1. Письмо В. А. Жуковского к графу А. X. Бенкендорфу (февраль — март 1837 года){152}

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

А. Первая редакция

Этот черновик написан собственноручно Жуковским на зеленоватой почтовой бумаге большого формата со штампом НИПБФ; занимает один целый лист и 3 страницы другого. Страницы перемечены, очевидно, Жуковским же: помета начинается с цифры 3. Орфография Жуковского не сохраняется; знаки препинания кое-где поставлены мною. Слова зачёркнутые приводятся в прямых скобках. Разногласия чисто стилистического характера, не имеющие решительно никакого значения для содержания, не воспроизводятся.

Милостивый государь

граф Александр Христофорович.

Генерал Дубельт, без сомнения, словесно доложил Вашему сиятельству о действиях наших в рассматривании бумаг Пушкина. До сих пор в письмах, адресованных к покойному и прочтённых самим генералом Дубельтом, не найдено совершенно ничего такого, на что бы правительство могло обратить внимание [хотя]. Мы начали с лиц [или], которые были в особенной [могли бы] связи с Пушкиным и особенно [замечены] известны правительству, с писем Рылеева, Кюхельбекера, барона Дельвига, князя Вяземского и моих (сии последние генерал Дубельт прочитал; они по моему желанию сшиты в четыре тетради и закреплены казёнными печатями и могут быть во всякое время представлены для прочтения); но в этих письмах не нашлось ничего такого, что могло бы потребовать дальнейшего исследования. В иных есть выражения шуточные, вольные, весьма много, весьма мало значащие, смотря по тому, как будешь их изъяснять. Если смею здесь [выразить] сказать искренно своё мнение, то подобные выражения, вырывающиеся по большей части без всяких [мыслей] особенных намерений, в свободе переписки, так же как и в свободе разговора, не стоят того, чтобы правительство на них обращало внимание. Такого рода инквизиция производит только обоюдное раздражение, весьма ненравственным образом действует на общество, из которого исчезает всякое спокойствие, всякая взаимная вера, и, пугая правительство призраками, заставляет его видеть врагов и тайные вредные замыслы там, где их никогда не бывало, ничего не устраняет, напротив, сама производит ту вражду, которую отразить думает, и своими, по большей части ни на чём не основанными, [часто оскорбительными] опасениями [производит и в самых честных людях раздражение и во всяком случае] оскорбляет и честных людей, стоящих доверенности, и пылких, но благородных или, что ещё хуже, основанными на толкованиях пристрастных и несправедливых, только тревожит и сердит умы и, обнаруживая перед ними какую-то беспокойную робость, невольно и их заставляет бояться чего-то им неизвестного [или думать что правительство в опас. страшится]. Такого рода общее, неопределённое беспокойство, в умах производимое, есть состояние вредное: [от него зарождаются в обществе тайные болезни] оно, как гнилой воздух, портит кровь и всю конституцию общества и производит наконец те сильные болезни, оканчивающиеся или разрушением, или долгим выздоровлением. Простите, что всё это говорю: то, что случилось в последнее время по [нрзб. слово] смерти Пушкина [и та работа, которая теперь меня занимает], произвело во мне эти мысли. Сообщая их Вашему сиятельству без всякой закрышки, я доказываю тем моё искреннее уважение к Вашему характеру. Пушкин умирает, убитый на дуэли; [весьма естественно] что произвело эту дуэль, о том ни слова; скажу только, что роль, так бедственно [конченная] сыгранная Пушкиным в его [деле] трагедии, не есть в ней самая худшая; Пушкин был выведен из себя, потерял голову и заплатил за это дорого. С его стороны было одно бешенство обезу[мевшей?] ревности; с другой стороны, напротив, был и ветреный и злонамеренный разврат. Но до этого нет дела. Теперь хотят видеть в обществе две партии, из коих одна стоит за Геккерна, другая за Пушкина. [Как можно быть какой-нибудь партии]. Как можно думать о Геккерне, потеряв Пушкина. Что нам русским до Геккерна; кто у нас будет знать, что он когда-нибудь существовал, кто может полагать его . . . . . . . . . . . . . (нрзб.). Пушкин — потеря для целой России; он погиб в цвете жизни, имел гений, каких не много и какие родятся редко. Этот гений только что пришёл в силу; благодаря государю, которого [доверенность] отеческие заботы [и милости] подняли [душу] его из-под гнёта судьбы (им самим на себя навлечённой), примирили с прошедшим, и, наконец, привели бы в порядок и душу его и жизнь, он произвёл бы со временем много истинно превосходного и сделался бы славною принадлежностью [его времени] славного времени своего царя и благотворителя. Этот Пушкин погиб для России. По привычке, указывая на некоторые буйные произведения его беспорядочной молодости, его называют демагогическим писателем, мутителем народа (забывая, что он с тех пор, как государь подал ему руку, не написал ничего подобного, исключая нескольких злых эпиграмм и нескольких выходок против литературных врагов, не стоивших его внимания и клеветавших на него втайне. Но в эпиграммах нет греха против правительства; [лучше их не писать, согласен] и тот ещё не бунтовщик, кто [скажет на чьё-либо лицо] оскорбителю своему отомстит забавною и острою насмешкою. Недостойно бы правительства вмешиваться в эти личные домашние ссоры частных людей [и на них основывать].

