1. Листки дневника

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В мае 1935 года я принялся за книгу «Анатомия бессилия», в которой анализировал и освобождал от посторонних наслоений те настроения неудовлетворенности и отчаяния, что охватывают творческую личность в пору отлива созидательной энергии. Это современный вариант «Истории меланхолии». Я работаю над ней сейчас (летом 1935 г.), но пишу и не знаю, в какой мере она мне удастся. Я хочу исследовать весь процесс утраты иллюзий в наши дни и извлечь из него, в той мере, в какой сумею, мужество и стимулы для себя и других. Быть может, я найду при этом новую форму выражения, с помощью которой смогу не только обратить во благо собственные приступы подобных настроений, но и обрету новый творческий интерес. Книга под таким названием и с такой идеей может оказаться любопытной.

И в октябре 1935 года я записываю, что мои ожидания оправдались, книга удалась и послужила своей цели — внесла ясность в мои мысли. Некоторое время я ее придержу, с тем чтобы еще вернуться к ней, и опубликую, вероятно, в 1936 году.

В январе 1936 года я прибавляю к этому, что объем книги и мое мнение о ней все еще растут.

А в феврале — что книга, можно сказать, закончена и я ею удовлетворен. Некоторые части я провентилирую в «Спектейторе», посмотрю, какие будут отзывы.

Шестого апреля 1936 года «Анатомия бессилия» закончена чуть ли не до последней запятой и последней словесной поправки. Она невероятно прочистила мне мозги. Это реальный шаг вперед в попытке изложить, что собой представляет мой мир. И однако, книга недостаточно хороша. Неужели то, о чем я постоянно говорю, я так никогда и не смогу высказать должным образом?

Теперь мне с каждым днем яснее, что именно работа, которую «Анатомия бессилия» пытается полностью охватить и подытожить, и делает меня значительной личностью. В большей части «Постскриптума» об этой стороне моей жизни говорится лишь между прочим. Все остальное, что можно было бы назвать «Персоналии», посвящено случайным встречам, прелестям бытия. Они накладывают отпечаток на жизнь: внушают человеку надежду, делают его несчастным, больным или здоровым, убивают или прибавляют сил, но едва ли всерьез меняют его отношение к жизни и представление о его коренном благе.

Я подумывал о том, чтобы написать сценарий фильма как самостоятельное произведение литературы. Постановка любого фильма связана с миллионом неприятностей и разочарований. И я не уверен, сумею ли так уж успешно сражаться в киносъемочном павильоне и в монтажной, добиваясь осуществления своих замыслов, хотя конечно же затею драку; но сценарий, который я предполагаю опубликовать в форме книги, я могу, вероятно, написать таким образом, что его влияние на постановку фильма будет куда значительней и противостоять ему будет трудно. Для меня это может оказаться обходным путем к желанному мастерству. В современном кино таятся такие непроявленные силы и такие неиспользованные возможности, о каких я сперва и не подозревал, и подобная исследовательская работа как нельзя более в моем духе. Тем самым у меня прибавился еще один интерес, из которого в эти свои заключительные годы я могу черпать стимулы и необходимый мне душевный покой. Похоже, я понемногу освобождаюсь от мыслей о самоубийстве, в которые погрузился из-за разочарования в Муре.

Уже в августе 1935 года я был поглощен этими новыми интересами, и роль Муры в моей творческой жизни становится чем дальше, тем менее значительной. Она уехала в Эстонию, и я, можно сказать, не тоскую по ней и не любопытствую, чем она занята. Мы обменялись четырьмя-пятью отнюдь не любовными письмами. Сейчас, пока семья моего сына Фрэнка в отъезде, я живу в его прелестном доме с садом в Дигсуэлл-Уотер-Милл. Там, у старой мельницы, в бывшем русле ручья насажено множество водяных растений, а в саду очень славный павильон с кушеткой, куда жаркими лунными ночами можно принести одеяло и спать или предаваться мечтам. Я взял напрокат автомобиль и вновь пристрастился на нем разъезжать — и все больше времени все с большим толком и уверенностью провожу среди разнообразной и занятной публики в киностудиях Айлуорта и Денема. Я возобновил одну-две старые связи и завел новую. В октябре отправлюсь в Нью-Йорк, я уже хорошо продумал не один сценарий и, вероятно, полечу в Голливуд. Когда вернусь в Англию, не знаю. Может случиться, перезимую в Калифорнии…

В конце октября 1935 года приписываю, что забронировал билет в Америку на 7 ноября и что полоса мыслей о самоубийстве, кажется, окончательно миновала. Кино интересовало меня и интересует до сих пор скорее как средство выражения, чем как развлечение. И «Облик грядущего», и «Чудотворец» набирали силу, какой я от них и не ожидал. Они безусловно годились для работы, и с Александром Кордой{414} мы нашли общий язык. (Позднее, в 1936 г., наступило разочарование.) Я подготовил для него еще два сценария, один — обработка старой «Пищи богов», а другой — расширенный вариант моего рассказа «История покойного мистера Элвишема», который хочу назвать «Новый Фауст». Они должны быть поставлены в 1936 году, и оба вполне меня удовлетворяют. Испортить их при постановке будет, я полагаю, трудно…

Я отправился в Америку, как и намеревался, 7 ноября 1935 года. Несколько дней провел в центре Нью-Йорка с Дж.-П. Бреттом из компании Макмиллан, а потом, через Большой Каньон, перелетел в Голливуд и там пять недель прожил в доме Чарли Чаплина, бывал на киностудиях и узнал очень много о постановке фильмов и финансовой стороне дела. Калифорнийское солнце омолодило меня. Я побывал на ранчо у Херста, у Сесила Б. де Милла{415} и в Палм-Спрингс. Теперь я уже не думал о себе как о разочарованном и конченом человеке. Возвращался я на Рождество — самолет оледенел, и пришлось полтора дня ехать в Нью-Йорк поездом из Далласа через Вашингтон.

По приезде в Лондон в январе 1936 года я шел по перрону вокзала Уотерлоу, уклоняясь от фотографов и репортеров, и вдруг увидел перед собой Муру — высокая, приветливая, уверенная в себе и в своем особом мире, голова поднята, на лице привычная затаенная улыбка. Совсем как когда она встречала меня в Зальцбурге и на аэродроме в Таллине после Москвы. Она пришла, чтобы сопровождать меня в мою квартиру.

«От тебя не убежишь», — сказал я, целуя ее.

«А ты пытался?» — спросила она.

«Потому-то и уехал в Америку».

«Опять мне изменял?»

«Еще как».

«Вот и верь тебе после этого», — с улыбкой сказала Мура.

«Таких красивых гор, как в Аризоне, я в жизни не видел».

«Ты там был не один?»

«Если мужчина начинает отвечать на вопросы, на нем можно ставить крест. Но я ведь знаю, что именно тебя интересует, и потому, так уж и быть, на этот вопрос отвечу: один».

«Тогда, значит, в Коннектикуте…»

Я спросил о детях, но по тому, как я держался, нам обоим вдруг стало ясно, что случилось невероятное и от одержимости Мурой, так надолго захватившей мое воображение, не осталось и следа. В моих глазах она спустилась с небес на землю. И ровным счетом ничего не значит, что мы вместе пришли ко мне домой и вместе ели и спали в ту ночь. Былого восторга как не бывало. Я отношусь теперь к ней почти так же, как относился к своему большому черному коту, такому ласковому, уверенному в себе, привыкшему ластиться ко мне, которого, увы, пришлось оставить в Лу-Пиду. Уже не вызывает она у меня ни вражды, ни восторга, только истинно дружеское расположение.

Назавтра мы с ней беседовали.

«Ты плохо о себе заботишься, — заметил я. — Ты, право же, слишком много пьешь. Жаль, что нельзя снова ненадолго посадить тебя за решетку — в качестве лечения. Ты становишься ленивой и апатичной. Я пророк. Я знаю, каков будет конец наших отношений. Когда я превращусь в сморщенного старика с еле слышным голосом, ты расхвораешься у меня на руках и помрешь. Да, непременно, а обо мне и не подумаешь позаботиться. Будешь есть и пить, когда не велено, и на этом тебе придет конец. А я, несчастный старик, буду каждый день приходить и сидеть у твоей постели. У меня достанет чувства долга. Буду приносить цветы и разное прочее, чтобы ты думала, будто я все еще тебя люблю и поддерживаю в тебе веру в себя самое. В таких делах я всегда был даже чересчур внимателен. Сам не знаю почему, но я буду вести себя именно так».

«Ты меня любишь».

«И никогда не стану напоминать, как ты была безответственна, как подтачивала мои силы, и истощала, и опустошала меня».

«Ого! Ого-го!»

«Когда будешь умирать, я постараюсь, чтобы уход из жизни не был для тебя мучителен. На твоих похоронах я, наверно, заработаю двустороннюю пневмонию. Ты не желаешь, чтоб тебя кремировали, как всех порядочных людей. Ты настаиваешь, чтобы тебя закопали в землю, и, разумеется, будет по-твоему. День будет промозглый. Да, именно так. Ты уж постараешься, ведь это так на тебя похоже. Я провожу тебя в последний путь и приду домой подавленный, укутавшись в пальто, с первыми признаками простуды, которая меня доконает».

«Но прежде, чем все это случится, ты должен позволить мне сыграть толстуху в чаплиновской интерпретации „Мистера Полли“, ты мне обещал».

«Только на это ты и годишься. Но даже и тут ты наверняка меня подведешь. В самый разгар съемок либо захвораешь, либо укатишь в Эстонию».

Молчание.

«Милый ты мой. Что ж ты все рассуждаешь про любовь, а обо мне так неверно судишь?»

У нее отсутствует логика, и ничего с этим не поделаешь.

В духе такой вот насмешливо-нежной терпимости и кончается история моей любовной жизни. Я никогда не был большим охотником до любовных приключений, хотя нескольких женщин любил глубоко. Я постарался как можно полнее представить отношение Муры ко мне и мое к ней. Постарался воспроизвести нашу манеру разговаривать друг с другом. Я поведал обо всех ее недостатках, и слабостях, и провинностях, какие мне известны. Рассказывая о них, я раскрыл и свои собственные. И теперь, когда все сказано и сделано, самое главное совершенно ясно (надеюсь, я дал это понять): Мура та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете. При такой любви все, что во благо, и все, что во зло, в крайнем случае интересно, но самое главное, глубинное, что моя любовь к Муре все равно неизменна. Мура — мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обходится и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — моя неотъемлемая часть, и ничего тут не поделаешь.

Я попытался поместить мои умозаключения обо всем, что касается любви, в завершающую главу книги «Анатомия бессилия» и надеюсь дополнить ее главой «Половая распущенность»[63]. Все написанное в этой книге тщательно продумано. Иногда мне кажется, в ней сказано именно то, что я намеревался сказать, а иногда чувствую, в ней нет необходимой ясности.

Качество жизни в значительной мере зависит от жилища. На Ганновер-террас, 13, начнется новый, последний этап моей жизни. Обставляли дом главным образом мой сын Фрэнк со своей женой Пегги и леди Коулфакс, но решающий голос принадлежал мне, и, должен заметить, мне вдруг остро захотелось поместить в столовой бюст Вольтера. Для меня это было очень важно, вероятно, он был символом того, какой мне мерещилась эта последняя глава моей истории; что-то вроде Вольтерова довольства в Фернэ. Как я понимаю, я намерен быть пожилым джентльменом с Ганновер-террас, который еще несколько лет, до самого своего конца, будет высказывать разные соображения и предложения. Надеюсь, голова у него будет работать до конца. У моего отца работала, у матери — нет.

Поживем — увидим.

Мой первый фильм «Грядущее» появился на экране кинотеатра на Лейчестер-сквер 21 февраля 1936 года после широковещательной рекламной кампании. Он имел немалый успех с коммерческой точки зрения, но для меня явился колоссальным разочарованием. Было совершенно ясно, что он претенциозный, топорный, сработан недоброкачественно. При его постановке я действовал неумело. Не смог как должно проследить за съемками. Камерон Мензис{416} оказался некомпетентным режиссером, он любил улизнуть на выездные съемки, любил тратить деньги на всякие ненужности, а Корда этому не препятствовал. Мензис был своего рода Сесил Б. де Милл, только не обладал таким же богатым воображением; его прельщала грохочущая техника и эффектные многолюдные сцены, а моими идеями он не проникся. Подсознание подсказывало ему, что собственный его ум весьма банален. Разговоров со мной он старательно избегал. Самая трудная часть фильма, и притом всего больше возбуждающая воображение, — та, где события происходят через сто двадцать лет после наших дней, но трудности ее воплощения испугали Мензиса; он предпочел уклониться от них и большую часть денег потратил на невероятно дорогую и тщательную разработку предшествующих двух третей сюжета. Добрую половину моих драматических сцен он либо вовсе не сумел поставить, либо поставил так скверно, что в конце концов их пришлось вырезать. Корда тоже меня разочаровал, да к тому же я и сам себя разочаровал. Трудности, которые мне следовало предвидеть, застали меня врасплох. Я недостаточно быстро понял, что собой представляет Корда, и не сразу научился на него влиять. Поначалу я заявил, что мы с ним схожи, и так оно и есть — мы оба умеем произвести впечатление и не заслуживаем доверия. Я устал писать дополнения к разработкам киносценария, которые потом неверно осмыслялись или опять вырезались.

В конце концов «Облик грядущего» был истолкован всего-навсего как эффектный, зрелищный намек на Мировую столицу, которой правят ученые и деловые люди. В виде Всемирной лиги воздухоплавателей здесь представлена идея «Нового курса», как она истолкована в «Анатомии бессилия». Но хотя я был весьма разочарован в своем первом опыте работы в кино и сознавал, что именно эта полуграмотная публика, с ее шумной тяжеловесностью, на умонастроение которой я хотел повлиять, нанесет вред, и, быть может, непоправимый, моему престижу, это вовсе не кончилось для меня депрессией и потерей надежды, как после поездки в Москву. «Анатомия бессилия», несомненно, помогла мне прийти в себя, и я учился не падать духом при поражении.

«Чудотворец» последовал почти сразу за «Обликом грядущего». Он оказался далеко не так податлив режиссеру, как его предшественник. Ставил его Лотар Мендес{417}, который как режиссер сильно уступал даже Мензису. Фильм невероятно скучный; в нем упущено великое множество возможностей блеснуть остроумием и развлечь, но в целом он куда более последовательное произведение искусства, чем предшествующая картина. Оказывается, я все еще учусь, я расту; в семьдесят лет сделать такое открытие весьма приятно.

Семнадцатое июля 1936 года. Я не открывал свой «Дневник» несколько месяцев, а теперь открываю лишь для того, чтобы записать кое-что из происшедшего за это время. Новый дом удался, он доставляет мне и физическое и эстетическое удовольствие. Я испытываю радость. Здесь хорошо работается. Я принялся за роман, который развлекает меня, как бывало в прежние времена — «Представление хоть куда» (в дальнейшем название стало «Брунгильда»), и я открыл энергичную кампанию по подготовке к изданию современной энциклопедии, хотя мне не дожить даже до его начала. Мура на старый лад то появляется, то исчезает. Мы вместе проводим субботы и воскресенья то там, то здесь, обмениваемся сплетнями и, совсем как супруги, занимаемся любовью.

В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она вдруг принималась рыдать, что ей вовсе было не свойственно. Ее охватило желание уехать одной во Францию. На нее надвинулась тень приближающейся жизненной перемены. В эту пору ей изменила ее неодолимая самоуверенность. Она не в силах была обсуждать это со мной, не в силах была обсуждать этот этап и с самой собой, она хотела быть одна. И тут произошло событие, которое сразу вывело ее из депрессии. Газета сообщила, что в Москве смертельно болен Горький[64], и несколько дней спустя я получил от нее телеграмму из России. Не думаю, что, уезжая во Францию, она замышляла поездку в Россию, она отправилась к нему внезапно. Она помогала за ним ухаживать, оставалась с ним до конца, когда он был уже без сознания (она мне описывала это его состояние); что-то непонятное делала с его бумагами, выполняла давным-давно данное ему обещание. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура спрятала их в надежное место. Вероятно, она кое-что знала и пообещала никому об этом не говорить. И я уверен, она сдержала обещание. В таких делах Мура — кремень. Когда она исчезла из моего мира, я пожал плечами и приготовился жить без нее. Я не верил, что, когда Горький призвал ее, он действительно умирал, — и оказался неправ. Он уже столько раз умирал. А если и сейчас все то же самое? Как тогда поступит Мура?

Три субботы и воскресенья я провел без Муры; один конец недели гостил у прелестной пары Зигфрид Сэссун{418} в Уилтшире, еще один — у Холдейнов в Сассексе, и один — на престранной международной конференции в Лондоне, на которой изо всех сил старался провалить проект марксистской энциклопедии. После той первой телеграммы о Муре не было ни слуху ни духу, и я думал, Россия ее поглотила. Вечером в воскресенье я возвратился от Холдейнов, и около часу ночи позвонила Мура, все та же неисправимая неизменная Мура, — любовь к которой явно и потребность естества, и необходимость, — словно никуда и не уезжала…

Похоже было, она вернулась домой.

Этот раздел возвращается da capo[65]. Вряд ли со мной еще будет происходить что-то такое, о чем было бы интересно рассказать. Жизненный успех, любовь, познание мира — все это практически позади. Я не страшусь смерти и, можно сказать, примирился с приближением старости. Моя жизнь вступает в спокойно-деятельный последний этап. Мне нравится обстановка, в которой я живу; дом на Ганновер-террас мил мне во всех отношениях, и ход моей жизни мне теперь почти постоянно приятен. Я больше не испытываю одиночества; меня интересует кино, интересует продвижение мирового сообщества в различных областях, интересует создание энциклопедии власти, но интересует так, как ученого интересует собственная работа, которая важнее для него, чем он сам, и он находит в ней постоянное и нескончаемое удовлетворение. У моего сына Джипа, моей невестки Марджори и еще у одного-двух человек из моего окружения, кажется, тот же подход к жизни и ими движет в значительной мере то же, что и мной. Не знаю, насколько важна может оказаться моя работа с точки зрения человечества. Но весьма существенно, что для меня самого она достаточно важна, чтобы держать меня в форме.

Я почти ничего не говорил о своих финансовых делах. Я был в них довольно практичен и жаден, несколько небрежен, что не слишком вредило мне, и заурядно честен. Я старался уклониться от уплаты налога всякий раз, как это можно было сделать без особого риска, полагая, что не только для меня самого, но и для мира, в котором я живу, лучше жить легко и работать в охотку, чем перенапрягаться ради болванов, которые строят бомбардировщики и линкоры, и ради расточительства некомпетентных администраторов и чиновников.

(В 1938 году я попал в трудное положение из-за неуплаты налога с дохода, оставленного в Америке. Переговоры все еще продолжаются (февраль 1939 г.), но, оказалось, эта история, которая может лишить меня половины моего капитала, не слишком меня волнует. Я вовсе не чувствую себя виноватым. Просто, уклоняясь от уплаты налога, я действовал небрежно и неловко. Прибавлю к этому: в марте 1939 года я уладил эту неприятность, уплатив 23 000 фунтов.)

Больше всего я себя упрекаю главным образом за разные болезненные мелочи: за бестактность и раздражительность в отношениях с родителями, старшим братом и людьми, которые зависели от меня; за то, что в иные времена заставлял Джейн страдать и иногда оставлял ее в одиночестве, без поддержки; за приступы злости, по большей части никому не причинившей вреда, за унижения, которым был виной, — иные из них точно незаживающие ранки на моей памяти — угнетал глупых мальчишек и был жесток в бытность свою школьным учителем, тростью убил беззащитного крысенка. И за разные другие подобные проявления тупости. Я никогда ничуть не сожалел о своих сексуальных связях на стороне. Они меня развлекали и освежали, и хорошо бы, их было еще больше. О них помнишь как о событиях, которые, безусловно, происходили, но никакие подробности в памяти не сохранились. Это все равно, что пытаться воскресить в памяти ощущение весны.

Девятнадцатое июля 1936 года. Итак, я завершаю свою «Автобиографию». Я могу прожить еще добрую дюжину лет, а то и больше, но вряд ли появится необходимость добавить к ней еще хоть что-то существенное. Благодарение Богу, мое «я» как тема исчерпано, и я рассказал обо всем, что смог почерпнуть из любви. Мы с Мурой, несомненно, будем держаться друг друга на свой особый лад, сохраняя независимость друг от друга. Если не я, то уж она-то, во всяком случае, об этом позаботится. Мне остается работа, и она скажет сама за себя; кое-какие обязанности, не слишком значительные; и, вероятно, немощи, о которых чем меньше говорить, тем лучше. Не дело тревожиться заранее.

Под этим заключением я подписываюсь в канун своего семидесятого дня рожденья, 21 сентября 1936 года, которое (прибавляю я б октября) мы с Мурой превесело отпраздновали вместе, как праздновали уже восемь годовщин.

Оказывается, чуть не полгода у меня не было желания возвращаться к автобиографии. Сегодня — 21 февраля 1937 года. Ничего существенного со мной за это время не произошло. Дом тринадцать на Ганновер-террас остается отличным жилищем, и вот уже десять месяцев у меня не появлялось желания куда-нибудь из него уехать. В столетний юбилей Лондонского университета мне присвоили степень доктора литературы, и я втайне был раздосадован — предпочтительнее было бы получить степень доктора естественных наук. Мой нелепый ПЕН-клуб 13 октября дал в мою честь грандиозный обед, и такое было придано значение моему семидесятилетию, что я даже стал ощущать его бремя. Недавно мне удалили все оставшиеся зубы, и тогда я был отчаянно унижен этим. Но, кажется, ко мне возвращается способность быстро оправляться от ударов. Я закончил и отшлифовал очень неплохой, на мой взгляд, небольшой роман «Брунгильда» и две повести, которые явно доставляют мне удовольствие: «Игрок в крокет», уже опубликованный книгой, и «Рожденные звездой». «Игрок в крокет» заслужил одобрительные отзывы прессы и книгопродавцев. Я посвятил его Муре. К тому же дал согласие стать председателем комиссии по образованию на конференции Британской ассоциации, которая состоится в Ноттингеме в сентябре, и уже написал свое выступление. Более того, я подготовил лекцию, посвященную Всемирной энциклопедии, которую прочту в октябре в Америке. Идея создать такую энциклопедию кажется мне чем дальше, тем плодотворней; в ней заложены большие творческие возможности. Направление мыслей в этих двух выступлениях то же, что в «Рожденных звездой» и в «Анатомии бессилия». Оно берет начало в «Облике грядущего». Я обретаю своего рода стереоскопическое видение будущего; при каждом новом взгляде на него оно становится все реальнее и убедительнее. Система идей, которые я развиваю, вероятно, будет оказывать куда большее влияние на человечество, чем можно предположить сегодня. Идея Всемирной энциклопедии включает в себя идею Компетентного воспреемника и легального заговора.

Весь этот мой труд, несомненно, мог бы быть лучше спланирован и лучше написан; он мог бы быть более убедительным и иметь более прямой результат, но меня это не огорчает. Он должен был развиваться на свой лад; его невозможно было спланировать загодя. Понимая, что я собой представляю, мне кажется, я неплохо собой распорядился. Уже остался позади возраст честолюбивых устремлений, разочарований и самобичевания. Я таков, каков есть, и я знаю, чего хочу и какое место в мире занимаю. И Мура остается собой; она немного пополнела, поседела, иногда утомительна, чаще очаровательна и по-прежнему близкая и дорогая.

В последние несколько дней я вернулся к роману, который начал давным-давно, — «Долорес, или Счастье». Он уводит меня от моих глобальных проблем и поворачивает к тому, что я назвал бы комизмом жизни. Это, можно сказать, я сам, en pantoufles[66]. Я позабавлюсь им и пальцем не пошевелю, чтобы его опубликовать. 9 июля 1937 года смотрю на свою рукопись, но к ней мало что можно добавить. У меня был жестокий приступ неврита, и несколько месяцев я ни на что не был способен, но теперь мне полегчало. Во время приступа я был сильно угнетен, но, выздоравливая, чувствовал себя победителем, и так приятно выздороветь и понять, что способность работать мне не изменила и что у меня есть запас сил. Я был в ванной и чувствовал себя совсем больным, да еще ушиб палец ноги и, признаюсь, взвыл от жалости к себе. Но тут меня охватил гнев и отвращенье к самому себе же. Вместо того, чтобы лечь в теплую приятную ванну, я встал под холодный душ. Я хотел испытать настоящую боль. Я махнул рукой на болеутоляющие и повел себя так, будто нет у меня никакого неврита. И только подумать! Неврита как не бывало. То ли я к тому времени как раз выздоровел, то ли сделал именно то, что надо, чтобы избавиться от этой болезни. Сколько я понимаю, причиной болезни был недостаток витамина B2, вызванный слишком строгой диабетической диетой.

Но я старею, это очевидно, во всяком случае — телом. Ум у меня еще деятельный. Я закончил третью повесть, «Братья», отложил четвертую, фантастическую, «Посещение Кэмфорда» — в ней безжалостно критикуется ничтожность устремлений наших университетов — и опять вернулся к роману «Долорес, или Счастье», название которого изменил на «Счастье, или Злое сердце» («Добросердечная, зловредная» — 30 августа 1937 г., и в конце концов на «Кстати о Долорес» — февраль 1938 г.). По-моему, это занятный роман, и я изобразил в нем Одетту, достаточно вольно и, по-моему, не слишком зло.

Пусть это будет неторопливый, непоследовательный роман, над которым я стану работать, когда мне заблагорассудится, еще год или около того. (И вот теперь, в марте 1938 года, он закончен!)

Я определенно стал ближе, чем прежде, к своей семье, и все они нравятся мне все больше и больше. Каждый на свой лад они славная компания. С Мурой мы видимся чуть не каждый день, когда мы оба в Англии, и очень довольны друг другом, терпимы и приятно проводим время. Мир, в котором мы существуем, беспорядочен и полон угроз, но ничего с ним не поделаешь, остается лишь с максимальным упорством и дальше разрабатывать тот, вполне возможно неосуществимый, план нового порядка, который я сделал основой своей жизни.

В сентябре 1937 года я председательствовал в комиссии по образованию на Британской конференции в Ноттингеме. Я не упустил случая обрушиться на недостаток информации в современном школьном преподавании, за чем последовала оживленная дискуссия. Моя речь как председателя и представленная мной схема опубликованы в моей небольшой книжке «Мировой интеллект».

Добавляю 28 ноября 1937 года, что я побывал в Америке. Поездка дала заряд творческой энергии, прибавила сил и бодрости. Я продвинул проект Всемирной энциклопедии, но, к чему это приведет, сказать трудно. Впечатлениями от поездки поделился в статье «Осень в Америке 1937 года», которая перепечатана в «Мировом интеллекте» вместе с моими лекциями и эссе на эту тему. Я снова зажил своей привычной жизнью на Ганновер-террас, где Мура и все и вся движется по накатанной колее.

И теперь (4 апреля 1938 г.), необычно ранней, восхитительной весной должен отметить, что чувствую я себя очень неплохо, просматриваю последние главы «Краткой истории» и начинаю новый и, полагаю, многообещающий роман «Священный ужас» — о диктаторе, которому ничто человеческое не чуждо. Мура та же, что всегда, — широкая натура, отнюдь не совершенство, мудрая, глупая, и я ее люблю.

Мир вошел в полосу острого предчувствия войны; подготовка к войне и резкий финансовый спад, неблагоприятно влияющие на дела и собственность почти каждого, распространились по всему свету. Тень этих событий, естественно, прямо или косвенно коснулась и нас с Мурой. За всех наших детей и многих друзей мы беспокоимся куда больше, чем за самих себя, ибо нам обоим свойствен некий безрассудный стоицизм. Я вижу, как моя концепция Мирового государства отступает — отступает, но не исчезает, — и наступление десятилетий трагической тщеты и неразберихи, которые я не предвидел, не хотел предвидеть, кажется все вероятнее. Но ничего тут не поделаешь, остается только и дальше разрабатывать проблемы Мирового государства. Заниматься этим должны люди упорные, и их должно быть много. Никакие скороспелые крайние решения не могут ускорить постоянное совершенствование этого разумного замысла жизнеустройства человечества. Мы с Мурой не слишком склонны беречься от физических опасностей и душевных стрессов, которые, кажется, уже на подходе. Мы будем жить каждый согласно своим собственным убеждениям, следуя своей системе представлений, но, при коренящейся в наших характерах общности, будем и дальше истинной поддержкой друг другу. Мы не подчинимся обстановке. Ни за что не станем служить войне или просто участвовать в пацифистском движении. Нас могут убить, но до тех пор мы будем идти своим путем и оставаться самими собой. В конечном счете в мире установится порядок, и тогда какая-нибудь сочувствующая душа, может быть, перелистает эти страницы и удивится, как же это мы в наше время могли сомневаться, что этого не миновать.

Двадцать восьмого ноября 1938 года я дополняю, что пакую чемодан, собираюсь отправиться в качестве одного из гостей в Канберру на конференцию Австралийско-Новозеландской ассоциации по распространению науки. Полечу до Марселя, потом морем до Фримантла, потом самолетом и автомобилем до Канберры, а возвращусь через Сидней, Бали, Батавию, Медан, Рангун, Джайпур, Багдад и Афины. Предвкушаю три теплые отдохновенные недели в Индийском океане. Вернусь в Афины, где меня встретит Мура, и, прежде чем отправиться домой, проведу неделю или около того в Греции.

Военный кризис прошел через несколько удивительных этапов. Я ощутил прилив творческой энергии и написал о нем статьи и выступал с беседами по радио. Мне становится все ясней, что для спасения человечества необходим решительный сдвиг в области образования, основанный на идее всемирного порядка. Делается все очевидней, что история, исходя из которой мы формируем нашу политику, не что иное, как фальсифицированная летопись бесконечных кровавых беспорядков. Человек никогда не был хозяином своей судьбы, и ему еще предстоит этого достичь. Я твержу об этом на все лады. Во многих мелочах я начинаю чувствовать свой возраст: не так ходко хожу, меньше курю, ем, пью, но пока не улавливаю, чтобы мне хоть в малой степени стала изменять способность размышлять, или писать, или живо откликаться на все, что входит в сферу моих интеллектуальных интересов. Книга «Кстати о Долорес» удостоилась нескольких весьма одобрительных рецензий, а «Священный ужас» взбудоражил иных редакторов, издателей и тому подобную публику, как ничто другое из написанного мною за последнее время.

Тридцатое ноября 1938 года. На прошлой неделе у меня были две довольно интересные беседы. Одна — с Бенешем{419}, свергнутым президентом Чехословакии. Я встретился с ним в июне в Праге, когда он был еще во Дворце в Градчанах, и, несмотря на приближающийся тогда политический кризис, мы беседовали главным образом о сравнительных перспективах русского и немецкого языков как языков культурного развития Юго-Восточной Европы. Я был в Праге с ПЕН-клубом. Мы с Бенешем встречались прежде, во время президентства Масарика, и, по-моему, он нашел мою точку зрения многообещающей. Через несколько недель Гитлер (поддержанный этим несносным болваном Чемберленом{420}) с воплями выдворил его из Праги, и он уехал в Лондон. Некоторое время он не желал ни с кем встречаться, а потом сказал Масарику, который еще оставался в чешском дипломатическом представительстве, что хотел бы увидеться со мной. Оказалось, он полностью согласен с моим истолкованием разразившейся осенью военной паники, что стало содержанием моей новогодней статьи в «Космополитене» и «Ньюс кроникл». Мы беседовали о философии жизни, и я объяснил, что именно вкладываю в понятие «мистический стоицизм», в котором обретаю равновесие, как объяснил это в заключительной главе «Священного ужаса» и в последней части «Кстати о Долорес». Бенеша мой взгляд заинтересовал, как заинтересовал и Фрейда, к которому я зашел вчера проститься. Он был весел и как-то нехорошо взбудоражен из-за подготовленной им книги о Моисее и истоках религии, и, несмотря на разрушающуюся нижнюю челюсть, изо всех сил старался разговаривать. Он склонен был утверждать, что абсолютно зрелый человек чужд религии. Я же держался того мнения, что по существу я человек религиозный, хотя и абсолютно зрелый. А в общем мы были с ним в полном согласии. Обоим ненавистна подкрадывающаяся к нам дряхлость, но, будь у нас возможность приостановить ее, мы рады были бы прожить еще лет пятьдесят. Обоим ненавистно зарывать в землю свои способности, пока мы их еще полностью не использовали. Зашла Мура, чтобы забрать меня с собой. Она впервые встретилась с Фрейдом, когда мы с ней были в Вене в пору Дольфуса. Интересно было видеть, как Фрейд просиял, когда она появилась. Кто-то подарил ему камелии, и одну он преподнес ей. Я думаю, мужчина нашего с ним склада при виде улыбающейся женщины просияет и в сто лет.

Двадцать пятое мая 1939 года. Я заканчиваю еще одну книгу — «Судьба Homo Sapiens[67]». На сей раз я действительно сказал то, что намеревался. Со времени последней записи я побывал в Канберре и вернулся самолетом, посетив на обратном пути Бали, Рангун, Джайпур и Афины. В Афинах меня ждала Мура, и мы посетили вместе Суниум и Дельфы. Путешествие я перенес хорошо, но в Багдаде подцепил какой-то микроб, который теперь, после трехнедельного инкубационного периода, наградил меня опоясывающим лишаем и спастическим колитом, с чем мне предстояло справиться. Я разразился серией горьких и презрительных статей в «Ньюс кроникл», пока одна из них, о королевской семье, не положила конец терпению редактора. Тогда я сосредоточился на «Судьбе Homo Sapiens». Теперь с книгой покончено, и у меня нет ни малейшего представления, чем я займусь дальше.

Первого сентября 1940 года я снова открываю эту папку. Мне кажется, я уже целиком рассказал историю своей жизни и в этом более узком смысле покончил с собой. Мне, пожалуй, только и осталось прибавить о все возрастающей и все более глубокой привязанности к семье да еще обобщить свою интеллектуальную жизнь. С тех пор как я впервые принялся за «Автобиографию», у меня будто начался этап погружения в себя, а теперь я освобождаюсь от этой потребности. Эта смена может означать нормальную смену жизненных циклов или отмечать этапы, когда здоровье меня подводит и я приспосабливаюсь к своей новой физической форме. Более того, изложив весь этот автобиографический материал, я, надо думать, застраховал себя от посмертных искажений моей жизни, опасаться которых у меня были серьезные основания. Это тоже освобождение от своего «я». Этой осенью намереваюсь отправиться с лекциями в Америку и вернуться к Рождеству.

В прошлом году в это время я был в Швеции, у издателя Хьюбша во Фленсе, между Гётеборгом и Стокгольмом, перед лицом готовой разразиться войны пытался добиться единения на Конференции ПЕН-клуба. Мура, которая провела несколько недель в Эстонии, присоединилась ко мне во Фленсе. Когда 3 сентября 1939 года Германии была объявлена война, мы находились в Стокгольме. Я дал некоторое представление об атмосфере Стокгольма тех дней в романе «В темнеющем лесу». После небольших осложнений мы улетели в Амстердам и там томились целую неделю, пока не представилась возможность отправиться последним отплывающим в Англию пароходом. Мы проследовали мимо выходящего из устья Темзы конвоя и видели авианосец «Мужественный», который той ночью был торпедирован.

Война серьезнейшим образом подхлестнула мой ум и весьма способствовала приглушению моей личной жизни. Содержанием дальнейших страниц «Постскриптума» становятся мои книги, газетные статьи и вызывающие оживленную полемику сочинения — «Судьба Homo Sapiens», «Новый мировой порядок», несколько статей для «Экстренных выпусков Пингвина» — а именно: «Путешествие республиканца-радикала в поисках горячей воды», «Права человека» и «Здравый смысл во времена войны и мира»; а также «В темнеющем лесу» и богохульная шалость «Все плывем на Арарат». В последний стремительный год они были сутью моей жизни.

В сентябре 1940 года, в мой день рожденья — мы праздновали его накануне вечером, — я сел на корабль «Скифия» в Ливерпуле, и после трех ночей интенсивной бомбежки, пока мы дожидались конвоя, мы поплыли в Нью-Йорк. (Мура проводила меня до Ливерпуля и еще до начала налетов вернулась в Лондон.) Там я примерно неделю прожил у Ламонтов, а потом отдался на попечение моего агента Пита. Я тринадцать раз выступал с лекцией, с одной и той же, которую неустанно совершенствовал, лекция называлась «Два полушария или единый мир» — главным образом о том, как сокращаются расстояния, и о необходимости для Америки, Британского Содружества Наций и России прийти к взаимопониманию относительно мира во всем мире. Настаивая на этом, я почти на год опередил время, и последняя лекция вызвала оживленную дискуссию с аудиторией. Америка тогда была настроена тупо, невежественно — антибольшевистски и пробритански сентиментально, но без особого толку. Я облетел всю страну, проделав по воздуху более 24 000 миль.

И с путешествием, и с работой я отлично справился. Пит замечательный агент: он сочетает обязанности денщика с мудростью умелого импресарио. Куда бы он ни приехал, по его зову тотчас являются услужливые молодые особы — он внимателен к нуждам своего клиента. У меня была, по-видимому, последняя вспышка радостной чувственности. Это пришлось мне по вкусу, но рассказывать тут не о чем. Из Нью-Йорка я отправился в Сан-Франциско, из снегов Коннектикута — на солнечные лужайки Флориды, Денвера и Далласа, Бирмингема и Детройта, Техаса и Толидо и всюду читал свою лекцию и много писал, а потом включил написанное в свой «Путеводитель по Новому Свету». Обратный путь был трудный и утомительный, но я перенес его хорошо. Панамериканская авиационная компания доставила меня на Бермуды и высадила, предпочтя мне мешки с почтой, — у нее был контракт на срочную доставку писем. На Бермудах я насладился теплом, а потом сел на «Экскалибур» и приплыл в Лиссабон и таким образом, задержавшись там на несколько дней, 4 января 1941 года возвратился домой. С тех пор я чего только не делал, но главным образом трудился над своим лучшим и самым всесторонним романом «Необходима осторожность». Позавчера, 10 августа 1941 года, я отослал его издателю Уорбургу (и 16 декабря он был опубликован, с запозданием из-за бумажного голода, нехватки искусных переплетчиков и так далее).

Довожу свое повествованье до того дня, когда делаю эту запись, до Рождества 1941 года. Начиная с бомбежек весной 1940 года война разворачивается со все большей скоростью, подтверждая мои прогнозы. Я писал множество статей, резко протестуя против того, как она велась, но постепенно самый характер цензуры ограничил мою активность, и стало ясно, что на непосредственный ход событий я могу повлиять лишь весьма незначительно. Похоже было, что лучше всего записать определенные мысли так ясно и внятно, что, если неустойчивый мир наконец-то опомнится, они будут к его услугам, доступны родственным душам, желающим проводить их в жизнь. Я переписал свою небольшую устаревшую книжку «Первое и последнее»; склонил нескольких разумных людей прочесть ее в новой редакции, оценить и обсудить со мной, а когда довел ее до кондиции, заменил в списках издательской ассоциации «Рационалист» название «Первое и последнее» на «Побежденное время». Кроме того, я вкладываю все, что знаю по истории войны, в сжатую, но чрезвычайно содержательную книжку, которую назову «Искушение воинов». Она должна быть сдана в печать к июню 1942 года. Она стоит особняком, но, вероятно, может ознакомить многих молодых людей с основами военной проблемы.

Третья книга, которая уже в печати, — это обогащенная новыми мыслями выжимка из опубликованных в последние два года книг и статей о текущих событиях, — «Судьба Homo Sapiens», «Новый мировой порядок», «Путеводитель по Новому Свету», «Здравый смысл во времена войны и мира». Эти книги выходят; время от времени их следует читать. Какое действие они окажут, предвидеть трудно. Новая книга будет называться «Что ожидает Homo Sapiens», и Уорбург выпустит ее в начале 1942 года. Кроме того, я коренным образом переработал «Очерк истории», запасы экземпляров которого в Англии были уничтожены бомбой, попавшей в здание Кассела.

Нападение Японии показало, что правители Америки и Великобритании лишены воображения, некомпетентны и бездеятельны. Ни в армии, ни во флоте не ощущается духа сотрудничества. После Крита, Японии, Бирмы они все еще не понимают, что необходимо создавать аэродромы — это способствует успешным налетам и дает возможность закрепиться на каждой отвоеванной позиции. Их дурацкие стремительные операции десантно-диверсионных «командос» (кстати, чего ради проклятые болваны заимствовали это слово из лексикона южноафриканских бойскаутов и заменили простое привычное слово «налет» — увы, тому виной Уинстон, допустивший это в минуту слабости!) вынуждают местное население подняться в счастливой надежде, что это наконец настоящий налет, а те снова отходят, предоставляя беднягам, поверившим в серьезность их намерений, быть расстрелянными. Теперь, вместо того чтобы готовить налеты при непосредственной поддержке местных сил, как я требовал еще полтора года назад, они, кажется, склонны повторить глупость 1941 года и послать смешанные, чисто символические силы, не приученные к совместным действиям, в сущности, обрекая их на верную гибель. Они все погубят, ничего глупее не придумаешь, даже если задаться такой целью. Их не остановишь. Эту дурацкую «Британскую империю» следует рассеять, и, чем скорее, тем, вероятно, лучше. Но я англичанин; все, чем я дорожу в своих соплеменниках, вовлечено в эту катастрофическую феерию, и происходящее надрывает мне сердце.

Темп событий превзошел все мои ожидания. Всего за несколько десятилетий нам предстоит пройти через что-то аналогичное раннему средневековью. Но даже если нынешние десятилетия будут вмещать в себя столетия, вряд ли я доживу до нового этапа и увижу, как всемирное содружество окончательно отъединится от потерпевшего крушение прошлого. Вряд ли я увижу конец этой неразумной монархии, этой лживой религиозной организации, этого подлого надувательства с образованием, этого переплетения снобизма с хитростью — всего того, что было неизбежным фоном моей жизни. Я глумился над ним, высмеивал его и, возможно, приложил руку, чтобы приблизить его конец. Если я буду еще работать, мне, вероятно, надо будет написать книгу под названием «Реконструкция» — своего рода собрание и критика чаяний и проектов. Надо это продумать…

И вот в апреле 1942 года я ее продумал. Мой замысел быстро вылился в серию глав, стремительно следующих одна за другой; в последних главах первого тома «Феникса» — это замечательное название для заключительной книги придумала Мура — я постарался прояснить их последовательность. Сейчас отчаянно боюсь, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство помешает этой неотложной завершающей работе. Дни тянутся еле-еле, и временами я готов вопить от нетерпения.

О Муре мало что можно прибавить. Ей сейчас пятьдесят. Наша близость началась двадцать лет назад. Тогда она была высокая, изящная молодая женщина, а теперь, как я ей сказал, она точно ватиканский херувим в три ее роста, но все равно очаровательная полная дама; она очень заметно поседела, но странные отеки, которые уродуют голеностопные суставы множества женщин ее лет, ее пощадили.

Я написал это на Рождество 1941 года, но с тех пор жизнь приняла еще более скверный оборот (апрель 1942 г.). Очень горькое событие, безобразные подробности которого я сейчас рассказать не могу, глубоко опечалило Муру — был нанесен удар ее гордости и ее привязанностям. Я лишь благодарю судьбу, что в ее характере есть неискоренимая детскость. Обрадовавшись нежданной бутылке вина или яркому пламени, она может тотчас забыть о подлинном несчастье. Мне это не дано. Я видел, что всемирная катастрофа подкрадывается все ближе и засасывает то, что мне дорого. Я в отчаянии от того ужаса, который грозит моим внукам и который я не могу предотвратить. И хотя я не испытываю особых физических страданий, боюсь, я неспешно и навсегда отвернусь к стене и махну рукой на этот последний фрагмент моей жизни. Я изжил все, что было сущностью моего жизненного пути. Престарелые люди нынче ложатся в постель и в лишающие сил предутренние часы испускают дух. Диагноз в этих случаях — остановка сердца. Что и говорить, завидное освобожденье.

Смерть чуть ли не лучшее из того, что случилось с жизнью. Она не изначальна. На длинном пути вверх по ступеням жизни есть конъюгация — клетки сливаются, образуются новые, они размножаются путем деления, а вот умирания нет. Смерть приходит как завершение и определение жизни лишь с появлением отдельных особей, что рождаются, борются за существование, принимаются или отвергаются, изменяют или не способны изменить свой вид. Особь упорно сражается за продолжение жизни, и, чем упорнее особь, тем больше у нее запас энергии, необходимой, чтобы выжить. Так что даже когда, как нынче, в час крушения мира, все охвачены отчаянием и горьким разочарованием и существование становится уж вовсе не приемлемым, все равно обычай и инстинкт не велят умирать.

Стефан Цвейг{421} совершил самоубийство по здравом размышленье, он чувствовал: ему больше нечего делать в мире. Все существенные, необходимые связи были оборваны. Он чувствовал себя изгнанником, от которого никому нет никакого толку. Его поступок мне кажется вполне оправданным, но что касается меня, я знаю: есть работа, важная, не терпящая отлагательств, ради которой меня вскоре, возможно, призовут, так что последовать его примеру я не могу. Я на месте, и у меня под рукой все мои книги и преданные домочадцы.

Молодой мозг подобен зеленому лугу и полон возможностей, а старый, чем дальше, тем больше напоминает кладбище, переполненное воспоминаниями. В нем могут соединяться знания, мудрость и критическая сила, но только если в нем никогда не иссякал интерес к жизни. А раз уж это случилось, я думаю, его не восстановишь. Я же представляю собой особый случай: я держусь и буду держаться до конца, и мне предстоит оправдать это утверждение.

В скором времени мне не миновать возродиться — когда «Феникс» будет спущен со стапелей, мой последний разумный предлог сочтут симуляцией, — но пока я отвернулся к стене и намерен оставаться в таком положении сколько удастся. И, лежа лицом к стене, упорствуя в этом своем настроении, я принял несколько весьма определенных решений. И первое: не иметь больше дела с надоедливыми личностями. Чего ради мне теперь опять станут надоедать?

И вправду, чего ради? Мой бунт, который начался едва я родился, успешно завершен и окончен. В дневнике моей матери записано, что в купели я отчаянно вопил. Хотелось бы думать, что я ударил священника своим слабым кулачком, но достоверных свидетельств тому нет. Чтобы ответить на мой молчаливый вопрос: «Что же это за мир, в который меня ввели?» — мне потребовалось почти семьдесят шесть лет, но наконец я узнал ответ, ясный и простой. До сих пор еще никто в целом свете не был способен на такое длительное усилие, не сумел довести его до такой завершенности, и теперь можно отодвинуть в сторону множество незначительных споров и мнений, подобно тому, как исследователь-химик отодвигает в сторону контрольные опыты, которые вели к завершающему открытию. Теперь существует книга «Феникс». Она написана с воинствующей простотой и ясностью. Если вы ее не поняли, прочтите снова либо отмахнитесь от нее, но только не докучайте мне.

Помимо «Феникса» мое ясное, тщательно продуманное представление о том, что такое человечество в системе вещей, — книга «Необходима осторожность». Она рассказывает с наивозможной жесткостью и определенностью, какова подлинная сущность этого животного — современного человека, моя, ваша, всего рода людского. Вы можете возражать, что вы куда благороднее, мудрее, красивее телом и душой, чем Эдвард Элберт Тьюлер. Спорить с вами я не стану. Что бы вы ни сделали, что бы ни говорили, мне все равно. Я сказал все, что считал нужным. В этой книге я ответил вам полностью и окончательно, разделался со всевозможными вашими тьюлеризмами. Прочтите ее еще раз, а мне не надоедайте. Теперь мне больше нет до вас дела (28 апреля 1942 г.).

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК