***
Чуть не каждый сентябрь мы отправлялись в пароходное путешествие: Москва — Пермь и обратно, Уфа и обратно, дважды Ростов-на-Дону, и уж не помню сколько раз Астрахань и обратно. Очередной шлюз, пароход либо поднимают, либо опускают, А. А. это непременно нужно - видеть, зовет меня на палубу, иду, через пять минут ухожу, нет, лучше я почитаю, сто раз я это уже видела, все «одно и то же... Города — другое дело, Углич, Кинешма, Ярославль, Кострома, тут двигаешься, тут ходишь, но бывали дни без городов и я себя чувствовала на пароходе в клетке, в тюрьме. Задавала себе уроки: сорок минут гулять по палубе, хожу быстрым шагом, однообразие прогулки надоедало, сколько еще там минут, сколько кругов осталось? Пассажиры глядели на меня недоуменно.
А Реформатскому пароходы не приедались никогда. Созерцатель. Писал в своем дневнике: «Созерцанье влечет к мысли, мысль — к созерцанию. Это родные сестры». Ползущая по столу муха и та занимала его внимание. «Трудно человеку состязаться с природой. Возьмем хотя бы муху: сколь тонки ее ножки, а как она ими передвигает, сколько в них мускулов запрятано! А что робот? Никогда он у неусталого гроссмейстера не сможет выиграть, и Декарта из него не выйдет, и Шекспира. Даже меня из робота не получится, не угнаться ему за парадоксами головы моей!» Он мог, оставив работу, наблюдать за кошкой: «Если откроешь форточку, то кот Тимофей тут как тут, сядет на подоконник и думает, что ли? Сидит тихо и вскидывает голову к форточке. И так — несколько раз. Потом — р-раз на ребро форточки и опять застыл. Съежился, хвост опустил вниз и опять вроде думает. А дальше еще одна «мыслительная примерка», и кот уже снаружи на огороженной решеткой полочке для цветов, которых нет. Полежит там на солнышке, подышит свежим воздухом и — прицелился обратно. До чего ж он это изящно и точно делает, но каждый раз примеряется как инженер, прежде чем прыгнуть!»
В Ялте, на территории Дома творчества был маленький водоем, я ходила мимо, не обращая на этот водоем никакого внимания, и то, что там — рыбки, узнала лишь от А. А. Он как-то ушел в «Бык-аллею» (так был окрещен магазин с вывеской «Бакалея») и исчез. Вернулся наконец. «Почему так долго? Очередь там, что ли?» — «Нет. У водоема стоял. Вообрази...» Последовал рассказ о рыбках. Я могла бы его забыть, если бы он не был запечатлен в ялтинском «итинерарии».
«...девять рыб, из них семь золотых (красных), одна темная и одна — метис: перед золотой, зад темный. Так вот, за этим метисом гоняются золотые как белые за негром. Они его окружают, он ныряет, они его за хвост цапают, он отмахивается хвостовым плавником (ведь другим рыба не может двигать вбок), и так все время. В чем тут дело? Иная порода? А почему же эти золотые совсем темного не трогают? Надо бы у кого из ихтиологов спросить!»
Эти рыбки так и мелькают на страницах ялтинских дневников:
«У рыб сегодня такая картина: «метис» стоит почти вертикально, чуть шевелит хвостовым перышком. А стервозы-златорыбки гоняют «черного». Но стоило Метису по-плытъ, как устремились за ним. Нет, в чем же тут дело?»
«Пойду взгляну, что там сегодня с рыбками? Заботит меня сей вопрос!»
Он не любил южной природы с ее яркой, олеографической, навязчивой красотой. Но вот весной у него стала подниматься температура, связано с легкими, рекомендовано климатическое лечение — с этого и пошли наши ялтинские апрели. Нелегко мне было уговорить его поехать в Крым в первый раз. «Выбирай: либо Ялта, либо больница!» Выбрал Ялту, разумеется. В конце апреля мы вернулись, а в первых числах мая отправились на Пахру, где уже начали зеленеть березы. Усевшись в кресло, вынесенное на воздух, А. А. объявил: «Ах, до чего ж хорошо!» И — из Некрасова: «...ни замков, ни морей, ни гор! Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!» Это с легкой насмешкой по моему адресу — ведь я его заталкивала в Ялту. А ему поначалу там все не понравилось. Вернувшись после своей первой прогулки по ялтинской набережной, мрачно мне объявил: «Собачек видел. Дам — нет».— «Ну, а море?» — «Что море? Море, как сказано у Чехова, «было большое». И все тут!»
Ну, а потом примирился, привык. Он вообще был человеком привычек, человеком дела. Весенние поездки в Ялту вошли в распорядок жизни, стали делом, а уж раз дело — то делать его следует хорошо. С педантизмом, ему свойственным, за месяц до отъезда печатал на машинке список вещей в дорогу, два экземпляра, один себе, другой мне, в список вносилось все вплоть до последней мелочи. В течение предотъездной недели чуть не ежедневно заставлял меня читать этот список вслух и докладывать, что уже уложено, а что — еще нет, и против уже уложенного ставил в списке галочки. «Господи,— говорила я,— как ты мне надоел!» — «Дело есть дело!» — отвечали мне.
Привык к крымской природе, к «Иудиному дереву», к морю, которое окрестил почему-то «избавителем», к южной комнате на третьем этаже, в которой неизменно жил. «Любовался с балкона, как там «разошлись в море корабли». Их три штуки, море тихое и очень синее, корабли белые, белые. Красиво!», «Следил за флиртом дроздов на кипарисах перед заходом солнца. Изящно. А главное — вежливо!», «Вновь ходил к избавителю. По дороге видел черного дрозда. Петь они еще не начали. Стоя на берегу, долго следил за воробушком, как он кусок ваты перекувыркивал и искал пищу, почесывая себе грудку. В море плавали утки, штук 15: серые крылья и белый подгрудок. Это не нырки, и колер не тот, и повадки не нырецкие!»
Я же не видела ни уток, ни дроздов, ни того, как воробушек почесывал себе грудку, ни драмы, разыгрывающейся в маленьком водоеме. Проходила мимо. На иное был нацелен мой глаз. Он мгновенно схватывал так называемые «отдельные недостатки». А мимо них проходить я намерена не была. То я наводила порядки в нашем Доме творчества, то ввязывалась в дела покрупнее. В один из апрелей вместо того, чтобы писать очередную главу в свою будущую книгу «Судьбы», я занималась исключительно вопросом доставки отдыхающих из Симферополя в Ялту. По распоряжению откуда-то «сверху» таксистам было запрещено довозить пассажиров до их санаториев, а только лишь до ялтинского автовокзала. Там следовало искать другое такси, «городское», и пересаживаться вместе со всем своим багажом. Такие пересадки далеко не всем были под силу, носильщиков на автовокзале не водилось. Распоряжением этим все возмущались, ну а я — действовала. Бегала в местную газету — там со мной горячо согласились, добавив, однако, что, изменить ничего нельзя,— написала фельетон, никогда не увидевший света. А. А. меня не удерживал, лишь вздыхал и посмеивался. Запись из его дневника: «Н. И. с ее неукротимой энергией опять занимается какими-то хозяйственно-экономическими вопросами. Чем бы дитя ни тешилось!» (Последние лет десять жизни он вообще называл меня «дитя». Я так и слышу его голос из соседней комнаты: «Дитя! А не пора ли обедать?» )
И такая запись: «А в сущности я очень одинок. Но ведь рядом Н. И.? Да. И очень. Но во многом я ей чужд и даже противоположен. А надо ли вообще иметь конкорданс на все сто? Может, и не надо. Чем одиноче, тем умнее».
Созерцатель и Деятель — какой уж тут «конкорданс на все сто». А еще он меня называл «Савонаролой». Сам же никогда не стремился проповедовать, навязывая другому свои взгляды. Знал: чужой опыт мало чему научит. Собственным умом, собственным опытом должен доходить человек «до самой сути». Единственно к чему стремился А. А.— это расширять мой кругозор, пополнять мое образование.
Несмотря на полярность наших натур — мы уживались. Расставаться не любили. Он писал мне в Париж, где я гостила у сестры: «Скучно мне без тебя, плохо мне без тебя!» Мне же Париж, увиденный впервые в 1965 году, был «не в Париж» без А. А. Все эти набережные, бульвары, дворцы, каштаны и мосты, мосты — я вижу без него, не могу ничем с ним поделиться, это отравляло мою радость и даже рождало какое-то чувство вины... «Ну как там Бульмиш? — спрашивал он меня потом.— А Понт Нёф? А букинисты на набережной? А Лувр?» Делал вид, что это ему не так уж важно, прекрасно обойдется без всяких Парижей («Ну и без щец поснедаю я, грешный!»), но я-то знала о его любви к Стендалю, к Мопассану, к Мериме, знала, как хотелось бы ему увидеть места, ими описанные! Моя сестра порывалась пригласить его вместе со мной, он об этом и слышать не желал. Да и я не могла вообразить его с его самолюбием, щепетильностью, независимостью нрава в чужой квартире, в обстановке ему совершенно чуждой. Он был готов ночевать на сеновалах, в избах, в любых, пусть тесных, жилищах друзей-лингвистов, друзей-охотников, туда он «вписывался», а в западную, ему далекую жизнь — никак. Слова: «коктейли», «приемы», «джины», «виски» — произносились с неизменной насмешкой. Меня он именовал «западницей», себя «славянофилом». Тем не менее в одном из мне посвященных стихотворных его опусов были такие строчки: «Ведь ты же русская, ма бель[ 31 ], от головы до пяток!»
Роман «Возвращение», фельетонная деятельность принесли мне некоторую известность. Обычно это выражается в частых телефонных звонках и в читательских письмах.
Нравилось ли это А. А.? С одной стороны — да. Подарил мне папку для читательских писем с надписью: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай (так в книге.Д.Т.) глупца!» К тому, что я пишу, относился с вниманием чрезвычайным, держал мои корректуры, читал рукописи. На полях я находила такие записи: «Филе есть. Жаркого пока не получилось!» Или: «КАК! Самое главное в искусстве — КАК! Это помни!» А с другой стороны, его беспокоило, что похвалы вскружат мне голову, что я возомню о себе — был поэтому к писаньям моим строг как никто другой и время от времени осаживал меня насмешками. Не ленился сочинять маленькие фельетоны, где высмеивал и мое стремление жестко распределять весь день по часам (спорт, работа, обед, отдых, вечерние занятия французским и т. п.), и мою вспыльчивость. И вот в 1973 году он преподносит мне маленький опус: «Дневник писательницы Н. И. Ильиной. День первый. С утра выругала А. А. за что-то — не помню, за что. Писала о своих родственниках. За обедом опять ругала А. А. и опять за то же (а за что «то же», не помню). Спала, унеся телефон в клозет... (и так далее). День второй. Утром ходила в бассейн. Вернувшись, не велела А. А. входить ко мне — не до него. Продолжала писать о родственниках. За обедом заявила А. А., что он меня выводит из себя. Спала, унеся телефон в сортир... День третий. Прыгала в спортзале. Вернувшись и увидев А. А. работающим, изругала его. Писала... Спала, направив телефон в нужник». На четвертый день я уже «отправляю» телефон в «отхожее место». Финал такой: «Ходила гулять. Поругалась со всеми».
Разумеется, ни в какие «нужники» я телефон не «направляла». Ложась отдохнуть, я прятала аппарат в ванную комнату и накрывала халатом, чтобы не слышать звонков. А писала я в то время и в самом деле о «родственниках» — главы из будущих книг «Судьбы» и «Дороги».
Ну, а что касается некоторой моей популярности... «ОНИ этого не любят!» — говорила Ахматова, имея в виду представителей мужского пола.
В архиве А. А. я нахожу такую шутливую страничку, написанную в 1974 году и мною прежде не читанную:
«Материалы к мемуарам об Н. И. Ильиной. Вначале, когда Н. И. была бездомной студенткой-репатрианткой, меня пленяли ее скромность и милое обхождение... Но потом, когда она оперилась, добилась, приобрела имя, квартиру, автомобиль,— куда девались милая непринужденность, наивная вера во все хорошее? Она стала хозяйка, всемогущая властительница тех, кто ее окружает и кто готов оказать ей любую гуманитарную помощь. А человек не без способностей и подававший раньше надежды, ставши ее сожителем по квартире, потерять должен был свое, довольно еще симпатичное лицо и превратиться в то, что французы удачно назвали: «мари д'эль»! [ 32 ]»
Эта игра в «мари д'эль» началась, помнится, с нашей первой совместной поездки в писательский Дом творчества. А. А. с его скрупулезностью непременно сам проверял и путевки, и билеты как пароходные, так и железнодорожные (эти он рассматривал на свет!). Кладу перед ним наши путевки в Малеевку, знаю: он будет их читать и перечитывать — правильно ли там даты указаны и все прочее; ждать, пока он это проверит, не собираюсь, иду к себе — и в спину мне раздается смех. Смех несколько деланный, смех мефистофельский. «Ну слава богу, наконец мне объяснили, кто я есть! Полюбуйся!» На путевке против фамилии «Реформатский» стояло: «муж писательницы». Отсюда и пошла эта игра в «мари д'эль».
Игры любил и не жалел на них времени. На внутренней стороне двери уборной висела у нас стенгазета под названием «Унитаз» с шутливыми стихами и рисунками, смешными и вполне пристойными (у нас часто бывала моя мать, а Реформатский хорошо знал, ЧТО при ком можно, а чего — нельзя!), но летом 1964 года я ждала в гости сестру и младшую племянницу из Франции и убедила А. А. стенгазету убрать. «Все-таки французы,— говорила я,— к тому же девочке только 11 лет!» Когда я училась водить автомобиль, А. А. украсил все двери квартиры знаками дорожного движения. На моей двери знак: «Внимание; опасность!», на его — так называемый «кирпич», означающий: «Въезд воспрещен», а уж что было на дверях кухни, ванной и уборной — забыла! Вот на это он, вечно экономивший бумагу, бумаги не жалел, досуга своего — тоже, корпел весь вечер, работая цветными карандашами, а затем, узнав, что кнопок в доме нет, достал молоток, гвозди и все это прибивал, портя двери. Что-то пытался прибить и на кухонный буфет, прекрасный финский буфет, крашенный белой эмалевой краской, уже пристраивал гвоздь, уже замахивался молотком, но мне удалось это вовремя пресечь. С поразительной свободой (чтобы не сказать «с небрежностью»!) обращался этот человек не только с вещами — им он вообще значения не придавал! — но и с книгами. Лесков, Тургенев, Чехов, Толстой, Достоевский, Мопассан, Мериме — короче говоря, все собрания сочинений, в нашем доме имеющиеся,— испещрены и подчеркиваньями, и заметками на полях. Иногда — карандашными. А бывало, этот въедливый читатель работал шариковой ручкой. Не попался под руку карандаш — берем ручку! А то, что следы, оставленные пером, как известно, не вырубишь топором,— Реформатского не заботило. Ему важно было запечатлеть мысль, возникавшую при чтении, иногда поспорить с автором, иногда — восхититься им. Без карандаша в руке — он вообще читать не любил. «Имей в виду! — кричала я,— это не наша книга. Осторожно с ней!» Вздыхал, откладывал карандаш.
Однажды, когда у меня гостила племянница Вероника, мы с ней и с А. А. были в гостях у близкого нашего друга, Н. М. Жарковой, живущей в нашем же доме, но в другом подъезде. За ужином почему-то разговор зашел о преступности, каждый старался перещеголять другого страшными рассказами, лишь А. А. помалкивал и, извинившись, ушел раньше других — ему еще поработать нужно. Глухой зимней ночью мы с Вероникой вернулись домой, поднялись на наш этаж, открыли дверь лифта, шагнули и вскрикнули: на лестничной площадке лежал человек. Лица не видно, на лицо надвинута кепка, кашне, поднятый воротник пальто, вытянутые ноги в черных ботинках... Чрезвычайно знакомые ботинки, да и кепка, знакома, да и пальто! Это лишь в первую минуту, от неожиданности, могло показаться: лежит человек. Лежало чучело, кое-как слепленное из скрученных одеял, вдетых в пальто, двух палок в брюках, а вместо головы — мяч. И мы с Вероникой уже смеялись, подбирая вещи, смехом, впрочем, нервным — ну можно ли так пугать? И я уже сердилась. Как это похоже на дядю Сашу — разбросать по пыльной лестничной площадке свою одежду, ничем он не дорожит, штаны, между прочим, новые, пальто — почти новое... Дверь в кабинет закрыта. Врываюсь. Невинно спит на своем диване, слегка похрапывая. Зажигаю свет. «А? Что? — Разыгрывается внезапное, насильственное пробуждение.— Что случилось?» — «Послушай, ну как ты мог...» — «Оставьте меня, я сплю!» Не признался и позже. Делал вид, что не понимает, о чем речь.
Моя сестра, приехавшая в Москву с группой туристов, хочет привести ко мне в гости двух своих приятельниц-француженок. Конечно, пожалуйста, очень рада. Но знаю: А. А. рад не будет. Чужие люди. Чужой язык. Да и вообще ему некогда. Веду подготовительную работу. От тебя ничего не потребуется. Выйдешь в переднюю, поцелуешь дамам ручки, скажешь что-нибудь приветственное и уйдешь к себе. Потом выйдешь проститься. Поужинать успеешь до их прихода. Они придут не раньше восьми. Были у Реформатского две любимые фразы, которые он поочередно бормотал в подобных случаях: «Я на все согласная!» Или: «Для бедной Тани все были жребии равны!»
Дамы пришли. Им помогли снять пальто, поцеловали ручки, сказали какие-то вежливые фразы и удалились. Месье должен работать — объясняю я. Из кабинета в подтвержденье этих слов раздается стук машинки. Идем на кухню. Легкий ужин, затем чай, прием проходит в теплой и дружественной обстановке, я сижу спиной к двери и вдруг вижу: мои дамы замолкают, улыбаются и смотрят поверх моей головы. В дверях Реформатский — туфли домашние мягкие, шагов слышно не было. «Почему у тебя такое испуганное лицо?» — спрашивает сестра по-русски. «Разве?» — неискренне удивляюсь я. Ну зачем он явился? Ну что он собирается выкинуть? «Медам! — любезно произносит А. А.,— в вашем прекрасном языке есть глагол, который меня давно смущает...» Так и есть. Чего-то в этом роде я и ждала! Упомянутый глагол имеет два значения, одно из них неприличное, это Реформатскому прекрасно известно, об этом глаголе толковал со своими учениками, он попросту хочет поставить дам в неловкое положение, а главное, а главное — меня помучить! Дамы оказались на высоте. Одна из них спокойно и серьезно разъяснила оба значения глагола, Реформатский слушал, почтительно наклонив голову, с видом ученика, а затем рассыпался в благодарностях, и, боже мой, как я его в эти минуты ненавидела! Удалился. Дверь в кабинет закрывается, вновь слышен стук машинки. Сидим некоторое время в моей комнате, затем дамы собираются уходить. «Посидите еще!» — восклицаю я, стараясь не выдать своей радости — уходят и, быть может, все еще кончится благополучно. Сестра делает шаг в сторону двери кабинета —проститься с А. А. «Не нужно,— говорю я,— он работает, не будем его отрывать!» — «Не будем!» — соглашаются француженки, вежливо понижая голос из уважения к занятиям месье. Ушли. Закрываю за ними входную дверь — ну, пронесло,— посуду вымою потом, а сейчас хочется спокойно посидеть, отдохнуть от пережитого... Сижу у себя, курю, машинка за стеной замолкла, а, теперь мне это уже все равно. Слышу — распахивается дверь кабинета. В ту же минуту на пороге моей комнаты появляется Реформатский — он бос и облачен лишь в черные сатиновые трусы. «А где твои дамы? Мне надо было еще кое о чем их спросить!» Этот спектакль разыгрывается уже только для меня, конечно же он слышал, что дамы ушли, в таком виде не появился бы, его отругать надо, а я — хохочу. Это не педагогично: он именно и хотел заставить меня смеяться, смехом я его как бы награждаю за его проделки, но ничего не могу с собой поделать, хохочу до слез. А он стоит на пороге в позе Льва Толстого, кисти рук за поясом (за резинкой трусов), старается сохранить на лице выражение удивления и разочарования (дескать, возник вопрос, а ответить некому, ушли!), но глаза веселые и видно, что собой доволен чрезвычайно! Я сквозь смех: «Не валяй дурака! Ты прекрасно знал, что их тут нет! Ты слышал!» — «Откуда я мог слышать? Я на машинке стучал!»
Так никогда и не признался.
Как часто он раздражал меня своими выходками, чудачествами, небрежностью в одежде, утром дала ему чистую рубашку, а на ней уже пятно. Кофе? Хуже. Томатный соус. Переодеться не заставишь, кое-как замываю на нем, пятно на вид уже менее отвратительно, побледнело, расползлось, но оно есть, а Реформатскому наплевать, будет жить в этой рубашке до вечера, терзая меня своим видом. И происходит это в каком-нибудь Доме творчества, среди людей посторонних, которые его (и меня!) за это пятно осудят... Как мне иногда хотелось его пригладить, обтесать, сделать более обычным, более похожим на других, гулять с ним чистеньким, отутюженным по дорожкам парка, как гуляют другие отдыхающие, я прекрасно сознавала идиотизм этих мечтаний, ругала себя «мещанкой», но было такое, было, что ж скрывать!
А бывало ли у меня желание отречься от Реформатского, сделать вид, что я его не знаю? И это случалось.
Конец июля 1963 года. Ленинград. Приехали сюда на автомобиле, три дня прожили в Европейской гостинице, сегодня собираемся в Таллин. В гостинице оживление: предстоит международная конференция писателей. Съезжаются делегаты. Они стоят группами в холле, стоят у подъезда, среди них у меня есть знакомые. Нашу машину я поставила против подъезда, перпендикулярно к фасаду отеля, задние колеса упираются в противоположный тротуар. С большим трудом умолила Реформатского не таскать вещи в машину самому, а воспользоваться услугами швейцара с его тележкой. Погрузились. Но А. А. хватился своего мундштука — вечно терял мундштуки! Надо вернуться в номер и поискать. Небо хмурится, плащи не уложены, они наготове, А. А. забыл сунуть плащ в машину, идет в гостиницу с плащом на руке. Кричу вслед: «Оставь плащ!»— не слышит, идет сквозь группу у подъезда, сквозь громкий говор, смех, восклицанья. Жду, стоя у машины, небрежно прислонившись к ней плечом, вон еще кто-то из знакомых писателей, увидел меня, приветственно помахивает рукой, помахиваю и я; мне кажется, что я хорошо выгляжу около моей голубой «Волги» и одета недурно: дама, путешествующая в собственном автомобиле,— картинка, не лишенная элегантности (а куда он, между прочим, так надолго исчез?)... Кто-то выходит из крутящихся дверей отеля, группа расступается, это идет А. А., глядя прямо на меня, вытянув вперед правую руку (ЧТО в ней — я еще не вижу!), и укоризненно качает головой. Он в плаще (видимо, боялся забыть его в номере), но зачем он застегнул его, да еще криво (верхняя пуговица в средней петле!), а в руке... А в руке у него — манерка, охотничья фляжка, железная, с вмятинами, когда-то крашенная в коричневый цвет, но краска наполовину облезла, жуткого вида фляжка, мне давно хотелось от нее отделаться, нарочно оставила ее в номере, он бы до Таллина не хватился, а там уж поздно, не обратно же ехать, а я бы сделала вид, что чрезвычайно огорчена... Нашел ли он свой мундштук — не помню, а вот что фляжку нашел— это очень помню. Да и как забыть? Как забыть эту фигуру в перекошенном плаще, торжественно на вытянутой руке несущую, как факел, эту позорного вида фляжку? Мне кажется, что делегаты международной конференции, замолкнув, смотрят на него, переводят недоуменные взгляды на меня, но, быть может, это мне только кажется, я тут же исчезаю в автомобиле, двух-трех секунд хватило, чтобы вобрать в себя эту картину, ужаснуться испрятаться. Я не знаю этого человека! Я не имею к нему никакого отношения! Но человек усаживается со мной рядом, едва он захлопнул дверцу, я трогаю с места, скорее уехать, скорей, скорей... Упреки: ты сказала, что фляжка уложена, тебе, значит, верить нельзя, самому надо все проверять! Что-то вру в ответ. К счастью, внимание скоро отвлекается на дорогу, я ориентируюсь плохо, лоцман — он, в перчаточном ящике полно карт и справочников, а сейчас предстоит самое трудное — выехать из города на нужное нам шоссе. Фляжку, однако, не простил, попрекал меня ею позже — злопамятен!
Зачем она была нужна ему, почему вечно таскал ее с собой — неизвестно. Равнодушный к вещам вообще, к некоторым он питал пристрастие, чаще всего к старым и уродливым — к такой вот фляжке, к чугунной дедовской пепельнице в виде лаптя, к стаканчику для бритья из неизвестного металла...
Когда-то мы ходили с ним в концерты, в театры, на выставки, изредка в кино. В своем дневнике А. А. писал: «Каждое искусство имеет свою знаковую систему в смысле знаков — диакритик[ 33 ], без материальных «дат» информация невозможна. Эти знаки — диакритики разнствуют от искусства к искусству и обязательно базируются на каком-то из пяти чувств (разумеется, «аu fond»[ 34 ] — шестое чувство, связанное с пониманием). Так что ж такое кино? Прежде всего это ИЗОБРАЖЕНИЕ, рассчитанное на зрительное восприятие. Отсюда следствия: слово не нужно для кино, это не его забота, музыка может быть только в «чуть — чуть», чтобы не переключать зрительное в слуховое. В кино информация должна быть передана ЗРИТЕЛЬНО и в ДВИЖЕНИИ — в отличие от иных искусств с другим каналом восприятия и в отличие от фотографии, принципиально СТАТИЧНОЙ. Вмешательство иных каналов должно быть максимально ограничено. Кино — это кино, а не литература и не фотография. У кино свои каналы, возможности и обязанности!»
Он не любил фильмов, где было мало движения, и совершенно не выносил таких, где действие происходило в четырех стенах и персонажи много говорили. Французский фильм «Мари-Октябрь», мне показавшийся очень интересным, А. А. смотрел со скукой, а затем и вовсе заснул, даже всхрапнул слегка, я толкнула его в плечо, он открыл глаза и сказал: «Ну зачем ты меня сюда привела?» Зато много лет с нежностью вспоминал фильм, случайно увиденный нами в Уфе, где пароход стоял весь день, а город мы уже осмотрели... В моей памяти от этого фильма (кажется, американского) остались сплошные скачущие лошади...
А. А. помнил и любил старый Художественный, старый Малый и старый Вахтанговский театры, но старых, там игравших актеров, становилось все меньше, новые же Реформатскому нравились редко... Он любил Булгакова, его прозу, его драматургию, и согласился пойти со мной в один из московских театров на постановку «Бега». После этого от посещения драматических театров А. А. отказался наотрез... В начале семидесятых годов, когда он уже ходил с палкой, был в последний раз в Большом, слушал оперу, какую — не помню. Вскоре эти «выходы в свет» «тали ему не под силу. Вот тогда я купила телевизор.
Вечерами мы уже никуда не ходили вместе, каждый сидел в своей комнате, занимался своим делом, изредка смотрели телевизор. Мне хотелось разнообразия, хотелось развлечений, убегала в кино, в театр, убегала в гости. Он меня не удерживал, но каждый раз пел: «Опять я как прежде один!» И каждый раз спрашивал: «Когда прикажете ждать?» Я называла приблизительный час и стремилась его соблюсти, а если это не удавалось, звонила по телефону, что опаздываю. «Ты ложись, не жди меня!» — добавляла я, стремясь отвоевать себе немного свободы, чтобы не сидеть в гостях как на иголках, постоянно поглядывая на часы: вот уже стрелка приближается, надо бежать, пусть тут весело, пусть меня удерживают — надо бежать. Ведь я знала, что, не дождавшись меня, спать он не ляжет, сидит, на часы смотрит и скоро начнет беспокоиться, воображая разные кошмары — убили, зарезали, под машину попала... Как странно мне было в первые годы после его кончины не торопиться, на часы не глядеть — никто обо мне не беспокоится, никто меня не ждет,— свобода. Но не всякая свобода хороша, оказывается, эта — угнетала меня, я долго не могла к ней привыкнуть...
Запись из его дневника: «Вчера Н. И. вернулась поздно и ругала фильм. Я радовался сему».
Радовался. Оставили его одного, побежали развлекаться, ан не получилось, лучше б дома сидела, читала б что-нибудь полезное... Он ревновал меня к чужим влияньям, к впечатленьям, получаемым без него, да, я уже не та бездомная студентка, для которой он был единственным светом в окошке, и он не тот — стар, немощен, часто мрачен. Ему было приятно, когда я, вернувшись откуда-нибудь, говорила: «Ты прав. Лучше б я дома осталась. С тобой мне интереснее, чем с кем-нибудь!» Я не утешала, не льстила, я говорила правду. По сравненью с ним люди и милые, и неглупые, и мне симпатичные казались (за редкими исключениями!) — пресными. Не хватает соли, не хватает перцу, а главное — не хватает глубины. Я говорила ему это, он делал вид, что не верит.
И все-таки, думаю, верил. Он знал меня. Он все про меня знал.
Вот уже и не стало видно первых этажей дома напротив, они закрыты густой листвой ясеней, кленов, берез и лип — все оттенки зеленого цвета — чудесное зрелище, радующее глаз.
Дом, на который я смотрю скоро тридцать лет. Из окна дома, где я живу скоро тридцать лет. А вот нашего двора из своих окон я не вижу. Как же он был некрасив, когда мы переезжали, хотя деревья и тогда в нем были, но не полностью убран строительный мусор, не разбит еще сад, и не было забора со стороны 2-й Аэропортовской — оттуда-то и являлись грузовики и фургоны с мебелью. А сейчас у нас прекрасный сад, отделенный низенькой оградой от асфальтовой дорожки двора, чудесный сад с молодыми и очень старыми деревьями, кустами сирени, клумбами. Особенно там прелестен один уголок с березками, весь заросший травой, летом в конце пятидесятых годов туда выносили раскладушку, и там часами лежала одна из обитательниц нашего дома, начавшая поправляться после тяжелой болезни, такой тяжелой, что никто не верил, что эта женщина выживет, но она выжила, и сейчас стара, как мы все, кто тогда бодро, молодо, счастливо, покинув коммунальные квартиры и снимаемые комнаты, вселялись в этот дом.
Я иду по асфальтовой дорожке двора мимо старых дубов, лип, ясеней, молодых берез, мимо кустов, клумб и скамеек (летом на них всегда кто-то сидит), поминутно здороваюсь, ибо все знают меня, и я знаю всех. Но скольких уж нет, скольких нет! И как изменились те, кто еще есть? По их лицам, по их походкам я ощущаю всю жестокость бегущего времени. Кто слепнет, кто глохнет, кто хромает, кто располнел, кто высох, все уж не те, все не те, прихрамываю и я (ах, где мой быстрый, легкий шаг?), однако тешу себя надеждой, что я изменилась меньше, чём другие,— о себе так всегда хочется думать!
Но кто стал совершенно неузнаваем — это дети. Те двух-, трех и четырехлетние, которые играли тогда в песке под присмотром давно скончавшихся бабушек. Тот малютка Никита, которого я однажды чуть не задавила, разворачивая автомобиль! Ускользнув от бабушки, он ползал по асфальтовой дорожке, мне его видно не было, господи боже, какое счастье, что кто-то успел это заметить и ужас был предотвращен, но забыть это, забыть предостерегающий вопль и все то, что в эти секунды пронеслось в моем воображении,— такого не забудешь. Этот Никита теперь значительно выше меня ростом и женат уже по второму разу. А младенцы, которых тогда возили в колясках, сейчас возят в колясках собственных детей.
Дом, в котором я живу. Дом, где я впервые смогла сказать: «Я у себя!» И дом этот стоит на родной земле. Как же мне не любить его? Первое в моей жизни прочное пристанище. И последнее — надеюсь. Хочу верить, что последнее.
Я иду по нашему двору, мимо площадки, где играют дети, племя и в самом деле незнакомое, ведь я многих не знаю. Я иду и мысленно говорю им всем слова Александра Александровича:
«Люди двадцать первого века? Будьте вы хоть в чем-то счастливы!»