Но как писатель Пушкин не демагогический, а национальный писатель, то есть выразивший в лучших своих произведениях то, что любезно сердцу русскому: Годунов, Полтава, многие песни на Петра великого, ода на взятие Варшавы, Клеветникам России и многие другие написаны им при нынешнем государе, это его последние [сочинения. И во всех виден иной дух. Между тем все говоря] творения, по ним и следует теперь судить его. Несмотря на то, по старому один раз навсегда укоренившемуся предубеждению, говоря о Пушкине, все указывают на оду ко Свободе, на Кинжал — написанные им (в то время, когда Занд убил Коцебу) в 1820{153}, и выставляют 20-летнего Пушкина, чтоб осуждать 36-летнего. Смею уверить, что в последние годы он ничего [в предосудительном] возмутительного не только не написал, но и про себя [в этом роде не] не думал. Я знал его образ мыслей. В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и безопасности России; был почти фанатический враг польской революции и ненавидел революцию французскую, чему последнему доказательство нашёл я ещё недавно в письмах его к жене{154}. Но предубеждение, раз укоренившись, не уступит и очевидности. А здесь многое способствовало ему сохраниться. Множество пиес самых предосудительных, в которых нет ничего похожего на слог Пушкина (как, например, отвратительная пиеса, в которой описывается его первая ночь), ходило под именем Пушкина; литературные враги низкого класса не дремали, и многие из них чернили его доносами, и сам он — надобно признаться — иногда поступал неосторожно или беспорядочно. В один приём (?) из Демона не переделать (?) в ангела. Но всё Пушкин последних годов уже был не прежний Пушкин; на нём уже лежала печать благотворения его государя: хотя ещё и был он стеснён строгим высшим присмотром, который не может не быть тягостным, сколь бы, впрочем, ни был кроток, но он уже начинал чувствовать, что заботливость о нём обращалась в доверенность; [столь спаси, благотворную, столь целительную для всякой души благородной] и эта доверенность своею магическою силой начинала залечивать, возвышать и животворить его душу. И если бы непреодолимый порыв гибельных обстоятельств, вдруг взволновавших его пылкие страсти, не уничтожил [сего мирного] всего одним ударом, душа его наконец бы просветлела, и его Гений вспыхнул бы с новой силой к [чести] славе русского царя и [его века] нашего времени. Этот Пушкин вдруг погиб. [Весьма естественно что] Государь постигнул эту потерю, как личный благотворитель и создатель своего поэта, как представитель своего народа и в то же время как образец и блюститель народной нравственности; как он выразился в эту печальную минуту, этого я никогда не забуду и благодарю бога, что я был её свидетель; это была одна из тех высоких минут жизни, в которые чувствуешь всё благородство и высокое назначение души человеческой; эта минута познакомила меня с душой моего государя.

Б. Вторая редакция

Вторая редакция сохранилась в черновике, сплошь писанном рукою Жуковского, и в переписанной с него писцом копии с исправлениями автора.

Черновик, писанный весь рукою Жуковского, — на клетчатой бумаге частью синеватого, частью желтоватого цвета. Текст занимает одну половину страницы, другая оставлена для исправлений, которых немало. Часть записки, соответствующая у нас вступлению и 1-й части, помещается в черновике на 3 полных листах бумаги; 2-я часть записки находится на 5 полулистах, исписанных не вдоль, а поперёк: 4 полулиста заполнены сплошь, а 5-го полулиста — только начало страницы. Черновики заключены в лист клетчатой почтовой бумаги большого формата.

Черновик был переписан писцом на 19 листах писчей бумаги чётким почерком. Копия подверглась новым исправлениям Жуковского, сначала карандашом, а затем по карандашу чернилами.

Мы печатаем текст собственноручного черновика Жуковского, сообщая в прямых скобках все зачёркнутые строки и слова. В примечаниях указываем все разночтения и особенности беловой переписанной писцом копии: все указания, находящиеся в примечаниях, за исключением случаев оговоренных, имеют в виду только текст копии. Копия не закончена перепиской, так же, как и исправлениями.

[Дело, возложенное на меня государем императором, кончено: бумаги Пушкина разобраны.]

Генерал Дубельт донёс и1 я с своей стороны почитаю обязанностию так же донести[570]2 Вашему сиятельству, что мы кончили дело, на нас возложенное, и что бумаги Пушкина все разобраны. Письма партикулярные прочтены одним генералом Дубельтом и отданы мне для рассылки по принадлежности; рукописные Сочинения, оставшиеся по смерти Пушкина, по возможности приведены в порядок; [те, что можно было сшить] некоторые рукописи[571] были сшиты в тетради, занумерены и скреплены печатью; переплетённые книги с черновыми сочинениями и отдельные листки, из коих нельзя было сделать тетрадей, просто занумерены. Казённых бумаг не нашлось никаких. Корбова[572]4 рукопись, о коей писал граф Нессельрод, вероятно, отыщется в библиотеке, которую [скоро я разобрать намерен] на сих днях будет разобрана5. Сверх означенных рукописей нашлись рукописные старинные книги, коих [мы не сочли нужным] не было никакой нужды рассматривать; [им сделан особый реестр] они принадлежат библиотеке. Всем нашим действиям был веден протокол, извлечение из коего, содержащее в себе полный реестр бумагам Пушкина, генерал Дубельт представил Вашему сиятельству. Приступая к [изданию] напечатанию Полного собрания сочинений Пушкина и взяв на себя обязанность издать на нынешний год в пользу его семейства четыре книги Современника, я должен иметь пред глазами манускрипты Пушкина и[573]6 прошу позволения их у себя оставить [при на том условии чтобы] с обязательством не выпускать их (из) своих рук и не [делать] позволять списывать ничего, кроме единственно того, что [выберу сам для напечатания с разрешения цензуры] будет выбрано мною самим для помещения в Современнике и в полном издании Сочинений Пушкина с одобрения цензуры. Сии манускрипты, занумеренные, записанные в протокол и в особый реестр, всегда будут у меня налицо, и я всякую минуту буду готов представить их на рассмотрение правительства7. Хотя я теперь после [строгого] внимательного разбора вполне убеждён, что между сими [бумагами] рукописями ничего предосудительного памяти Пушкина и вредного [читателю] обществу не находится, но для собственной безопасности наперёд1 протестую[574]2 перед Вашим сиятельством против всего, что может со временем, как то бывало часто и прежде, распущено быть в манускриптах под именем Пушкина. Если бы паче чаяния и нашлось в бумагах его что-нибудь предосудительное, то я разносчиком[575] такого рода сочинений не буду и списка их никому не дам. — В[576]4 этом4 уверяю4 один раз навсегда, а всё противное этому в один раз навсегда отвергаю. Такую предосторожность почитаю необходимою тем более, что на меня уже был сделан самый нелепый донос. [Вам] Было сказано, что три пакета были вынесены мною из горницы Пушкина[577]. При малейшем рассмотрении обстоятельств такое обвинение должно бы было оказаться невероятным [и недостойным внимания]. Пушкин был [ранен в 5 ч.] привезён в шесть часов после обеда домой, 27 числа Генваря. 28-го в десять часов утра Государь Император благоволил поручить мне запечатать кабинет Пушкина (предоставив мне самому сжечь всё, что найду предосудительного в бумагах). Итак, похищение могло произойти только в промежуток между 6 часов 27 числа и 10 часов 28 числа. С той же поры, т. е. с той минуты, как на меня возложено было сбережение бумаг, всякая утрата их сделалась невозможною. Или мне самому надлежало сделаться похитителем, вопреки повелению государя и моей совести. Но и это, во-первых, было бы не нужно; ибо всё вверено было мне, и я имел позволение сжечь всё то, что нашёл бы предосудительным: на что же похищать то, что уже мне отдано; во-вторых, невозможно (если бы, впрочем, я и был на то способен); ибо, чтобы взять бумаги, надобно знать, где лежат они; это мог сказать один только Пушкин; а Пушкин умирал. Замечу здесь, однако, что я бы первый исполнил его желание, если бы он (прежде нежели я получил повеление, данное Государем, опечатать бумаги) сам поручил мне отыскать какую бы то ни было бумагу, её уничтожить или кому-нибудь доставить. Кто же подобных препоручений умирающего не исполнит свято, как завещание? Это даже и случилось: он велел доктору Спасскому вынуть какую-то его рукою написанную бумагу из ближнего ящика, и её сожгли перед его глазами: а Данзасу велел найти какой-то ящик и взять из него находившуюся в нём цепочку. Более никаких распоряжений он не делал и не был в состоянии делать. Итак, какие бумаги, где лежали, узнать было и неможно и некогда. Но я услышал от генерала Дубельта, что Ваше сиятельство получили известие о похищении трёх пакетов от лица доверенного (de haute volée). Я тотчас догадался, в чём дело. Это доверенное лицо могло подсмотреть за мною только в гостиной, а не в передней[578], в которую вела запечатанная дверь из кабинета Пушкина, где стоял гроб его и где бы мне трудно было действовать без свидетелей. В гостиной же точно в шляпе моей можно было подметить не три пакета, а пять; жаль[579] только, что неизвестное мне доверенное лицо [предположив наперёд похищение, не спросило меня самого] не подумало, если не объясниться со мною лично, что, конечно, не в его роли, то хотя бы для себя узнать какие-нибудь подробности, а поспешило так жадно убедиться в похищении и обрадовалось случаю выставить перед правительством свою зоркую наблюдательность на счёт моей чести и своей совести. Эти пять пакетов были просто оригинальные письма Пушкина, писанные им к его жене [с самой первой минуты его с нею знакомства, запечатанные по годам в пакеты], которые она сама вызвалась дать мне прочитать; [сперва дала мне пять пакетов, потом ещё два]; я их привёл в порядок, сшил в тетради и возвратил ей. Пакетов же[580], к счастию, не разорвал, и они могут теперь служить [мне доказательством] убедительными свидетелями всего сказанного мною[581]. Само по себе разумеется, что такие письма, мне вверенные, не могли принадлежать к тем бумагам, кои мне приказано было рассмотреть. [Да их] впрочем, и представлять было бы не нужно: все они были читаны{155} [к чему доказательством послужило то], в чём убедило меня то, что между ними нашлось именно то письмо, из которого за год пред тем некоторые места были представлены государю императору и навлекли на Пушкина гнев его величества, потому что в отдельности своей представляли совсем не тот смысл, какой имели в самом письме в совокупности с целым[582]. Этот случай мне особенно памятен, потому что мне была показана Вашим сиятельством эта выписка; я тогда объяснил её наугад, и теперь, по прочтении самого письма, вижу, что моя догадка меня не обманула.

[Ваше сиятельство знаете, что я уважаю Ваш благородный характер.]

Не имею нужды уверять Ваше сиятельство в том уважении, которое (несмотря на многое мне лично горестное) я имею к Вашему благородному характеру. В[583]4 этом Вы сами должны быть уверены5. Новым[584]6 доказательством моего к Вам чувства7 пускай послужит та искренность, с которою говорить с Вами намерен. Такому человеку, как Вы, она ни оскорбительна, ни даже неприятна быть не может.

I.

Сперва буду говорить о самом Пушкине. Смерть его всё обнаружила, и несчастное предубеждение, которое наложили на всю жизнь его буйные годы первой молодости и которое давило пылкую душу его до самого гроба, теперь должно, и к несчастью слишком поздно, уничтожиться перед явною очевидностию. Мы разобрали его все бумаги. Полагали, что в них найдётся много нового, писанного в духе враждебном против правительства, и вредного нравственности. Вместо того нашлись бумаги, разительно доказывающие совсем иной образ мыслей: это[585]8 особенно выразилось в его письме9 к Чаадаеву{156}, [хоть написанном] которое он по-видимому хотел послать не по почте, но не послал[586], вероятно, по той причине, что он не желал своими опровержениями оскорблять приятеля, уже испытавшего заслуженный гнев государя. Одним словом, нового предосудительного не нашлось ничего и не могло быть найдено[587]. Старое, писанное в первой молодости, то именно, около чего вертелись[588] все предубеждения, на нём лежавшие, всё, как видно, было им самим уничтожено; [нет (сколько можно судить теперь)] в бумагах его не осталось и черновых рукописей. Он сам про себя осудил свою молодость и произвольно истребил для самого себя несчастные[589] следы её. Что же из сего следует заключить? Не то ли, что Пушкин в последние годы свои был совершенно не тот, каким видели его в первые? Но таково ли было об нём Ваше мнение? Я перечитал все письма, им от Вашего Сиятельства полученные: во всех них, должен сказать, выражается благое намерение. Но сердце моё сжималось при этом чтении. Во все эти двенадцать лет, прошедшие с той минуты, в которую Государь так великодушно его присвоил, его положение не переменилось; он всё был, как буйный мальчик, которому страшишься[590] дать волю, под строгим, мучительным[591] надзором. Все формы этого надзора были благородные: ибо от Вас оно не могло быть иначе. Но надзор всё надзор. [А годы между тем] Годы проходили; Пушкин созревал; ум его остепенялся. А прежнее против него предубеждение, не замечая внутренней нравственной перемены его, было то же и то же. Он написал «Годунова», «Полтаву», свои оды «К Клеветникам России», «На взятие Варшавы», т. е. всё своё лучшее, принадлежащее нынешнему царствованию, а в суждении об нём все указывали на его оду К Свободе, Кинжал, написанный в 1820 году; в 36-летнем Пушкине видели все 22-летнего{157}. Ссылаюсь на Вас самих, такое положение могло ли не быть огорчительным? К несчастию, оно и не могло быть иначе. Вы на своём месте не могли следовать за тем, что делалось внутри души его[592]. Но подумайте сами, каково было бы Вам, когда бы Вы в зрелых летах были обременены такою сетью, видели каждый шаг Ваш истолкованным предубеждением, не имели возможности произвольно переменить место без навлечения на себя [выговора] подозрения или укора. В Ваших письмах нахожу выговоры за то, что Пушкин поехал в Москву[593], что Пушкин поехал в Арзрум. Но какое же это преступление? Пушкин хотел поехать в деревню на житьё, чтобы заняться на покое литературой, ему было в том отказано под[594] тем видом, что он служил, а действительно потому, что не верили, [чтобы он]. Но в чём же была его служба? В том единственно, что он был причислен к Иностранной коллегии. Какое могло быть ему дело до Иностранной коллегии? Его служба была его перо, его Пётр Великий, его поэмы, произведения, коими[595] бы ознаменовалось нынешнее славное время. Для такой службы нужно свободное уединение. Какое спокойствие[596] мог он иметь с своею пылкою, огорчённою душой, с своими стеснёнными домашними обстоятельствами, посреди того света [к которому был прикован необходимостью], где всё тревожило его суетность, где было столько раздражительного для его самолюбия, где, наконец, тысячи презрительных сплетней, из сети которых не имел он возможности вырваться, погубили его. Государь Император назвал себя его цензором. Милость великая, особенно драгоценная потому, что в ней обнаруживалось[597] всё личное благоволение к нему Государя. Но скажу откровенно, эта милость поставила Пушкина в самое затруднительное положение. Легко ли было беспокоить ему Государя всякою мелочью, написанною им для помещения в каком-нибудь журнале? На многое, замеченное Государем, не имел он возможности делать объяснений; до того ли Государю, чтобы их выслушивать? И мог ли вскоре[598]6 решиться на то Пушкин?7 А если [четыре] какие-нибудь мелкие стихи его появились напечатанными в Альманахе (разумеется, с ведома цензуры), это ставилось ему в вину, в этом виделись непослушание и буйство, [и Вы] Ваше Сиятельство делали ему словесные или письменные выговоры[599], а вина его состояла или в том, что он с такою мелочью не счёл нужным идти к Государю и отдавал её просто на суд общей для всех цензуры (которая, конечно, к нему не была благосклоннее, нежели к другим), или в том, что стихи его, ходившие по рукам в рукописи, были напечатаны без его ведома, но так же с одобрения цензуры (как то случилось с этими несчастными стихами к Лукуллу, за которые не один Вы, но и все друзья его жестоко ему упрекали){158}. Замечу здесь, однако, что злонамереннее этих стихов к Лукуллу он не написал ничего, с тех пор как Государь Император так благотворно обратил на него своё внимание. Зато весьма часто ему было приписываемо чужое, как бы оно, впрочем, ни было нелепо[600]. Но[601] что же эти стихи к Лукуллу? Злая эпиграмма налицо, даже не пасквиль, ибо здесь нет имени. Пушкин хотел отомстить ею за какое-то личное оскорбление; не* оправдываю его нравственности1, но тут ещё нет ничего возмутительного противу правительства. И какое дело правительству до эпиграммы на лица? Даже и для того, кто оскорблён такою эпиграммой, всего благоразумнее не узнавать себя в ней. Острота ума не есть государственное преступление. Могу указать на многих окружающих государя императора и заслуживающих его доверенность, которые не скупятся на эпиграммы; правда, эти эпиграммы без рифм и ненаписанные, но зато они повторяются в обществе словесно (на что уже нет никакой цензуры) и именно оттого врезываются глубже в память[602]2. Наконец, в одном из писем Вашего сиятельства нахожу выговор за то, что Пушкин в некоторых обществах читал свою трагедию, прежде нежели она была одобрена. Да что же это за преступление? Кто из писателей не сообщает своим друзьям своих произведений для того, чтобы слышать их критику? Неужели же он должен до тех пор, пока его произведение ещё не позволено официально, сам считать его не позволенным? Чтение ближним есть одно из величайших наслаждений для писателя. Все позволяли себе его[603], оно есть дело семейное, то же, что разговор, что переписка. Запрещать его есть то же, что запрещать мыслить[604], [думать про себя, дышать] и прочее. Такого[605] рода запрещения вредны потому именно, что они бесполезны, раздражительны и никогда исполнены быть не могут.

Каково же было положение Пушкина под гнётом[606]6 подобных запрещений? Не должен ли был он, необходимо, с тою пылкостью, которая дана была ему от природы и[607]7 без которой он не мог бы быть поэтом[608]8, наконец прийти в отчаяние, видя, что ни годы, ни самый изменившийся дух его произведений ничего[609]9 не изменили в том предубеждении10, которое раз навсегда на него упало, и, так сказать, уничтожило всё его будущее?[610] Вы называете его и теперь демагогическим писателем. По каким же его произведениям даёте Вы ему такое имя? По старым или по новым? И[611]1 какие произведения его знаете Вы, кроме тех, на кои указывала Вам полиция и некоторые из литературных врагов, клеветавших на него тайно?… что [Все последние произведения его такого рода что] Ведь вы не [занимаетесь] имеете времени заниматься русской литературой и должны в этом случае полагаться на мнение других? А истинно то, что Пушкин никогда не бывал демагогическим писателем2. Если по старым, ходившим только в рукописях, то они все относятся ко времени до 1826 года; это просто грехи молодости, сначала необузданной, потом раздражённой заслуженным несчастием. Но демагогического, то есть написанного с[612] намерением [произвести возмущение] волновать[613] общество не было между ими и тогда. Заговорщики против Александра пользовались, может быть, некоторыми вольными стихами Пушкина, но в их смысле (в смысле бунта) он не написал ничего, и они[614]5 ему были6 чужды. Это, однако, не помешало (без всяких доказательств)[615] причислить его к героям 14 декабря и назвать его замышлявшим[616] на жизнь Александра. За его напечатанные же сочинения, и в особенности за его новые, написанные под благотворным влиянием нынешнего Государя, его уже никак нельзя назвать демагогом. Он просто русский национальный поэт, выразивший в лучших стихах своих наилучшим образом всё, что дорого русскому сердцу. Что же касается до политических мнений, которые имел он в последнее время, то смею спросить Ваше Сиятельство, благоволили ли Вы взять на себя труд когда-нибудь с ним говорить о предметах политических? Правда и то, что Вы на своём месте [не могли бы верить ему] осуждены[617] думать, что с[618]10 Вами не может быть никакой искренности11, Вы осуждены[619] видеть притворство в том мнении, которое излагает Вам человек[620]13, против [коего Вы имеете] которого поднято Ваше предубеждение14 (как бы он ни был прямодушен), и Вам нечего другого делать, как принимать за истину то, что будут говорить Вам о нём другие. Одним[621] словом, вместо оригинала Вы принуждены довольствоваться переводами, [иногда не] всегда неверными и весьма часто испорченными, злонамеренных переводчиков. Я[622]16 сообщу16 Вашему Сиятельству в немногих словах политические мнения Пушкина, хотя наперёд знаю, что и мне Вы не поверите[623], ибо и я имею несчастие принадлежать к тем оригиналам, которые известны Вам по одним лишь ошибочным переводам. Первое: я уже не один раз слышал [от некоторых из переводчиков] и от многих, что Пушкин в государе любил одного Николая[624], а не русского императора и что ему для России надобно совсем иное. [Я знаю, что Пушкин был… Утверждаю] Уверяю Вас, напротив, что Пушкин (здесь говорю о том, что он был в последние свои годы) — решительно был [убеждён] утверждён в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему[625]3 внутреннему убеждению, основанному4 на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву). Второе. Пушкин был решительным противником Свободы книгопечатания и в этом он даже [переходил границы] доходил до излишества, ибо полагал, что свобода книгопечатания вредна и в Англии. Разумеется, что он в то же время утверждал, что цензура должна быть строга, но беспристрастна, что она, служа защитою обществу от писателей, должна и писателя защищать от всякого произвола. Третье. Пушкин был враг июльской революции. По убеждению своему, он был карлист; он признавал короля Филиппа необходимою[626]5 гарантиею6 спокойствия Европы, но права его опровергал и непотрясаемость законного [наследственного права] наследия короны считал главнейшею опорою гражданского порядка… Наконец, четвёртое. Он был самый жаркий враг революции польской и в этом отношении, как русский, был почти фанатиком. Таковы были главные, коренные[627] политические убеждения Пушкина [их можно назвать коренными], из коих все другие выходили как отрасли. Они были известны мне и всем его ближним из наших частых, непринуждённых разговоров. Вам же они быть известными не могли, ибо Вы с ним никогда об этих материях[628] не говорили; да Вы бы ему и не поверили, ибо[629], опять скажу, Ваше положение таково, что Вам нельзя верить никому из тех, кому бы Ваша вера была вниманием, и что[630] принуждены на счёт других верить именно тем, кои недостойны Вашей веры, то есть доносчикам, которые нашу честь и наше спокойствие продают за деньги или за кредит, или светским болтунам, которые неподкупною[631] иногда одним словом, брошенным на ветер, убивают доброе имя. [В этом поставлю примером и себя. Ваше сиятельство никогда не удостаивали меня никаким разговором, хотя несколько обстоятельным; а Вы считали меня если не демагогом, то какой-то вывеской демагогии, за которую прячутся тайные враги порядка: т. е.] Как бы то ни было, но мнения политические Пушкина были в совершенной противоположности с системой[632] буйных демагогов. И они были таковы уже прежде 1830 года. Пушкин мужал зрелым умом и[633]1 и поэтическим1 дарованием1, несмотря на раздражительную тягость своего положения[634], которому не мог конца предвидеть, ибо он мог постичь, что не изменившееся в течение десяти лет останется таким и на целую жизнь и что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, в свои лета подвержен был, как двадцатилетний шалун. Ваше сиятельство, не могли заметить этого угнетающего чувства, которое грызло и портило жизнь его. Вы делали изредка свои выговоры, с благим намерением, и забывали о них, переходя к другим важнейшим Вашим занятиям, которые не могли дать Вам никакой свободы, чтобы заняться Пушкиным. А эти выговоры, для Вас столь мелкие, определяли целую жизнь его: ему нельзя было тронуться с места свободно, он лишён был наслаждения видеть Европу[635], ему нельзя было своим друзьям и своему избранному обществу читать свои сочинения, в каждых стихах его, напечатанных не им, а издателем альманаха с дозволения цензуры, было видно возмущение. Позвольте сказать искренно. Государь хотел своим особенным покровительством остепенить Пушкина и в то же время дать его Гению полное его развитие; а Вы из сего покровительства сделали надзор, который всегда притеснителен, сколь бы, впрочем, ни был кроток и благороден (как всё, что от Вас истекает).

II.

Обращаюсь теперь ко второму предмету, о коем хотел говорить с Вашим сиятельством; к тому, что произошло по случаю смерти Пушкина. Я долго колебался, писать ли[636] к Вам об этом. Об этом происшествии уже не говорят; никаких печальных следствий оно не имело, толки умолкли — для чего же возобновлять прение о том, что лучше совсем изгладить из памяти. Это правда; но если общие толки утихли, то предубеждение ещё осталось, и [ещё многие и, что всего важнее, государь император мог, может иметь такое мнение насчёт] многие благоразумные люди, не шутя, уверены, что было намерение воспользоваться смертью Пушкина для взволнования умов; но главное то, что я считаю своею обязанностью отразить в глазах государя императора то обвинение, которое на меня и на [других] немногих друзей Пушкина падает, и сказать слово в оправдание наше, не обвиняя никого и даже не имея никакой надежды быть оправданным.

Если бы Пушкин умер после [горячки, даже после] долговременной болезни или после быстрого удара, о нём бы пожалели; общее чувство национальной потери выразилось бы в разговорах, каких-нибудь статьях, стихами или прозою; в обществе поговорили бы о нём и скоро бы замолчали, предав его памяти современников, умевших ценить его высокое дарование, и потомству, которое, конечно, сохранит к нему чистое уважение. Но Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его [иностранец] француз, [осыпанный] принятый в нашу службу с отличием; этот [иностранец] француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанёс его чести, ещё убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг всё общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. [Сии обстоятельства сделались известны]. Если бы таким образом погиб и простой человек, без всякого национального имени, то и об нём заговорили бы повсюду, но это было бы просто светская болтовня, без всякого особенного чувства. Но здесь жертвою иноземного разврат[а]ника сделался первый поэт России, известный по сочинениям своим большому и малому обществу. Чему же тут дивиться, что общее чувство [было сильно, что] при таком трагическом происшествии вспыхнуло сильно{159}. Напротив, надлежало бы удивиться, когда бы это сильное чувство не вспыхнуло и если бы в обществе равнодушно приняли такую внезапную потерю и[637]1 не было бы такое равнодушие оскорбительно для чувства народности2. Прибавить надобно к этому и то, что обстоятельства, предшествовавшие кровавой развязке, были всем известны, знали, какими низкими средствами старались раздражать и осрамить Пушкина; анонимные письма были [многим известны] многими читаны и об них вспомнили с негодованием. Итак, нужно ли было кому-нибудь [хлопотать] особенно заботиться о том, чтобы произвести в обществе то впечатление, которое неминуемо в нём произойти долженствовало. Разве дуэль был[а] тайною? Разве обстоятельства его были тайною? Разве погиб на дуэли не Пушкин? Чему же дивиться, что все ужаснулись, что все [огорчились] были опечалены и все [почувствовали негодование] оскорбились? Какие же тайные агенты могли быть нужны для произведения сего неизбежного впечатления?

Весьма естественно, что после того, как распространилась в городе весть о гибели Пушкина, поднялось много разных толков; весьма естественно, что во многих энтузиазм к нему, как к любому русскому поэту, оживился безвременною трагическою смертию (в этом чувстве нет ничего враждебного; оно, напротив, благородное и делает честь нации, ибо изъявляет, что она дорожит своею славою); весьма естественно, что этот энтузиазм, смотря по разным характерам, выражался различно, в одних с благоразумием умеренности, в других с излишнею пылкостию; в других и, вероятно, во многих было соединено с негодованием против убийцы Пушкина, может быть, и с выражением мщения. Всё это в порядке вещей, и тут ещё нет ничего возмутительного. Не знаю, что в это время говорилось и делалось в обществе (ибо и я и прочие обвинённые друзья Пушкина были слишком заняты им самим, его страданиями, его смертию, его семейством, чтобы заботиться о толках в обществе, и ещё менее о том, как бы производить эти толки), но по слухам, дошедшим до меня после, полагаю, что блюстительная полиция подслушала там и здесь (на улицах, в Гостином дворе и пр.), что Геккерну угрожают; вероятно, что не один, а весьма многие в народе ругали иноземца, который застрелил русского, и кого же русского, Пушкина? Вероятно, что иные толковали между собою, как бы хорошо было его побить, разбить стёкла в его доме и тому подобное; вероятно, что и до самого министра Геккерна доходили подобные толки и что его испуганное воображение их преувеличивало и что он сообщил свои опасения и требовал защиты. С другой стороны, вероятно и то, что говорили о Пушкине с живым участием, о том, как бы хорошо было изъявить ему уважение какими-нибудь видимыми знаками; [молодёжь, вероятно, говорила] многие, вероятно, говорили, как бы хорошо отпречь лошадей от гроба и довезти его на руках до церкви; другие, может быть, толковали, как бы хорошо произнести над ним речь и в этой речи поразить его убийцу и прочее и прочее. Все подобные толки суть естественное следствие подобного происшествия; его необходимый, неизбежный отголосок. Блюстительная полиция была обязана обратить на них внимание и взять свои меры, но взять их без всякого изъявления опасения, ибо и опасности не было никакой. До сих пор всё в порядке вещей. Но здесь полиция перешла границы своей бдительности. Из толков, не имевших между собой никакой связи, она сделала заговор с политическою целью и в заговорщики произвела друзей Пушкина, которые окружали его страдальческую постель и должны бы были иметь особенную натуру, чтобы в то время, как их душа была наполнена глубокою скорбию, иметь возможность думать о волновании умов в народе через каких-то агентов, с какою-то целию, которой никаким рассудком постигнуто быть не может. Раз допустивши [эту][638] нелепую идею, что заговор существует и что заговорщики суть друзья Пушкина, следствия этой идеи сами собою должны были из неё излиться. Мы день и ночь проводили перед дверями умирающего Пушкина; на другой день после дуэли, т. е. с утра 28 числа до самого выноса гроба из дома, приходили посторонние, сначала для осведомления о его болезни, потом для того, чтобы его увидеть в гробе, — приходили с тихим, смиренным чувством участия, с молитвою за него[639] и горевали о нём, как о друге, скорбели и о том великом даровании, в котором угасала одна из звёзд нашего отечества, и в то же время с благодарностию помышляли о Государе, который, можно сказать, был впереди нас тем участием, что так человечески за одно с нами выразил в то же время. За[640] государя, очистившего, успокоившего конец Пушкина, простое, трогательное, христианское [участие благородное] выражение национального чувства — и всё это делалось так тихо; более десяти тысяч человек прошло в эти два дня мимо гроба Пушкина, и не было слышно ни малейшего шума, не произошло ни малейшего беспорядка; жалели о нём; большая часть молилась за него, молилась и за государя; почти никому не пришло в голову, в виду гроба, упомянуть о Геккерне. Что же тут было кроме умилительного, кроме возвышающего душу?

И нам, друзьям Пушкина, до самого того часа, в который мы перенесли [ночью] гроб его в Конюшенную церковь, не приходило и в голову ничего иного, кроме нашей скорби о нём и кроме благодарности Государю, который явился нам во всей красоте своего человеколюбия и во всём величии своего царского сана; ибо он утешил его смерть, призрел его сирот, уважил в нём русского поэта, как русский государь, и в то же время осудил его смерть, как Судия верховный, [Каким жалким созданием надлежало бы быть, чтобы остаться нечувствительным] Какое нравственное уродство надлежало иметь, чтобы остаться нечувствительным пред таким трогательным величием и иметь свободу [заниматься] для каких-то замыслов, коих цели никак себе представить не можно и кои только естественны сумасшедшим.

Но, начавши с ложной идеи, необходимо дойдёшь и до заключений ложных; они произведут и ложные меры. Так здесь и случилось. [Первая ложная идея (уже опровергнутая мною выше) была та] Основываясь на ложной идее (опровергнутой выше), что Пушкин, глава демагогической партии, [и первое ложное следствие этой идеи было то, что и друзья его принадлежат к той же демагогической партии], произвели и друзей его в демагоги. Друзья не отходили от его постели, и в то же время разные толки бродили по городу и по улицам [толки, не имеющие между собою связи]. Из этого сделали заговор, увидели какую-то тайную нить, связывающую эти толки, ничем не связанные, и эту нить дали в руки друзьям его. Под влиянием этого непостижимого предубеждения всё, самое простое и обыкновенное, представилось в каком-то таинственном враждебном свете. Граф Строганов, которого уже нельзя обвинить ни в легкомыслии, ни в демагогии, как родственник, взял на себя учреждение и издержки похорон Пушкина; он призвал своего поверенного человека и ему поручил всё устроить. И оттого именно, что граф Строганов взял на себя все издержки похорон, произошло то, что они произведены были самым блистательным образом, согласно с благородным характером графа. Он приглашал архиерея, и как скоро тот отказался от совершения обряда, пригласил трёх архимандритов. Он назначил для отпевания Исаакиевский собор, и причина назначения была самая простая: ему сказали, что дом Пушкина принадлежал к приходу Исаакиевского собора; следовательно, иной церкви назначать было не можно; о Конюшенной же церкви было нельзя и подумать, она придворная. На отпевание в ней надлежало получить особенное позволение, в коем и нужды не было, ибо имели в виду приходскую церковь. Билеты приглашённым были разосланы без всякого выбора; Пушкин был знаком целому Петербургу; сделали для погребения его то, что делается для всех; Дипломатический корпус приглашён был, потому что Пушкин был знаком со всеми его членами; для назначения же тех, кому посылать билеты, сделали просто выписку из реэстра, который взят был у графа Воронцова. Следующее обстоятельство могло бы, если угодно, показаться подозрительным. [У меня кто-то спрос]. Мне сказали, кто, право, не помню, что между приглашёнными на похороны забыты некоторые из прежних лицейских товарищей Пушкина. Я отвечал, что надобно непременно их пригласить. Но было ли это исполнено, не знаю. Этим я не занялся, но если бы мною были рассылаемы билеты, то, конечно бы, лицейские друзья Пушкина не были забыты. Как бы то ни было, но всё до сих пор в обыкновенном порядке. Вдруг полиция [узнаёт, что] догадывается, что должен существовать (т. существовал) заговор, что министр Геккерн, что жена Пушкина в опасности, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь лошадей отпрягут и гроб понесут на руках, что в церкви будут депутаты от купечества, от Университета, что над гробом будут говорены речи (обо всём этом узнал я уже после [из разных слухов] по слухам). Что же бы надлежало бы сделать полиции, если бы и действительно она могла предвидеть что-нибудь подобное? Взять с большею бдительностью те же предосторожности, какие наблюдаются при всяком обыкновенном погребении, а не признаваться перед целым обществом, что [что против правительства есть заговор] правительство боится заговора, не оскорблять своими нелепыми обвинениями людей, не заслуживающих и подозрения, одним словом, не производить самой [беспорядка] того волнения, которое она предупредить хотела неуместными своими мерами. Вместо того назначенную для отпевания церковь переменили, тело перенесли в неё ночью, с какою-то[641] тайною, всех поразившею, без факелов, почти без проводников; и в минуту выноса, на который собралось не более десяти ближайших друзей Пушкина, жандармы наполнили ту горницу, где молились о умершем, нас оцепили, и мы, так сказать, под стражей [отнесли] проводили тело до церкви. Какое намерение могли в нас предполагать? Чего могли от нас бояться? Этого [ни] я [никто] изъяснить не берусь. И признаться, будучи наполнен главным своим чувством, печалью о конце Пушкина, я в минуту выноса и не заметил того, что вокруг нас происходило; уже после это пришло мне в голову и жестоко меня обидело.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК