***
Музыка была ему чужда совершенно, разбирался ли он в живописи — не знаю, но уж зато в искусстве слова понимал все, тут у него был слух абсолютный, и это касалось как поэзии, так и прозы. Он обладал обостренным и азартным языковым чутьем и, кажется, был единственным литератором нашего времени, который занимался проблемами языка не поверхностно-любительски, а настолько углубленно и серьезно, что языковеды считали его стилистические исследования в книгах «Высокое искусство» и «Живой, как жизнь» руководством в своей работе.
Если Чуковскому нравилось какое-либо литературное произведение, то можно было ручаться: автор с русским языком в ладах, его чувствует, грехов против него не допустил— уж их бы старик Чуковский заметил, уж их бы не благословил...
Теперь вот о каком случае... В толстом журнале появилась повесть одной писательницы, чрезвычайно понравившаяся Корнею Ивановичу. Но ученый языковедческий журнал внезапно обрушился на повесть, утверждая, что это типичный пример «дамского творчества», и ссылался на мой фельетон «К вопросу о традиции и новаторстве в жанре дамской повести». Но эта повесть ничего общего не имела с теми ремесленными, халтурными, так называемыми «бульварными» произведениями, которые я высмеивала... Автор повести обвинялся также в пренебрежительном, высокомерном отношении к людям иного, более «низкого» круга. Дело в том, что некоторые персонажи повести говорили на смеси канцелярщины с просторечием. Эту смесь автор как бы ставил под увеличительное стекло, показывая ее уродство и борясь таким способом против коверкания родного языка. Казалось бы, журналу следовало поддержать автора в его борьбе за чистоту русской речи, а журнал вместо этого брал под защиту канцелярщину, смешанную с просторечием, называя эту адскую смесь «народным языком» и упрекая автора повести в «снобистском отношении» к этому языку!
Странно было видеть эту статью, бездоказательную и демагогическую, на страницах ученого журнала. Еще страннее было то, что под статьей стояла подпись некоего С.— человека и не глупого, и одаренного. Особенно неприятно были поражены статьей те, кто знал С. лично и хорошо к нему относился. Среди них был Корней Иванович.
Поскольку С. в своей работе ссылался на меня, беря меня как бы в союзники, я написала открытое письмо в журнал, но письмо опубликовано не было. Вскоре я узнала, что в Институте русского языка будут обсуждаться номера журнала, и решила на обсуждение пойти и там выступить. Защитить несправедливо обруганную повесть пожелал и Чуковский. Свое выступление он наговорил на магнитофонную пленку и через своего секретаря Клару Израилевну Лозовскую передал пленку в Институт русского языка.
...Переполненный зал. С. гордо сидит на эстраде, в президиуме. Мне удалось прорваться с выступлением; как реагировал на мои слова С.— не знаю, я его не видела, смотрела в зал. Зато очень хорошо видела, как он воспринял остальное. Я была в зале, когда председатель произнес: «Слово предоставляется Корнею Ивановичу Чуковскому». Вокруг задвигались, зашептались, заоборачивались: где, где тут Чуковский? Изменившееся, испуганно-изумленное и внезапно покрывшееся испариной лицо С: и он всматривался в зал... Звучит высокий, насмешливый, неповторимый голос. «Был ли Гомер мужчиной? Нет. Гомер был, несомненно, женщиной!» Именно так — сразу огорошить, сразу быка за рога — начинал этот человек свои статьи, свои выступления... В зале улыбки, веселые переглядывания... А насмешливый голос звучит, и каждое слово больно стегает С., и тот уже глаза не может поднять, уставился в зеленую скатерть стола, лицо побагровевшее, чуть ли не апоплексическое... Этот неожиданно возникший в стенах Института голос поразил и смутил того, к кому обращался. В те годы смутить С. еще было возможно.
Так защитил Чуковский произведение, которое считал талантливым, а нападки на него несправедливыми. Это случилось в канун его восьмидесятипятилетия. Он лучше многих понимал, как драгоценно время, он хорошо знал пределы своих сил. Но готов был тратить и то и другое, если мог кого-то защитить, кому-то помочь. Знаю, что за многих он хлопотал и устно, и письменно. Однако делал это лишь тогда, когда был уверен: вмешательство действие окажет, пусть даже минимальное. Если же заранее чувствовал, что никакие вмешательства изменить ничего не смогут, то предпочитал об учиненных несправедливостях не знать, не обсуждать их, не сетовать, не возмущаться... Не раз бывала я свидетелем тому, как Корней Иванович уклонялся от словесных прений, в его присутствии иногда вскипавших, либо менял тему, либо отделывался шуткой, либо молчал. Подобные разговоры — занятие бесплодное, ненужная растрата времени, нервов, сил. Не болтать надо, а работать, работать, работать. Делать все, что в силах твоих, для русской культуры, для просвещения. Этим всю жизнь и занимался, и других к этому призывал...
Перерывы между моими посещениями Переделкина бывали долгими, длились иногда несколько месяцев, бывало — и год... Один раз за лето я появлюсь в доме Корнея Ивановича, затем надолго исчезну, и как-то он сделал такую шутливую приписку в письме к А. А. Реформатскому: «Что с Н. И.? Если Вам случится ее увидеть — кланяйтесь!» Я не видела Корнея Ивановича, но от близких его всегда знала, как он, что он, где он — дома ли, в Барвихе ли, в больнице ли... Переделкино было так доступно, всего полчаса езды на машине, а я не ехала. Корней Иванович не казался мне доступным, поэтому я привыкла жить, месяцами его не видя. В июне 1968 года под вечер я поехала к Корнею Ивановичу, чтобы дать ему прочитать мои записки об Анне Ахматовой. О дне и часе приезда сговорились по телефону, и я ехала в Переделкино радостно, как всегда, когда твердо знала, что меня ждут, что мое появление не будет некстати.
Вечер был ясен, розов, тих. У Корнея Ивановича были гости, мне незнакомые,— муж и жена, преподаватели средней школы, и один писатель. Сидели на балконе второго этажа, куда выходил кабинет. Встретили меня весело, любезно, у присутствующих были располагающие к себе лица, мил и добр был Корней Иванович, смутивший меня, однако, тем, что сразу же сказал: «Ну, где ваши мемуары?» Я протянула ему привезенную папку, полагая, что потом, когда у него будет желание и время, он мою рукопись прочитает... Но он тут же папку открыл и, к смятению моему, начал читать вслух. Он читал, а мне казалось, что я выставлена на всеобщее посмеяние, что в написанном мною есть, несомненно, неудачные места, а Корней Иванович спуску не даст, их-то и подчеркнет насмешливым своим голосом. Да и длинно это! Чуть не сорок страниц на машинке, неужели он собирается все читать?
Но голос Корнея Ивановича был нейтрально-серьезен, на лицах присутствующих я увидела внимание и интерес, успокоилась, опасаясь теперь лишь того, что Корней Иванович устанет — вон уже восьмую страницу дочитывает. Я взяла у него рукопись, стала читать сама. Читалось легко, как это бывает, когда ощущаешь интерес слушателей; поглядывала на Корнея Ивановича: он смеялся, он одобрительно восклицал, глаза ласково-внимательные. Ему нравится! Ему, слава богу, нравится! Однако похвалы его, высказанные после чтения, полного доверия моего не вызвали: больно щедры!
Время двигалось к семи, гости Корнея Ивановича нас покинули, мы остались на балконе вдвоем; Корней Иванович все продолжал говорить о моей рукописи, и еще мы вспоминали о том, какой была Анна Андреевна в последние годы своей жизни...
Второй раз тем летом я была у Корнея Ивановича в июле. У меня гостила сестра Ольга и пятнадцатилетняя племянница Катя. Я стремилась показывать им в России все самое лучшее: возила их в свое время в Комарове, к Ахматовой, познакомила на Пахре с Твардовским, очередь была за Чуковским. И вот я везла их к нему, предварительно созвонившись, сговорившись.
Не без чувства вины ступила я на порог переделкинского дома со своими гостями... Им-то, конечно, интересно видеть Чуковского (будет о чем, вернувшись, порассказать!), а ему интересно ли? Пользуясь добрым его ко мне расположением, я навязываю ему своих родственников, отнимаю у него драгоценные часы работы или отдыха... Какой может быть отдых с людьми незнакомыми, с другой планеты явившимися, не имеющими с Корнеем Ивановичем никаких пересекающихся линий? Ему придется развлекать их, увеселять, тратить себя — ради чего? Все это я понимала прекрасно, но, как застенчивый воришка Альхен из «Двенадцати стульев», краснея и угрызаясь, родственников на голову Корнея Ивановича все же посадила. Он это вынес прекрасно. Был добр, мил, шутлив, синие искры раздражения, которых я испуганно ждала, не вспыхнули ни разу. Оглядев мою сестру, заметил: «А она красивее вас!» Спросил ее: «Юмор — это ваша семейная черта?» Сестра лишь улыбалась в ответ, не зная, что сказать, глядя на Корнея Ивановича восторженно... Она уже была им покорена, как и всякий, кого он хотел покорить...
Всю обратную дорогу мы только о нем и говорили, восхищаясь им все трое, включая Катю, представления, конечно, не имевшую о том, с каким человеком она познакомилась... Отравляла мою радость лишь вот какая забота: а что Корней Иванович? Не воскликнул ли после нашего ухода: «Украли вечер!»? Не сердится ли на меня?
Лишь через год я узнала, что Корней Иванович не сердился. Он прочитал мне несколько строк своего дневника, посвященных этому визиту,— добрых строк. Быть может, если б я это знала, я бы поехала к нему раньше и не прошел бы целый год, пока я увидела его в следующий раз...
В январе 1969 года Корней Иванович захворал и лег в больницу. Пробыл там долго, до мая, там его хорошо лечили, там ему нравилось — это я знала от его близких. Наступил июнь. Я вдруг подумала, что давненько не была в Переделкине, не съездить ли? И, созвонившись с Кларой Израилевной, согласовав с ней день и час, поехала.
«По странному совпадению,— сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон,— вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году». В самом снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости — на стульях, спиной к стене дома, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися, ласковыми глазами... «Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!» — записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: «Целый год не могла приехать!» Я удивилась: «Разве год? Неужели год? Почему вы помните?» Позже, когда гости ушли, он сказал — почему. Оба моих прошлогодних посещения были записаны в его дневнике.
Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. «Но я курю!» — «Ничего, я так вас люблю, что вытерплю». Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и тут, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом, и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: «А мы с вами знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!» Он ответил: «Нет, недавно. Пятнадцать лет — это очень мало». И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова, которую он знал в детстве: «Услыхав в телефон дребезжащий голос девяностолетней старухи, я вспомнил ее маленькой девочкой...» Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: «Ведь я забыл с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца».
Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем и тут он принес дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям... Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал, и рада была безмерно... «Ведешь дневник,— сказал он,— чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его виду — не знаю. По инерции».
Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. «Юмор — это вкус!» — сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно «Введение в языкознание» А. А. Реформатского и «еще раз убедился в том, что он — большой ученый».
Заговорили о Твардовском... Корней Иванович сказал: «Живой классик среди нас ходит. Его «Страна Муравия» — пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная... Тридцать три года назад я написал ему письмо по поводу «Страны Муравии», а недавно снова написал, прочитав в «Новом мире» его последние стихи. Они великолепны! Он ответил мне хорошим письмом... А «Теркин»? Как много несерьезного, поверхностного пишут про войну, а тут — настоящее и правдивое».
Простился со мной Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: «Могу приехать в следующую среду, если хотите!» — «Приезжайте!»
Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет и не вспомнит, что я вроде бы обещала...
Оказалось: помнил. Оказалось: ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду... Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости: два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества... «...со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы и застанете меня полоумным...» Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но — помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня «нового фельетона или хотя бы набросков».
Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили: нет. Раньше. К двум, к обеду.
Снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки 6-го тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно... Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить... Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению... Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.
Затем Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей... «Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая...» Он начал читать, часто прерывая чтение такими словами: «Это неудачно... Это скучно... У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!» Я в ответ восклицала: «Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!» Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слышать его оправдания... Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать... «И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?» Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но если он настаивает, попробовать могу... Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: «Кто бы мог?» И решил свалить на меня, за этим и звал!
И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: «Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять».— «Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?» Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала— так, наметки... Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он «жаждет чтения вслух» и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась «экранизацией», привела в порядок несколько первых страниц. Корней Иванович выслушал их так великолепно, прерывал меня такими лестными возгласами, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся.
Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. «Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне».— «Нет, недели мало! Не успею. Лучше через две недели».— «Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз,— сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю.— Две недели для него — очень много!»
Мне бы тут и понять, что и для Корнея Ивановича две недели — много, мне бы сказать, что я приеду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.
Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: «Корней Иванович вас ждет не дождется!» Я поднялась. Он был на балконе. «Ну, наконец-то!» — «Корней Иванович, я не опоздала. Я вовремя! И кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!» — «Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал». Под местоимением «они» подразумевалась, видимо, Клара Израилевна...
Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни. И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было... В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.
Он позвал на балкон Клару Израилевну. Он требовал, чтобы и она послушала мой фельетон. А фельетона еще нe было. Я хоть и трудилась над ним, но вещь еще далеко не была завершена... Но он вызвал Клару. Ему, видите ли, просто обидно наслаждаться одному. Он и в прошлый раз жалел, что слушал в одиночестве! Не позвать ли еще внуков — Митю с Аней? Я умолила этого не делать. Я была испугана этими приготовлениями.
И скова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась. Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.
Он прочитал мне свою неоконченную статью об англо-американских детективах, начинавшуюся по-чуковски — сразу быка за рога: «Хотите ли вы убить музыканта?» И еще запомнилось: «...бутылка благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности...» Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.
Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже, осел. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия... Быть может, услышав мои мысли, он сказал: «Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет». Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: «Я так не могу. Я же старенький». И опять во мне дрогнула жалость.
Ему почему-то нравилось ходить на территорию Дома творчества. Там к нему с приветственными криками бросались писатели обоего пола и всех возрастов. Корнея Ивановича окружали, и он спрашивал — кто что делает, кто что пишет, усаживался на садовую скамью, шутил, рассказывал, внимательно слушал, когда рассказывали ему. Некоторые из тех, кого Корней Иванович обнимал, кому улыбался, с кем беседовал, казались мне людьми, внимания его не стоящими... Мне, например, было глубоко неинтересно знать, как они живут и над чем в данный момент трудятся. А ему это знать нужно было...
Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала.
Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный, на территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах... Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота... И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: «А в сущности, я очень одинок». И после паузы: «Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу... И ничего из этого не вышло!» Во мне проснулось пылкое желание заменить собою всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он ощущал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду в следующую среду, приеду непременно...
(Это «пылкое желание делает, быть может, честь моему сердцу, но чести уму не делает. Могла бы и тогда догадаться, что одинок он совсем не потому, что кто-то к нему не ходит, чего-то ему не читает. Ведь и ходили, и читали. Пожелай он — и вообще отбою бы не было от тех, кто жаждет с ним общения. Людей вокруг много, а вот никого ему в рост, никого из современников рядом не оставалось. Однако и не в этом дело, не только в этом. Чувство одиночества было, как я позже узнала, ему и прежде, и в молодые годы, свойственно. Таков был его характер, строй его души. Думается мне, что всякая крупная, незаурядная личность — одинока. Таким образом, помочь Корнею Ивановичу, избавить его от этого ощущения пустынности — не мог никто, а я, разумеется, ничуть не больше, чем кто-нибудь другой...)
Итак, значит, я поклялась явиться через неделю, хотя и не забыла, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает: уеду от него часов в восемь, «Стрела» уходит в полночь... Позже, опомнившись, все взвесив, я поняла, что сочетать в один вечер посещение Переделкина и отъезд в Питер — чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу... «Как вы себя чувствуете?» — «Превосходно до той минуты, пока не понял, что вы, хотите меня обмануть...» Если бы я предвидела, какие считанные месяцы осталось ему жить, если бы знала, какие считанные часы осталось мне его видеть, я нашла бы силы и поехать к нему, и на поезд в тот вечер поспеть...
Через две недели был уже август; сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Я переделала. Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: «Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман «Бесы». Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства».
Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своей диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не «Бесы», а «Мертвые души», но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: «Нет, нет! Все с самого начала! Я люблю слушать много раз!» Кто еще мог сказать такое?
Я дошла до нового куска, до «Мертвых душ», на лице Корнея Ивановича радостное удивление, и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил удовольствие тем, что, упершись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами...
Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту... Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на месяц пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа.
Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях... Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, и многое из ее находок вошло в поэму «Двенадцать». Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно...
Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом фоне ее было написано: «После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой». Ниже:
Ты чужою была для меня Ильиной,
А теперь ты мне стала родной Ильиной,
Есть надписи и на обороте фотографии. Этакие, видимо, пробы пера. Наверху:
Я не знаю иной
Ильиной.
Для меня ты одна
Ильина.
И в самом низу:
«Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!
Апрель 1988 г. Н. И.»
А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: «Что с фельетоном?» Ответила, что на днях отдала фельетон В. Я. Лакшину, а сегодня утром выслушала его соображения. Экземпляром с карандашными пометками Лакшина мы и занялись с Корнеем Ивановичем, сдвинув плетеные кресла... Корней Иванович высоко ценил дарование Лакшина, восхищался его статьями, а о редакторских его талантах узнал в тот день, видимо, впервые... И загорелся, увлекся, восклицал: «Глядите! Тут он вашу мысль углубил, и как тактично! А тут вписал свою фразу, но совершенно в вашем стиле, какой молодец, какая умница!» Лишь два-три предложения Лакшина Корней Иванович отверг... Тот, например, предлагал убрать слово «сожитель», а Корней Иванович сказал: «Здесь он неправ. Канцелярские обороты и бытовые вульгаризмы фельетона — это маска. Их надо все сохранить».
Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой — этакий веселый седой патриарх... (Сколько жарких летних дней я видела в Переделкине около Корнея Ивановича,— могла ли я знать, что этот — последний?)
Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. «Быть может, вы поедете один, с шофером?» — Нет, поедем вместе».— «Я тоже, я тоже! — закричала Марина.— Я с вами! Можно, прадед?» (Как-то я спросила Корнея Ивановича: почему девочка называет его «прадед»? «Дед» — не проще ли? — «Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?»)
И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марьи Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, тридцать первого октября. Шелмокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле, хоронили Корнея Ивановича.
А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком... Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то, к смерти не относящемся... Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича... Я всегда перед ним робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его старым и одиноким и даже — беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.
Вечерело, но все еще жарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: «А вот и Наташенька на кладбище приехала!» Корней Иванович усмехнулся: «Ему сегодня все девочки — Наташи!»
Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту... В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его,— в сентябре я собиралась в Армению. «Вы скажете: «Особенно сильное впечатление на меня произвело полотно...» Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем — не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую ещё не явились. «Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!»
Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет. Я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой... День фиксирован: среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.
Третьего сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне... Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Корней Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому...
Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчали меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: «Ну, это не вышло. Это я пропущу!» Или: «Это читать не стоит, скучно». Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз... Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было... Он все проверял себя — тот ли?— и на других себя проверял... Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный... Он отмахивался: «А-а, все старики одинаковы!»—«Только не вы. Вы в особом ряду!»
Тринадцатого сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилась, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо. Я только что видела Корнея Ивановича. Вновь собиралась к нему в последнюю оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым не откладывая сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши,— все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность... Устно я уже говорила: «Получилось». Теперь была намерена повторить это письменно. «Боюсь сосчитать,— писала я,— сколько накопилось у меня писем, ждущих ответа. А я вместо этого пишу Вам, которого видела только вчера, и которого опять скоро увижу, и которому, следовательно, писать совершенно не должна. Чего ж Вам, короче говоря, боле?»
В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: «Где Корней Иванович?» — «На «кукушке» (так у них назывался второй балкон). Митя добавил: «А мы вас к обеду ждали!»
Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно. «Не люблю, когда женщины меня обманывают!» — «Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду. Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!» Промолчал.
В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал... Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к «Евгению Онегину». Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной...
Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. «Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?» Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна!
И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с над диванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами... Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.
Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое — ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: «А ведь вы меня жалеете...» И я поняла — письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого... Едва я набрала воздух, чтобы все горячо выпалить, как Корней Иванович, добавил: «Но это хорошо». И я промолчала.
Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой «курительная», о многом говорили и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович,— как он, бывало, еще совсем недавно быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать...
За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином...
Я развеселилась... Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказать. Не в водке было дело, всего и выпито было, что две рюмки. Меня пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!
Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся — это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками.
В тот вечер я заявила, разойдясь: «А вот еще одна история, очень смешная!» Он тут же переспросил серьезно, с упреком: «Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!»
Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того что нескромно. Это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: «Не надо было давать вам пить!»
Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, и проживу там две недели, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?
А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: «Я вам напишу из Армении!» Он: «Только не открытку! На открытке мало текста». И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо...
Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала... Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.
Четвертого октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом — он. «Дорогая Наталья Иосифовна!» — «Дорогой Корней Иванович! Как вы?» — «Жив. Письмо Ваше получил».— «Простите за скверный почерк!» — «Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке».— «Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа».— «А-а,— сказал он,— вы поняли?»
Я весело положила трубку. Почему он сказал: «А-а, вы поняли?» А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главного я все же не поняла: ехать к нему надо было не дожидаясь среды. «Кто смеет молвить: «До свиданья» чрез бездну двух или трех дней?» — говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев...
Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое не похожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что «это» не может быть он... И я глядела на огромную, над гробом висевшую, увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах ум и лукавство и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.