силам рассказать, как Бегает заправлял салат. Он же может поведать о том, как Бегает писал акварели и ходил на яхте. Да, ходил на яхте, но никогда мне эту яхту не показывал. Она была яркой, чудесной игрушкой, и, наверное, он побаивался, что я взгляну на нее, а потом на него как-то косо. Был он членом яхт-клуба. На моей совести — недоброе слово по поводу его акварелей. «Арнольд, — сказал я, — вы рисуете как член королевской фамилии».
Позвольте мне теперь вернуться от Арнольда Беннета к повести о том, как мы с Джейн «выходили в люди» между 1895 и 1900 годами. В начале этой главы я довел историю наших светских успехов до моего знакомства с икрой и наших опытов с «Кэнэри сэк» тех сроков выдержки, какие мог предложить нам Кэмден-таун. Вскоре эти незамысловатые открытия себя исчерпали. Горизонты наши расширялись с потрясающей быстротой, но умений, которые от нас при этом требовались, оказалось не так много, как мы воображали.
Наверное, то, что я подметил ненароком в Ап-парке, как-то помогло мне быстро освоиться в новых условиях. Слуга в богатом доме становится или мерзким снобом, или поборником равенства. В Ап-парке был лакей, заносивший в особую тетрадь образцы дурной речи и «невежества», которые он слышал у стола. Он читал избранные пассажи с датами, с именами и, вероятно, в немалой мере развеял какие бы то ни было иллюзии, нашептывающие нам, что высшие слои общества — высшие не только по положению. Я никогда не разделял веры, которая сквозит в романах Джорджа Мередита, Генри Джеймса, Гиссинга и других, — веры в то, что «где-то там» есть истинные леди, тонкие, чуткие, изысканные, куда умнее обычных женщин. Почти все, кто стремится «вверх», ищет этих дам, как испанцы искали Эльдорадо, а не найдя — выдумывают.
Мы с Джейн никогда этим не занимались. Мы не столько карабкались в свет, сколько туда забрели. Вдруг оказалось, что мы обедаем, ужинаем, отдыхаем в конце недели с очень здоровыми, покладистыми людьми, которые живут легче и богаче других наших знакомых. Они больше, чем обычные люди, занимались спортом, гуляли, путешествовали, ленились. Женщинам не приходилось носить то, что им не к лицу, и их наряды поражали Джейн дороговизной; наконец, каждый был на зависть ухожен и устроен. Они вели себя непринужденней, чем наши прежние знакомые, но едва ли могли показать нам или сказать что-то новое. Меньше всего им хотелось бы проникать за поверхность жизни, которой они так приятно жили.
Среди интересных вечеров в те ранние годы я припоминаю вечера у леди Десборо в Тэплоу-Корте и у леди Мэри Элчо в Стэнвее. Там я встретил таких людей, как Артур Бальфур, разные Сесилы{243} и Седжвики{244}, Джордж Керзон, Джордж Уиндэм, сэр Уолтер Рейли{245}, судья Холмс, леди Кроу{246}, миссис Макгуайр, Морис Бэринг{247}. Но не в том дело, списки имен хороши для каталогов. Случались и хорошие беседы за обедом, но обычно мы просто болтали или сплетничали. Бальфур по большей части выступал в роли чуткого и любознательного собеседника. Высказывать собственные мнения он не рисковал. «Скажите-ка», — обычно начинал он, как все ленивые люди, предпочитая спрашивать. В Сандгейте, неподалеку от нас, жил сэр Эдвард Сэссун. Леди Сэссун, высокая, умная женщина, в девичестве — Ротшильд, любила порассуждать об устройстве Будущей Жизни и сочинениях Фредерика Майерса{248}. Мыслители вроде Мактаггарта{249}, от которых она ждала ответа, встречались у нее с политиками вроде Уинстона Черчилля, который много говорил за столом, и такими эдвардианцами, как маркиз де Совераль. Чаще всего прием или визит в усадьбу в конце недели был так же отдохновителен и приятен, как цветочная выставка, где видишь, что могут сотворить из хорошей, отборной рассады любовный уход и благодатная среда. Любила приглашать нас миссис Коулфакс (ныне — леди Коулфакс) и сэр Генри Льюси{250} (депутат парламента), издававший тогда «Панч». За столом бывало человек двадцать-тридцать, самых разных — скорее «знаменитостей», чем «людей с положением»; во всяком случае, гвоздем программы были знаменитости, а поскольку нас с Джейн очень занимало наше противоборство с жизнью, мы прежде всего хотели выяснить, как можно тактичнее, с кем мы говорим и почему. К тому времени, когда мы это выясняли, обед кончался, гости расходились.
После мы обменивались впечатлениями: «Я познакомился с тем-то и тем-то». «А что он тебе сказал?» — «Да так, ничего».
Ни один из этих светских приемов даже отдаленно не оказал на меня того влияния, как встречи с политическими и общественными деятелями, серьезными писателями, художниками. В лучшем случае милые посиделки с сильными мира сего изгнали из нас всякое ощущение, что мы «где-то внизу», и утвердили мою естественную склонность вести себя так, словно я ничуть не хуже других и тоже в какой-то степени ответственен за наше национальное поведение и мировоззрение.
Итак, мы выходили в люди. Поначалу это было интересно; потом восторгов поубавилось. Мы все еще шли в гору. Помню, как-то раз — а если быть точным, 24 января 1902 года — меня попросили выступить в Королевском обществе, и я написал и прочитал там «Открытие будущего». Впечатление от аудитории удачно завершит эту главу. Для меня эта «ка-атинка» — шедевр, вроде рисунков времен палеолита в пещерах Альтамиры. Мы вступаем в мир влиятельных, важных людей. Помню, сэр Джеймс Крайтон-Браун{251} (который казался тогда не старше, чем сейчас, — он родился в 1840 г.) был очень мил и учтив, а после окончания лекции меня представили женам Алфреда{252} и Эмиля Монда (никакого лорда Мелчета тогда еще не было и в помине, а Браннер Монд & Ко представляли собой лишь зародыш будущей компании). Все они хотели залучить нас к себе — и вдруг, через восемь лет после наших отчаянных попыток на Морнингтон-Плейс, мы поняли, что представляем собой некоторую ценность.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК