Глава 10
В один из солнечных октябрьских дней 1983 года во двор дома № 43 на Арбате вошел человек.
Добраться сюда оказалось непросто — 39-й троллейбус на тот момент уже сняли с маршрута (он действительно оказался «последним»), а сам Арбат перерыли, потому и пришлось прыгать через развороченные словно взрывом куски асфальта, поваленные фонарные столбы да вывернутые из земли обломки бордюрных камней.
Реконструкция Арбата и превращение его в пешеходную улицу шли полным ходом.
Пока дошел до подворотни, которую до мельчайших подробностей помнил еще со времен детства, проклял все на свете.
Впрочем, здесь грохот отбойных молотков и рев компрессоров как бы и стих, стал глуше, перекатываясь под закопченными сводами с облупившейся штукатуркой и обрывками электропроводки.
Да, именно тут прятались от дождя когда-то, тут курили после школы. Что еще?
Человек замер в этой прохладной гулкой тишине, подыскивая ответ на вопрос.
Ему показалось, что он слышит неразборчивый хор голосов одноклассников, отдельные их фразы, словах, смех.
Ну, еще в этой подворотне целовались с девочками, само собой, а также пили принесенное с Дорогомилова заезжими гастролерами кислое вино, после которого потом тошнило и болела голова.
Человек наконец вошел во двор, остановился в створе подворотни и закурил.
А ведь в детстве этот двор казался ему таким огромным, вмещавшим весь Арбат и его окрестности: здесь играли в пристенок на деньги и футбол, сушили белье и выбивали ковры, орали «рыба!», ругались, дрались и плакали.
Теперь же все сжалось до небольшой вытоптанной площадки, детских покосившихся качелей и скамейки под деревом, которое, кажется, здесь было всегда. В том смысле, что всегда было таким огромным, ветвистым, или просто ему было сто или даже двести лет, и оно помнило пожар Москвы и французов.
Человек сел на скамейку и достал из внутреннего кармана куртки блокнот.
Уже давно он задумал написать историческое сочинение о войне 1812 года, набрасывал отрывки, главы, но текст не складывался. Сначала не мог понять почему, а потом вдруг осознал — просто никак не мог найти интонацию повествования, состояние, ноту, которая бы звучала постоянно и пронизывала бы весь текст, ту ноту, из которой бы рождались сюжетные ходы и коллизии, персонажи и языковые решения. Иначе говоря, речь шла о создании своеобразного музыкального произведения, которое, по законам композиции, должно было состоять из Пролога, Интродукции, Коды и торжественной части, имеющей весьма ко многому обязывающее название Маэстрозо.
Итак, необходима нота, которая могла бы родиться из тишины Арбатского двора, из грохота ремонтных работ под стенами усадебного дома Никанора Никаноровича Хитрово, в котором останавливался Пушкин, или просто ниоткуда.
В детстве так часто бывало.
Хорошо помнил, как он вместе с одноклассниками сидел на берегу реки Тагил и смотрел, как мимо проплывали льдины, на которых пылали снопы соломы, неизвестно откуда там взявшиеся, а сполохи отражались в воде, и всем казалось, что это вода горит.
Из-за реки доносились гудки маневровых паровозов.
Они перекликались, словно участники духового оркестра на репетиции — кларнет и тромбон, флейта и саксофон, туба и фагот, валторна и горн.
Раздерганная музыка Нижнетагильской «Вагонки».
Она еще долго будет его преследовать — состоящая из скрежета, фальшивых нот, паровозных гудков. Лучше уж вообще не слышать никакой музыки, чем такую.
Ее-то, видимо, и услышал тот странный попутчик в электричке из Калуги в 54 году. Услышал и не смог полюбить.
Он сказал тогда: «А поэма мне ваша про Константина Эдуардовича не понравилась, уж не обессудьте. Не жизненно как-то. Надуманно. Плоско».
В ответ на это только и осталось, что развести руками.
— Жаль…
— Обиделись?
— Нет, совершенно не обиделся…
Грохоча на стыках и резко сбавив ход, поезд медленно втягивался к платформе Киевского вокзала.
— Меня, кстати, Федором Михайловичем зовут, а вас?
— А меня Булатом.
— Красивое имя, мужественное… Ну, прощайте, Булат.
Еще какое-то время Окуджава смотрел тогда вслед уходящему через вагон странному своему попутчику и успокаивал себя: «Федор Михайлович, Федор Михайлович… это просто совпадение, обычное совпадение».
Потом вышел на привокзальную площадь, а тут: пыльные, перелицованные пиджаки с залоснившимися локтями, стоптанные ботинки, плащи на ветру, шпана блажит, заломленные на затылок кепки, военные в галифе, крепкий дух креозота вперемешку с углем, а еще терпко пахнущие тройным одеколоном бритые затылки — это калужские приехали в столицу, все при кастетах, разумеется, а Дорогомиловские — при ножах, и все вразвалочку идут на Арбат, чтобы с пользой провести время, которого много или которого вообще нет. Честно говоря это каждый определяет для себя сам — военные, шпана, пионеры, блатные, физкультурницы, милиционеры, торговцы тряпьем, путевые обходчики, монтажники.
Сидя под деревом посреди Арбатского двора (напомнил себе музыканта и улыбнулся), записал в блокнот несколько строк, что называется, на пробу.
Отложил в сторону.
Снова закурил.
Он всегда много курил.
И вдруг в наступившей тишине, видимо, у рабочих на Арбате приключился обеденный перерыв, он услышал:
«Вчера, 26 октября 1812 года, мы получили приказ об отступлении. Бумагу из штаба доставил мой старинный приятель, бывший артиллерист, капитан Вильгельм Витке. Уход из Москвы, пропахшей дымом бесконечных пожаров, тлением и смертью, был, с одной стороны закономерным и неизбежным, потому что покорить этих людей, безоглядно сжигавших свои дома и с какой-то неистовой яростью и дикой удалью бросавшихся с топорами в руках на французских гренадер, было безумием. Но, с другой стороны, почему командование Великой Армии и сам Император Наполеон Бонапарт, ценой стольких потерь взявшие Москву, решили ее столь бездарно отдать и буквально бежать из нее с позором? Вопрос, на который у меня не было ответа, потому что разобраться во всей этой сумасшедшей круговерти, где все, казалось, было напрочь лишено здравого смысла, не представлялось возможным.
Продолжением этого московского безумия стало совершенно неожиданное и глупое в своей сути мое ранение в ногу.
А произошло это так.
Когда мы миновали Калужскую заставу, наперерез нашему обозу вдруг выбежал высокий худой мужик со всклокоченной черной бородой и абсолютно шальными глазами, вскинул штуцер и, не целясь, выстрелил в нашу сторону.
Честно говоря, я даже не понял, что произошло. Острая боль пронзила мне ногу, и тут же на панталонах выступило кровавое пятно.
Тем временем, стрелявший мужик бросил штуцер на землю, закричал что-то и принялся истово креститься, слово хотел вколотить себе в лоб, грудь и плечи зажатые в щепоти правой руки кованые гвозди. Потом он упал на колени, после чего почти сразу и был зарублен наехавшим на него кирасиром из охранения нашего обоза.
Ранение моё однако оказалось легким, пуля поцарапала бедро, а так как отступление шло неспешно и не предполагало активных военных стычек с русскими, то через пару дней, точнее, к моменту выхода нашего обоза на Боровский тракт, боль стихла, и я выздоровел совершенно. Тут мы стали лагерем, но вскоре пришло известие, что русские перешли в контрнаступление в районе села Терентьево, окружили и разгромили соединение пеших гренадер маршала Даву, к которому была приписана и наша батарея. Следовательно, на нас двигалась русская армия под командованием генерала Дохтурова, при том что половина орудий батареи была выведена из строя, а другая половина стояла без боеприпасов. Спешные сборы заняли не более двух часов, и мы выдвинулись, оставив часть орудийного парка на левом берегу реки Протвы близ погоста со странным названием Кариж…»
Человек встал со скамейки.
Из подворотни вновь загрохотали отбойные молотки.
Пришло время уходить.
Потом он еще несколько раз приходил в этот двор, сидел на этой скамейке под деревом, что-то записывал в блокноте, курил, но каждый раз посещение приносило ему все больше и больше разочарований. Наконец он понял, что того, за чем он сюда приходит, здесь уже давно нет, и что все, что ему необходимо, всегда с ним, спрятано в его сердце, ему совершенно необязательно соблюдать этот ритуал, и он прекратил эти визиты.
В 1986 году Арбат стал пешеходной улицей.
В 1987 году Булат Окуджава получил от Литфонда дачу на платформе Мичуринец, где и прожил до 1997 года, вплоть до своей смерти.
Ездить сюда на электричке от Киевского вокзала было удобно, хотя, конечно, добирался на дачу по большей части на автомобиле.
Любил ехать по Кутузовскому неспешно, курил в открытое окно, ощущая при этом абсолютную свободу, даже задумчиво улыбался ей, что, вполне возможно, вызывало удивление водителей, которые ехали ему навстречу.
Москва, ты не веришь слезам — это время проверило.
Железное мужество, сила и стойкость во всем…
Но если бы ты в наши слезы однажды поверила,
ни нам, ни тебе не пришлось бы грустить о былом.
Былое нельзя воротить… Выхожу я на улицу.
И вдруг замечаю: у самых Арбатских ворот
извозчик стоит, Александр Сергеич прогуливается…
Ах, нынче, наверное, что-нибудь произойдет.
Невольно погружался в ожидание этого воображаемого мира кавалергардов и благородных декабристов, блистательных героев войны 1812 года и поэтов Пушкинской поры. Мира, в котором не было места подлости и предательству, трусости и коварству, но при этом он не мог не понимать, что это мир, в котором может жить только он один, мир, в котором не было места посторонним, и, выходя из которого, он не мог не чувствовать одиночества.
Единственной же возможностью не покидать этот мир, не выходить из этого состояния было писать текст, причем постоянно писать, «пробиваясь, как в туман, от пролога к эпилогу», вечно держать его в голове и не терять найденную интонацию, парадоксальным образом при этом смотря назад, но оказываться в будущем.
Интересны размышления на эту тему Сартра в его монографии «Что такое литература?»: «Писатель не может читать то, что он написал… Не существует объективности без ожидания, без будущего, без неопределенности. Таким образом, литературное творчество предполагает особый род мнимого чтения, которое делает подлинное чтение неосуществимым. По мере того, как слова возникают под пером автора, он их, конечно, видит, но видит иначе, чем читатель. Он знает их еще до того, как написал: его взгляд предназначен не для того, чтобы разбудить спящие слова, которые ждут, чтобы их прочитали, а в том, чтобы отслеживать правильное начертание знаков… Писатель не предсказывает будущее и не строит догадок — он замышляет.
Частенько он ищет себя, ждет вдохновения. Однако ждать от себя — совсем не то, что ждать от других — если он сомневается, он знает, что будущего пока еще нет, что его только предстоит создать собственными силами. Если он пока не знает, что случится с его героем, значит, он либо еще не думал об этом, либо не решил окончательно. Будущее для автора — чистый лист, тогда как для читателя это двести страниц текста, которые отделяют его от финала книги.
Писатель всюду наталкивается на свое знание, свою волю, свои замыслы, короче говоря, на самого себя. Он входит в контакт лишь со своей субъективностью, созданный им объект ему недоступен, он создал его для других. Когда он перечитывает свою книгу, дело уже сделано, фраза никогда не будет в его глазах вещью от начала и до конца. Автор вплотную приближается к грани субъективного, но не переступает ее. Он оценивает эффект отдельного нюанса, того или иного изречения, удачно употребленного причастного оборота, но впечатление они произведут на других. Он может предугадать это впечатление, но не пережить его».
Стало быть, речь идет о невозможности пережить написанное таким, какое оно получилось. Именно эта неопределенность, двусмысленность, если угодно, становится причиной столкновения себя реального и себя существующего внутри текста, причиной имманентного конфликта, у которого нет разрешения. Более того, сей конфликт имеет тенденцию к расширению и усугублению по мере создания новых текстов, новых мифологических схем, входящих в тотальное противоречие с реальной жизнью.
Символом этого ежедневного, порой томительного, даже невыносимого бытования для писателя становится его читатель, будущее которого обозримо (оно даже банально) — «двести страниц текста», тогда как для писателя оно (будущее) непостижимо.
Подойти вплотную к грани субъективного и переступить ее — задача посильная только для герметичного текста, то есть для текста, не предназначенного для читателя, скрытого от него.
В таком случае написанное на бумаге имеет архетипический смысл лишь в момент своего возникновения, когда найденная интонация звучит предельно форте, но со временем она затихает, что позволяет гипотетическому читателю увидеть в тексте нечто совсем иное, отличное от того, что было задумано автором, взглянуть на него (на автора) со стороны, в конечном счете, подсмотреть за ним.
И писатель оказывается при этом совершенно беззащитен, совершенно обнажен во всех своих потаенных комплексах, слабостях и несовершенствах.
Следовательно, текст должен быть сокровенен, сакрален, должен находиться под спудом, и лишь тогда он (непрочитанный) будет иметь глубинный и первозданный смысл.
В нашей жизни, прекрасной и странной,
и короткой, как росчерк пера,
над дымящейся свежею раной
призадуматься, право, пора.
Призадуматься и присмотреться,
поразмыслить, покуда живой,
что там кроется в сумерках сердца,
в самой черной его кладовой.
Рукопись, над которой работал втайне от всех, он хранил в кладовке, устроенной на утепленной веранде, что выходила окнами в запущенный сад.
Когда же текст был завершен, то рано утром, пока все домашние спали, отнес его на чердак, завернул в подвернувшуюся под руку газету «Правда» и спрятал среди дачного хлама, который следует давно выбросить на помойку, но рука почему-то не поднимается это сделать (боязнь попрать воспоминания, нарушить раз и навсегда заведенный порядок вещей). Значит, и на рукопись никто не покусится, приняв газетный пакет за стопку старых журналов или писем, уничтожение которых вообще следует приравнивать к уголовному преступлению.
Вернулся на веранду и закурил.
Донесшийся с платформы гудок первой электрички на Москву прозвучал, как соло на духовом инструменте в финале коды, после которой наступает тишина.
P.S.
Фантастическая история с нахождением рукописи одного известного писателя на платформе Мичуринец полностью вписывается в мифологию невыносимой и в то же время желанной жизни Булата Окуджавы, описанной на этих страницах не столько в хронологическом порядке, сколько в формате потока сознания.
Воспоминания как вспышки.
Размышления как заметки в блокноте.
Детальные описания как разрозненные фотографические карточки, года появления на свет которых уже никто не помнит.
Калейдоскоп текстов — реальных и вымышленных, из которых при особом повороте трубы калейдоскопа складывается картина необычная и вполне напоминающая реальность, при том что у каждого она своя.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК